Рассказ
Опубликовано в журнале Дружба Народов, номер 6, 2017
Долгопят Елена Олеговна — прозаик,
кинодраматург. Родилась в г. Муром Владимирской
области в семье военнослужащего и учительницы. Окончила Московский институт
инженеров транспорта (1986), сценарный факультет ВГИКа
(1993). Автор трех книг прозы: «Тонкие стекла» (Екатеринбург, 2001),
«Гардеробщик» (М., 2005), «Родина» (М., 2016). Публиковалась в журналах
«Знамя», «Новый мир». Постоянный автор «ДН» (последняя публикация — рассказы
«Земля и небо», № 4, 2016). Живет в Московской области.
Это была большая
комната на втором этаже, мне она казалась кораблем, чем-то вроде Ноева ковчега. Все ее многочисленные окна смотрели на улицу
Заморёнова. В архиве режиссера-документалиста Алексея
Габриловича сохранилось письмо-воспоминание о том, как улица Заморёнова зарастала до войны травой. Машины по ней тогда
не ездили. Был в письме и черно-белый снимок со смутно различимыми детскими
лицами. По просьбе режиссера москвичи присылали письма-воспоминания о своем
детстве, о безвозвратно ушедших временах, когда звенели в московских дворах, в
центре и на окраинах, детские голоса, долго, до самой ночи. Голоса взрослых
зазывали детей домой, ужинать и спать.
Комната-корабль
разделена была на множество углов и отсеков шкафами и стеллажами. Особенно я
любила уголок, в котором не было окон, он освещался громадной люстрой с
хрустальными, затуманенными пылью подвесками, под люстрой стоял большой
овальный стол под темной скатертью. Перегородками, высокими, до самого потолка,
служили застекленные книжные шкафы и громадный, как дом, резной буфет с
фотографией хозяйки в темно-коричневой рамке. Вокруг стола ровно стояли стулья
с высокими узкими спинками, тоже резные, они напоминали готические соборы,
силуэты их тонких башен. За овальным столом время от времени собирались и пили
чай. Старинную посуду из буфета не вынимали, приносили простые кружки, они
хранились в другом отсеке, название у которого было — веранда.
В комнате-корабле
умещались библиотека, мемориальная комната (ее я только что описала) Изабеллы
Германовны Эпштейн, рукописный отдел, кабинет (отсек) главного хранителя, фонд
Андрея Тарковского, несколько рабочих мест для лаборантов и веранда — веранда
Михаила Ильича Ромма.
Англичанин сидел в выгородке за обыкновенными конторскими шкафами, в них за
вечно распахивающимися стеклянными дверцами теснились справочники по кино,
словари, энциклопедии, сценарии, сборник стихов Велимира
Хлебникова, к которому англичанин любил обращаться иногда, чтобы погадать.
Зажмуривал глаза, открывал и тыкал в страницу пальцем. «…Плеск небытия за
гранью Веры /Отбросил зеркалом меня…» Чертовщина, а не
стихи.
Он сидел во втором ряду
от окна и был лишен дневного света, с утра до вечера горела на его столе
настольная лампа, ее принесли в музей родственники покойного сценариста,
никому, кроме узких специалистов, уже неизвестного; лампу в фонд не взяли, и
она прижилась на столе англичанина.
В сентябре девяносто
первого года ему исполнилось восемнадцать лет, день рождения отмечали
торжественно, за столом под хрустальной люстрой, кто-то достал вино, кто-то
добыл сосиски, а кто-то испек торт. Джон, так звали англичанина, с
удовольствием ел и пил за свое здоровье. Его здесь любили. Так, как после не
полюбили нигде.
В своем закутке он
разбирал громадный архив почитаемого киноведами режиссера, по вечерам ходил
смотреть фильмы в музейные кинозалы. Он вел что-то вроде дневника, где
записывал значения русских слов, интересные разговоры, впечатления о людях и
фильмах.
Изумительное было
место, этот музей, где Джон проходил стажировку. Оно казалось правильным,
единственно правильным. Как будто бы единственный в мире дом, где все еще грели
батареи и лампы давали свет.
Что-то детское было в
этом мире, радостное. Отсюда не хотелось уходить, по крайней мере, до поры до
времени. Отчасти это был морок. Свет там светил, конечно, электрический, но
сейчас, издали, он вспоминается крохотным язычком пламени, только стеклом укрытым от ветра, стеклянным колпаком; и мы все
слетелись на этот свет, бабочки-однодневки. Стекло уже было с трещиной, вот-вот
развалится, а другого такого стекла нет нигде, не производят; другое сюда не
подойдет, пробовали, знаем. Свет — как в картинках Норштейна
(в картинках Франчески). Такая радость — их смотреть,
смотреть, едва дыша, чтобы дыханием не сбить свет. Мы тогда готовили выставку
этих картинок, эскизов и набросков, стеклянного мира, стеклянных ярусов, на
которых видны картинки — на просвет. Выставка — выставление,
открытие изнанки, швов, ниточек, дырочек, штопки, стеклянного детского мира.
Да, да, все эти стекла, ярусы — из детских закопанных
в земле секретов под стеклышком на серебряной фольге. Ах, нынешние дети и не
знают, что это. И стоит ли объяснять?
Но я отвлеклась.
Незачем и писать про
это. Про чаепития на веранде за странным, грубо вытесанным столом, про
разнокалиберные чашки и их мытье. Сделал стол режиссер Ромм. В свободное от
работы время, которого у него вдруг стало слишком много. Силы были, а работы не
давали, вот и столярничал. Я так и вижу, как мы сидим за его тяжеленным столом,
на его тяжеленных стульях (сколько колготок было порвано!). Ромма
давно нет на свете, мы пьем чай, разговариваем, а земля за окном горит
последними золотыми отсветами.
К тому дню, с которого
я хочу начать свое повествование, да все никак не начну, к тому дню началась
уже в городе зима. Снег таял от химикатов. В небе сгустилась серая мгла.
Джон сидел за столом и
читал дневник, пытался разобрать почерк. Его замызганные
уличные ботинки стояли у стены на газете, уже раскисшей от черной жижи.
Англичанин сидел в стоптанных кроссовках без шнурков. Почерк, который он
разбирал, был чудовищный. Джон переписывал дневник в чистую тетрадку, оставляя
пробелы — неразгаданные слова. Пробелы, вопросы в кружочках, восклицательные
знаки в кружочках же — чтобы отличать авторские знаки от
своих.
Он был поглощен работой
и не заметил, как мимо его закутка прошел кто-то. Не заметил, но почувствовал
запах. Запах встревожил, и Джон отвлекся от работы. С его места виден был стол
главного хранителя — конторка со множеством ящичков, в
том числе потайных. Стол был мемориальный, принадлежал когда-то актрисе
Кузьминой. Над столом висело вытянутое по горизонтали овальное зеркало, в него
смотрелись когда-то давно то ли кинематографисты, то
ли их предки. В музее в зеркало заглядывали сотрудники и посетители.
Англичанин,
встревоженный запахом, приторным и терпким, поднял голову от пожелтелой
страницы и увидел в кресле у стола главного хранителя молодую незнакомую
женщину. Она сидела нога на ногу в высоких, почти до колена, облегающих сапогах,
заляпанных московской грязью. В распахнутом черном пальто с роскошным, как
будто посеребренным, воротником. Черные гладкие волосы незнакомки были
подстрижены каре.
Прямой нос, белое лицо,
темно-красные губы, длинные, густо накрашенные, черные ресницы.
Джон быстро отвел
глаза.
Он смотрел на
витиеватый почерк, смотрел и ничего не мог разобрать.
— Как же мне у вас
нравится, — произнесла незнакомка высоким радостным голосом.
Главный хранитель,
интеллигентная, сдержанная женщина средних лет, худая и быстрая, отвечала
негромким твердым голосом что-то вроде: я рада.
— Так чудесно, так стариной пахнет, — меж тем
продолжала незнакомка, — как будто в другое измерение попадаешь, как будто
время давно остановилось. Я вам завидую.
«Дура
набитая», — так примерно подумал англичанин. Причем
подумал по-русски. «Измерение. Ха!»
Незнакомка же не
унималась:
— Какое зеркало! Можно,
я в него посмотрюсь?
Англичанин прекрасно
знал, что всякий, заглянувший в это зеркало, видел в нем не только себя, но и,
на втором, разумеется, плане, закуток за шкафами и его самого в случае, если он
там сидел. Джон слышал, как сдвигается кресло (к слову, тоже из фонда — то ли
Елена Кузьмина в нем сиживала, то ли еще кто; кресло было дамское, деревянное,
обитое по сиденью и спинке мягкой красной кожей, и сдвигалось легко, так как
было на колесиках, которые, впрочем, требовали чистки и смазки).
Джон слышал движение
этого кресла, слышал шорох и возглас:
— Ах, старинное стекло!
Смотрел в пожелтелую
страницу и чувствовал, что уши его горят.
В этот вечер в музее
давали «М» Фрица Ланга. Звуковой черно-белый фильм 1931
года про маньяка-убийцу.
Копия была старая,
мерцающая, механики перепутали части, искушенная публика свистела, англичанин
наслаждался. Он знал фильм наизусть. И пересматривал вновь в тесном четвертом
зале. Всего в музее было тогда их шесть, они носили имена великих
кинематографистов: Чарли Чаплина (второй и самый большой зал), Марлен Дитрих
(четвертый), имена прочих мной забыты.
Я тоже любила этот фильм и множество раз наблюдала, как возникает черная тень
на афише о вознаграждении за поимку убийцы, как вор выкладывает из карманов
одни краденые часы за другими, отворяет их крышки и ставит верное время.
Синхронизирует. Наблюдала, как вертится воронка-спираль в витрине и затягивает
взгляд; как сквозит, проглядывает лицо убийцы за тесным сплетением ветвей.
Он пьет коньяк, одну
рюмку и другую, мгновенно опрокидывает в себя, чтобы забыться, чтобы не
слышать. Белая печать, белая метка, буква М нашлепывается быстрой ладонью на
неповоротливое драповое плечо убийцы. Дым висит в воздухе на совещании
полицейских, и так же он висит на совещании воров. Джона душил кашель на этой
сцене, у него было астма. Он уговаривал себя, что дым призрачный и закрывал
глаза, это помогало.
Оба совещания идут
одновременно, и оба касаются черной тени, как бы нависшей над городом, над
всеми ними. Мужчины дымят, думают, расставляют сети и ловушки; и он попадется,
этот человек, чья тень больше, чем он сам. М бежит от нее, бежит, но что спасет
от собственной тени, кроме смерти?
Фильм звуковой, но
звуков в нем немного, каждый отчетлив, каждый недаром, каждый играет свою роль.
М, убийца, насвистывает мелодию Грига, когда выходит на охоту (когда бежит от
собственной тени). Инспектор Ломан, он тоже охотник, он тоже высвистывает
добычу (или удачу). И воры, толпой, будут гнать М, загонять — свистом.
Охота, идет охота!
Дети выкрикивают
считалку; считалку о том, как придет убийца и разрежет их на кусочки. Они как
будто кличут его, М. Дети сами его зовут: приди и забери нас.
Когда-то мне пришло на
ум, что М — это Крысолов, что он уводит из города детей, насвистывая Грига;
уводит из города детей, наказывая за что-то взрослых его жителей — обывателей,
полицейских и воров. Всех. Сейчас я думаю, что он и сам во власти этой мелодии.
Это не он уводит детей, она уводит. Детей и его самого, он подчиняется звуку,
он сам ребенок, ему отчего-то не дано стать взрослым, не дано или не дали, не
отпустили. Тень его растет, а он нет. Он убийца и жертва, этот Крысолов, он
страшен и жалок, и разделить это невозможно.
Едва ли не каждый
человек отчасти М. Недаром на собрании воров многие согласно кивают во время
его исповеди. Он говорит, как бежит сам от себя и не может убежать. Он говорит,
они слушают и кивают.
Да, мы понимаем, о чем
ты. Мы знаем.
М — это мы.
Англичанин ничего этого
не думал, я полагаю. Он наслаждался старым, отлично сделанным
(очень немецким, очень отлаженным, точно выверенным) фильмом, каждым его
мгновением, хотя эти мгновения и были спутаны нетрезвым русским механиком (немецкий
фильм в русской интерпретации).
В момент, когда мячик,
очевидно, погибшего ребенка (момент убийства прямо не показан никогда) катится
по траве, Джон услышал вскрик. Он обернулся, зная, кого увидит за спиной.
Черноволосая незнакомка
сидела на заднем ряду, ее лицо белело в полумраке, она зажимала ладонью рот.
Глаза блестели влажным блеском. Их взгляды встретились в мерцающем полумраке.
Она сломала ему кайф. Он уже не мог сосредоточиться, чувствовал ее
присутствие за спиной. Она оттягивала внимание. Он уже не понимал, что там
происходит, на экране, отчего вдруг так кричат эти люди.
Джон поднялся и,
бормоча извинения, пробрался к выходу. Он шел
пригнувшись, как будто опасаясь выстрела.
В коридоре пахло
сигаретным дымом. Джон торопливо прошел мимо площадки, на которой курили и
говорили что-то о киноязыке, о крупном плане как
ударе, что-то вроде этого. В буфете народу было мало, англичанин взял кофе и
салат «мимоза». Не знаю, помнит ли читатель этот салат или не пробовал никогда
(да может ли такое быть?).
Музейным буфетом
заведовала печальная худощавая женщина. Она любила англичанина; впрочем, как я
уже говорила, его здесь все любили. «Мимозы» она ему наложила
с верхом, в самую глубокую тарелку, отрезала два больших ломтя серого хлеба и
налила целую кружку (из таких, наверное, едят суп) огненного кофе. Джон устроился за столик у стены, у входа в выставочный зал, так,
чтобы видеть проходящих из коридора к лифту.
Он быстро поглотил
салат с хлебом и вытянул громадные (46 размер) ноги. Сидел и неторопливо пил
кофе. Я так и вижу его круглое полудетское лицо, коротко остриженные вьющиеся
волосы, темные, с проблеском рыжины, и карие
внимательные глаза.
Уже пошел народ с
фильма. Кто-то заворачивал к буфету, кто-то направлялся прямиком к лифту.
Незнакомка все не появлялась. Может быть, отправилась на другой сеанс; в шестом
зале, в девять, давали «Трон в крови» Акиры Куросавы.
Кофе простыл, буфетчица погасила свет за стойкой, Джон отодвинул кружку и
поднялся.
В киоске у метро он
взял пиво, тут же выпил, постоял, наблюдая за редкими прохожими, и направился к
себе.
Отчего-то не хочется
упустить (пропустить) обычных, ничего не значащих его действий, а хочется,
напротив, записать их со всем тщанием все, без исключений. Хотя только
благодаря исключениям текст все же движется. Во всяком
случае, по сюжетной канве.
Итак, англичанин выпил
пиво и оставил бутылку возле урны. Спустился в подземный переход и перебрался
на другую сторону Краснопресненской улицы. Повернул направо в
строну Баррикадной. Все ему в музее завидовали, что он живет недалеко от
работы, в пешей доступности.
Джон обогнул зоопарк и
направился узким проулком вдоль его ограды. Было безлюдно в этот час, и чем
дальше, тем тише. Англичанин слышал свои шаги. Ночь стояла оттепельная, сырая,
черный асфальт блестел в электрическом свете. Вдруг раздался вой. Джон замер.
Он стоял в самом центре громадного города на тесной, кривой улице, уходящей то
вниз, то вверх, то вправо, то влево, стоял и слушал звериный вой, дикий,
одинокий. «Волк», — подумал англичанин.
Вой оборвался. Раздался
еще какой-то вскрик, может быть, птичий. Англичанин посмотрел на глухую стену
зоопарка и направился дальше, стараясь ступать неслышно, как будто оказался
вдруг в лесной чаще.
Джон жил в сером
панельном доме, на четвертом этаже, куда всегда поднимался пешком. На площадке
второго этажа на подоконнике стоял кем-то выставленный из квартиры цветок с
темными округлыми листьями. Джон не знал его названия. Кто-то поливал цветок
время от времени, иногда и сам англичанин спускался с большой кружкой и
неторопливо вливал воду, насыщая землю в коричневом, оббитом по краю горшке.
Под подоконником жарила батарея, из щелей в оконной раме дуло, но цветок жил и
как будто смотрел темными листьями.
Квартиру Джон нашел
через музейных друзей, сдали ему охотно как человеку абсолютно надежному.
Старая квартира в старом доме в старом обжитом районе громадного и беспокойного
города ему нравилась. Фотографии в рамках на потемнелых
стенах, тесные ряды книг на полках и тут же — расписные глиняные игрушки;
рассохшийся паркетный пол, синий огонь газовой плиты, медная
турка с деревянной ручкой. Были в квартире и настенные часы с маятником, но их
англичанин не заводил, так как они звонили каждые четверть часа пугающим
хрустальным звоном.
Как я уже упоминала,
англичанин вел дневник, куда записывал впечатления дня и значения русских слов.
Спустя пару десятков лет он будет перечитывать эту тетрадь (простая общая
тетрадь в темно-коричневом коленкоровом переплете), перечитывать и удивляться
тому, что все это, кажется, и в самом деле было.
Перед сном, в постели,
он почитал книгу английского архитектора о городах. Речь в ней шла не о
красотах и памятниках, а о соразмерности города человеку, о том, как чувствует
себя в городе обыватель, об одиночестве и потерянности (с примерами из романов
Достоевского, в частности), о разомкнутости
городского пространства, о разрыве связей, о способах жизни в таких распавшихся
городах.
Англичанин погасил свет
и уснул. Занавески он не закрывал, и город светил ему в лицо ночным светом.
Ему нравилось приходить
в музей спозаранку, брать ключи внизу у вахтерши, расписываться в амбарной
книге, подниматься по светлым каменным ступеням, открывать застекленные двери,
проходить теплым, узким коридором, зажигать везде свет и садиться за работу.
Люди появлялись,
заглядывали к нему в закуток, здоровались, звали пить чай на веранду Ромма, заводили разговоры о книгах, о фильмах, о житейском. Ему все это было интересно и странно. Ему
казалось, что здесь, в этом именно месте, что-то такое знают о жизни или чувствуют о ней какую-то правду, отчего-то, по какой-то
причине, в других местах неизвестную, как будто в других местах люди
становились к ней нечувствительными. Разумеется, он заблуждался. И сам понимал,
что заблуждается.
В это утро все шло
обычным путем, пока на веранду не заглянула главный
хранитель и не сказала, что звонила вчерашняя экзальтированная посетительница
насчет архива своей приятельницы. Приятельница — оператор, живет в Доме
ветеранов в Матвеевском и готова передать архив прямо сегодня.
— Разумеется, нужен
человек из музея, — сказала хранитель Джону. — И Нина, так ее зовут, попросила
приехать именно вас. Не спешите, мой друг, допейте чай, успеете.
Но Джон допивать чай не
стал и заторопился подняться из-за стола.
— Ты там поосторожнее
с дамочкой, — заметил кто-то, — дамочка та еще, по всему видно.
До Матвеевского он ехал
на электричке от Киевского вокзала.
В вагон не пошел,
остался в тамбуре. Он видел сонно сидящих в освещенном вагоне людей. Ему
казалось, что поезд идет и приближает его к чему-то огромному. Огромному и,
вероятно, не совсем желательному. Но уже не во власти Джона остановить это
приближение. Не в его силах.
От станции он пешком
прошел по заснеженной обочине грязной дороги к Дому ветеранов. Показал музейное
удостоверение на входе, сказал, что его ждут в такой-то комнате.
— Да-да, — ему
отвечали.
Дом был большой, тихий,
с широкими безлюдными коридорами, застеленными мягкими коврами, по которым люди
проходили беззвучно, как призраки.
Бесшумный лифт поднял
Джона на третий этаж. Англичанин прошел по мягкому коридору. Женщина провезла
тележку с кастрюлькой, тарелкой и выглядывающим из-под салфетки хлебом. Джон
отыскал нужный номер и постучал.
— Открыто, — сердито
крикнули из-за двери.
И он вошел.
В комнате был спертый,
затхлый воздух. Окно зашторено, горел электрический свет. На полу стопками
лежали книги, вынутые, очевидно, из старого книжного шкафчика, он был распахнут
и уже наполовину опустошен. Крупная, средних лет, тетка в брюках и свитере с
закатанными рукавами перелистывала положенную на круглый стол книгу. Увидев вошедшего, она книгу мгновенно захлопнула и спросила:
— Вы тут кто?
— Я? Я из музея. Я
должен был.
— Вы к кому? Кто вам
нужен?
— К Елизваете
Трофимовне.
— Ее нет.
— Мы договаривались. То
есть не я, но со мной.
— Договаривались, но ее
нет, все, умерла сегодня ночью, отмучилась. Что вы стоите? Что ждете? Уходите.
— Я. Да. Простите. А
вы…
— Я наследница.
— Дело в том. Меня
послали. Я должен. Елизавета Трофимовна обещала нам документы. В музей.
— Вы иностранец?
— Да.
— Я так и думала. Я,
молодой человек, не Лизавета Трофимовна, я вам ничего не обещала. Она уже не
соображала, что обещает, а вы и рады. Всю Россию растащить готовы.
— Я же не себе.
— Вы мне мешаете!
— Да. Извините.
Он отступил в коридор и
прикрыл за собой дверь. Постоял и направился к лифтам.
В простенках между
дверями комнат висели живописные работы, скудно освещенные. Время от времени
англичанин останавливался и всматривался в какой-нибудь пейзаж. Всё были леса
да поля, иногда поезд на горизонте или огонек в окне дальнего дома, или
излучина реки с отражением лунной дорожки.
Джон спустился на
первый этаж и направился к выходу.
— До свиданья, — сказал
вахтерше. Но ответа не получил.
Он вышел на крыльцо под
серо-синее оттепельное небо и вдруг услышал:
— Джон.
Обернулся и увидел ее.
Он уже знал ее имя — Нина, но почему-то не смог его произнести. Приблизился и
сказал:
— Здравствуйте.
Она стояла на пробитой
в снегу тропинке и курила очень, как ему показалось, длинную белую сигарету. И
жесты ее, и голос казались одновременно и манерными, и естественными. И вновь
от нее пахло этими духами. Очень, очень сладкими. Впрочем, на холоде запах
казался приятным. А может быть, это были не духи, а сигаретный дым, который он
старался не вдохнуть.
— Я вас тут поджидаю.
Вы меня опередили. Что там?
— Она умерла.
— Да, я знаю. Ночью.
Тут же примчалась дочь. Живую-то мать ей недосуг было навещать, раз, может
быть, в неделю позвонит, и то спасибо. Что она там делает?
— Книги смотрит.
— А, ну понятно, думает,
что мать где-нибудь там денежку заложила между страниц, желаю ей удачи и
всяческого удовольствия. Пойдемте.
Она отбросила в снег
окурок с отпечатанным алым следом своих губ и направилась по тропинке в глубь окружавшего Дом ветеранов громадного соснового
парка.
Она шла и не
оборачивалась. Англичанин шел следом, глядя в узкую черную драповую спину.
Белка прыгнула на тропинку и взлетела на сосну. Обрушился с ветки пласт снега.
Тропинка повернула к зданию, к балконам первого этажа. Да, здесь и на первом этаже
были балконы, более, впрочем, походившие на небольшие террасы.
Нина остановилась перед
одним из балконов, взялась за перила, подтянулась и ловко перемахнула через
них.
— Давайте, — сказала
Джону, — не стесняйтесь, я здесь живу.
Джон изумленно посмотрел
на нее и ухватился за перила.
В комнате, куда они
прошли через незапертую балконную дверь, стояла вдоль стены койка, у стены
напротив — небольшой письменный стол. Пара стульев. Тумбочка у изголовья
кровати. Несколько крючков для одежды у входной двери.
— Раздевайся, — сказал
она, расстегивая пальто. — Давай на ты. Хорошо?
— Да.
Она сняла пальто и
повесила на крючок. И повторила:
— Раздевайся. Здесь
тепло.
Он снял куртку и
повесил на крючок рядом с ее пальто.
— Но зачем вы меня
позвали, раз она умерла?
— Ты.
— Ты.
— Я надеялась тебя
сразу перехватить, но проспала, здесь так сладко спать, ты не представляешь, я
отворяю балкон на ночь. Морозный воздух. Дороги не слышно. Часов у меня нет,
тем более будильника, живу как придется. Бог мой, да
что ты стоишь, Джон? Проходи. Садись. Мебель казенная навевает уныние, но ты не
унывай, включай лампу, и будет веселее. Видишь конверт на столе? Открывай, это
для тебя. Нет, это невыносимо. Джон, ты меня слышишь?
Джон пробормотал:
— Да, конечно.
Он сел за стол и включил
лампу. При ее свете в углах комнаты сгустились тени. Она забралась с ногами на
скрипнувшую кровать и смотрела оттуда. Он вынул из большого конверта бумаги.
Командировочное
удостоверение оператора за 1943 год — на Западный фронт. Бумага окислена, потерта
на сгибах, неровный край. Мосфильмовское
удостоверение. Красная корочка, черно-белая фотография. Запись чернилами.
Письмо в простом конверте. Адрес отправителя: «г. Голубин, ул. Акимова, д. 3». Лист из тетради в линейку:
«Липа, у нас с Любашей все в порядке, цветочек в углу, это она тебе нарисовала.
Сейчас идем гулять и есть мороженое. Ни о чем не
волнуйся. Гриша».
— Гриша — это ее муж. А
Любаша — это наша сегодняшняя героиня, которая ищет в книгах дензнаки, а не
знания, как ей в школе долбили.
— Откуда это у вас?
— У тебя.
— У тебя.
— Липа, Лизавета
Трофимовна, самолично из рук в руки передала.
— Есть ли, может быть,
какая-то бумага, удостоверяющая…
— Бумаги нет.
— В таком случае я, к
сожалению, не могу это взять. Должен быть документ. Я должен составить акт.
— Составляй.
— Но кто его подпишет?
— Я.
— Вы не можете.
— Ты.
— Ты. Ваша подпись не
имеет силы.
— Твоя.
— Твоя.
— Но Липа мне передала.
А я в музей. Ведь хороший оператор. След в истории.
— Невозможно. Только
наследница может передать.
— Наследницы пока нет,
только через полгода Любаша вступит в права. И ни за что не отдаст в музей ни
клочочка. Хотя все эти бумажки ей даром не нужны. Шелуха. Мусор. Но ежели этот мусор хоть кому понадобится, ни за что не
выпустит, мало ли.
— Я спишу содержание?
— Спиши. Бумага в
столе, и ручка там же. Пиши. Шурши.
Пока он писал-шуршал,
она уснула.
Он закончил. Бережно
сложил документы в большой конверт, смущенно поглядывая на ее спящее спокойное
лицо. На темные сомкнутые ресницы, на алые и точно влажные губы. Сладкий запах
исходил от нее, как от иного цветка в вечереющем
саду.
Он надеялся тихо
одеться и уйти. Но едва поднялся, она открыла глаза и пробормотала:
— Свет.
— Что?
— Убери.
Он тут же погасил
лампу.
В комнате стояли
сумерки, за рамой окна бледным светом светился снег, стволы близких сосен
казались черными. Нина смотрела на него из полутьмы.
— Я пойду?
Она молчала. Ее рука
белела на сером покрывале. Джон подошел и опустился на колени перед кроватью.
Она подняла руку, провела пальцами по его щеке, по губам.
— На тебе много одежды,
— сказала.
— Зима, — отвечал он.
Она быстро с себя
стянула черный свитер. Ни майки, ни бюстгальтера на ней не оказалось. Он
смотрел на белые ее небольшие груди с темными сосками. Она легла, расстегнула
узкие черные джинсы. И выбралась из них, как, наверное, змея выбирается из
старой кожи. Посмотрела на него снизу вверх.
— Не мог бы ты, милый,
тоже раздеться?
Он рванул с себя
свитер. Рубашка долго не расстегивалась. Она не спускала с него глаз. Он расстегнул
ремень, потянул вниз молнию. Нина отодвинулась к стене. Он забрался к ней и лег
рядом. Сердце колотилось.
— Если ты не поцелуешь
меня, я заору. Нет, не в рот. Вот сюда целуй. Да. Сладкий. А я тебя — здесь.
Да? Да? Руку, дай руку. Вот сюда! Сильнее. Я так хочу. Да-а-а.
Он задремал, но она
растолкала его.
— Вставай. Пойдем.
— Куда?
— Ужинать. Иди в душ, я
уже готова.
Столовая в Доме
ветеранов была огромной. От панорамных окон дуло, еда почти мгновенно остывала.
Джон набрал себе целый поднос. И суп, и второе (двойная порция), и салат (тоже
двойная порция), и хлеба пять ломтей. Джон мазал хлеб горчицей, она стояла на
каждом столе в стеклянной посудине.
— Ну
ты здоров жрать, — посмеивалась Нина, жуя капустный
салатик, пальцами выбирая из тарелки капустные обрезки. — Это хорошо, не
тушуйся, это нормально.
Она сидела прямо,
откинувшись на спинку стула.
Народу в просторном
зале было совсем мало. Пахло пережаренным луком.
— Когда-то, — сказала
она, рассеянно оглядывая зал, — здесь сиживали великие люди. Жили здесь по
нескольку месяцев, работали, писали сценарии, вдалеке и в тишине. И готовили
здесь прекрасно, не то что сейчас.
— Откуда вы знаете?
— Ты.
— Ты.
— Старики рассказывают.
Я слушаю. Старики здесь навечно, хотя и ненадолго. Отдают квартиры государству,
а государство обеспечивает им здесь уход. Или Союз кинематографистов, не знаю
точно. Разрешают брать кой-какую мебель из дома.
Частицу родных стен. Это хорошо. Больше всего мне нравится, что они здесь все
вместе, старики и те, кто еще в силе. Друг перед другом. Временные и вечные.
Он уже доел. Он всегда
ел очень быстро.
— Интересно, что это за
город, из которого они ей писали. Го-лу-бин. Ты не
заметил адрес на конверте?
— Я заметил. Я списал.
Город Голубин, улица Акимова, дом 3.
— Молодец. Значит, мы
не собьемся с пути. Мы туда поедем, прямо сейчас. Это должно быть недалеко,
часов восемь. Я очень хочу посмотреть этот город. Пойдем. Не будем терять
время.
И она поднялась из-за
стола.
— Подожди. — Он тоже
поспешил подняться. — Мне утром надо быть на работе.
— Пропустишь, невелика
беда.
— Я не могу. Я и так
сегодня.
— Послушай. Посмотри на
меня.
— Я смотрю. И слушаю.
— Милый английский
мальчик. Мы же не просто так поедем, мы на родину Липы поедем. Найдем ее
родных, одноклассников, разузнаем о ее детстве. Запишешь, опубликуешь. В Голубине у Липы мать жила, к ней Любашу и сплавляли каждое
лето, когда одну, когда с родителем, Липа-то вечно на съемках, в экспедициях.
— Я должен
предупредить.
— Пошлем телеграмму.
Прямо сейчас. Здесь есть почтовое отделение. Или на вокзале. Прямо так и
напишем: в музей кино, главному хранителю.
На платформе долго
дожидались, пока откроют в вагонах двери. Чернели лужи.
— А ведь мороз, —
говорила Нина.
Они стояли в отдалении
от толпы. Нина курила свою длинную сигарету. Кожаная сумка на длинном ремне
висела у нее на плече. Джон сумок не носил, все расталкивал по карманам.
За дверью
наконец зажегся свет, толпа сплотилась, подалась назад, повинуясь выступившей
из вагона на платформу проводнице.
— Ты вот что, — тихо
сказала Нина, — ты молчи, не говори ничего ни с кем. Я всем объясню, что у тебя
горло болит, пропал голос.
— Зачем?
— По разговору сразу
ясно, что ты иностранец, такой приятный акцент. Народ это напрягает, нам это не
нужно.
Они дождались, пока вся
толпа просочится в вагон, пока они там, за освещенными окнами, отыщут свои
места, растолкают багаж, рассядутся по местам, а кое-кто уже примется пить чай.
Тогда только подошли к проводнице и предъявили билеты. И едва они нашли свое
отделение и сели на свободный край сиденья, поезд тронулся, медленно и плавно,
как будто бы не по-настоящему.
Поезд разогнался,
проводница прошла и собрала билеты, люди стали укладываться спать. У Джона от
духоты, от мерного хода поезда слипались глаза, и Нина приказала ему немедленно
забираться наверх. Он тут же расшнуровал и скинул ботинки, влез на вторую
полку, ударившись о багажную.
— Ты живой? — спросил
Нина.
Джон молчал, раз уж она
просила не подавать голос.
Он лег. Со своего места
он видел сидевших напротив Нины мужчину и женщину, они
таращились на нее, и Джон подумал, что большей иностранкой, чем она, не может
быть никто. Жар-птица. Огонь. Черно-белый с алым
всполохом губ. Подумал так и уснул.
Джон проснулся, не
помня, где он.
Что за стена, почему
так душно, что стучит и отчего невозможно повернуться, как будто он в склепе? И
что за голос внизу?
— Будешь?
Мужской голос.
— Каплю, милый.
Нина.
Джон
мгновенно вспомнил, что он в поезде, едет в какой-то неведомый Голубин, а телеграмму так и не дал.
Он осторожно заглянул вниз. Мужчина и Нина сидели за столиком у окна, друг
против друга. Поезд покачивало. Бутылка, стаканы, хлеб и обрезки колбасы на
столешнице. На одном стакане, на крае, — алый след. Оба смотрят в окно. Темный
квадрат. Всполохи. Мужчина и Нина молчат.
— Покурим? — вдруг
говорит мужчина.
Нина не отвечает,
смотрит задумчиво в окно.
— А я покурю.
Мужчина поднимается и
оказывается лицом к лицу с Джоном. Небритый, пахнет
перегаром. Глаза темные, усталые. Смотрит на Джона и уходит. Нина вдруг
отворачивается от окна. И ложится. Укрывается казенным одеялом. Джон еще
некоторое время смотрит вниз, на черную ее макушку, и отворачивается к стене.
Их разбудила
проводница. Они торопливо умылись в грохочущем туалете, оделись, попрощались с
попутчиками. Ночного собеседника Нины уже не было, наверное, сошел, пока они
спали.
В тамбуре у двери
стояла проводница. Поезд сбросил ход, станция
приближалась. Стекло в двери запотело, и ничего за ним невозможно было
разглядеть.
Они сошли, из дальнего
хвостового вагона сошла женщина. Они наблюдали, как она переходит пути,
поглядывая то вправо, то влево. Вдалеке стоял товарный:
цистерны, вагоны, деревянные или железные, открытые платформы. Шел тепловоз,
светофор светился в утреннем полумраке, как раскаленный уголек в печи.
Их поезд тронулся, они
почувствовали и обернулись. Он шел тихо, плавно, один вагон, другой; за
окошками горел свет, теплый, душный. Поезд набирал ход, лязгал. Они смотрели, а
поезд шел и прошел, все стихло.
— Ты ничего не забыл? —
спросила Нина.
— Я? Нет. Вроде бы нет.
— Джон проверил, на месте ли бумажник.
— Ты не должен
разговаривать.
— Если ты хочешь.
— И даже со мной.
Почтовый киоск, вокзал,
низкое зимнее небо.
— Мы обязаны, — сказала
Нина, — как и все приезжие люди, войти в город через вокзал. Вокзал — это вроде
как пропускной пункт. Что-то вроде чистилища. Его нельзя обойти, невозможно.
Разумеется, Джон
отметил про себя, что небольшой вокзал можно обойти и сразу попасть на
привокзальную площадь, но вслух не произнес ничего.
Нина шла по платформе,
тонкая, высокая, подняв на ходу воротник длинного темно-серого пальто. На
черных ее гладких волосах мерцали снежинки. Англичанин был в теплой куртке и
трикотажной шапочке, на детских его щеках золотилась щетина. Они шли быстро,
большими шагами. По платформе, по деревянному настилу, по перрону — к вокзалу,
к тяжелым его основательным дверям.
Джон открыл дверь и
пропустил Нину вперед.
Кафельный пол, широкие
сиденья из гнутой фанеры. Сонно. Ожидающих немного. Женщина, наклонившись,
ведет за руку ребенка и что-то ему мурлычет, воркует над ним. Вытянув ноги,
откинувшись на покатую спинку, спит солдат. Нина стоит, оглядывает этот мирок,
расширившимися ноздрями вдыхает спертый воздух. Старик смотрит на нее снизу
вверх, зубов у него, очевидно, нет, щеки провалились. Нина тоже смотрит на
старика, строго, без улыбки. И, не оборачиваясь, направляется через зал к
выходу в город. Джон идет следом.
На привокзальной
площади стоит и пыхтит автобус. В него взбираются пассажиры. Нина направляется
к автобусу, Джон за ней. Они взбираются последними.
Джон протягивает водителю сотенную. Прячет в карман сдачу.
Есть свободное сиденье.
Нина садится у окна, Джон пристраивается рядом.
Автобус едет, окно
туманится, Нина протирает стекло ладонью. Видна улица, серые пятиэтажные дома,
ледяная горка, с которой катится пустая легкая картонка. Вдруг Нина
приподнимается и говорит Джону:
— Разреши.
Он встает и пропускает
ее. Он решает, что Нина надумала выходить. Но Нина подсаживается к какой-то
пухлой тетке и заводит с ней разговор. Джон стоит в проходе, держась за
поручень, и слушает.
— Здравствуйте,
извините, пожалуйста, вы не подскажете, как нам добраться до улицы Акимова.
— Акимова? —
переспрашивает тетка. — Да вот ведь она, мы по ней прямо едем. Самая длинная
улица в городе.
Пятиэтажки, снег,
прохожий идет по узкому обледенелому тротуару, как канатоходец, держит
равновесие. С другой стороны — железнодорожные пути, за ними тоже пятиэтажки.
Тетка выбивает в снегу половик.
— Одноэтажных домов
совсем не осталось, — говорит Нина.
— На Акимова? Нет, не
осталось.
Автобус поворачивает,
едет мимо парка, вдоль заводской стены. Вновь поворачивает.
— Рынок, — говорит
тетка, — мне выходить.
Нина поднимается. Идет
за теткой к выходу. Джон следует за ней.
Водонапорная башня с
часами, старые приземистые дома, круто бегущая вниз улочка, очевидно, к рынку.
«Очень хочется есть», — думает по-русски Джон, но не произносит.
Нина оглядывается,
смотрит на Джона и поправляет ему воротник куртки. И говорит:
— Есть хочется. Давай
на рынке возьмем что-нибудь, а то здешний какой-нибудь ресторан заранее
вызывает у меня тоску. Я все в нем знаю заранее. Я вообще здесь все знаю. Хоть
и не была никогда. На рынке мы с тобой возьмем соленого сала, попросим нарезать
потоньше, соленых огурцов возьмем, хлеба. Что еще?
Семечек каленых для развлечения. И поедем назад на станцию. Там где-нибудь на
привокзальной площади есть забегаловка, мы возьмем чай — омерзительный,
предупреждаю — устроимся за дальним столиком. Кто-нибудь к нам подсядет с
бутылкой водки, но мы откажемся, здесь нельзя пить, затоскуешь. Поедим и пойдем
брать билеты на Москву. Как только сойдем в Москве на платформу, можешь считать
себя свободным от обязательств, можешь разговаривать, можешь ехать на свою
работу, а пока молчи.
В Москву они приехали в
одиннадцать тридцать, по расписанию, прошли в толпе к метро. У входа Нина
остановилась, обняла Джона и поцеловала в губы. Все теми же сладкими духами
пахло от нее. Или это был запах ее сигарет, которые она курила на обратном
пути, уходя в тамбур.
Она отстранилась от
Джона и направилась к машине, возле которой стоял шофер и зазывал прохожих:
— Такси, такси.
Джон все ждал, что она
появится. Придет запросто к ним в фонды или на сеанс. Или, может быть, подойдет
к нему на улице. Но вот день прошел и второй, а ее не было.
Утром в субботу Джон
поехал в Матвеевское. На самой первой пятичасовой электричке. До Киевского
вокзала он шел пешком по темному, почти безлюдному городу. На Бородинском мосту
остановился. Смотрел на темную незамерзшую воду, на белую башню вокзала.
Подумал, что Нина могла бы вот так стоять и смотреть. Натянул шапку поглубже и отправился дальше.
Он прошел в ворота Дома
ветеранов и сразу свернул на тропинку в парк. Пробрался под соснами вдоль
спящего здания и остановился у ее балкона. Дятел простучал. Джон ухватился за
перила, подтянулся и перемахнул на балкон.
В комнате было темно.
Балконная дверь закрыта. Джон постучал в раму костяшками пальцев. Ничего за
стеклом не разглядел, не расслышал. На балконе стояло несколько бутылок из-под
шампанского, они примерзли к бетонному полу, стоял пустой посылочный ящик со
снятой крышкой, из крышки торчали гвоздики. Джон перевернул ее и прочел:
«Мо…»
Москва или, может быть,
Молдавская, не разберешь, все размыто, все, как сквозь неподходящие очки. Джон
положил крышку, как и лежала, остриями гвоздей вверх. Вынул из кармана ручку,
блокнот, начертил на тонком листе жирную букву М, вырвал листок и затолкал край
в узкую щель между рамой и стеклом, так что листок распластался по стеклу,
буквой М глядя в темную комнату.
Джон облокотился о перила. По парку скользила
на лыжах женщина. Джон подождал, пока она скроется за стволами сосен, и
перемахнул с балкона на дорожку. Оглянулся на темное окно.
«М» давали часто, то в
ретроспективе Фрица Ланга, то в программе истории немецкого
кино. В аннотациях писали о Гитлере и фашизме, об одиночестве человека в
большом городе, об иррациональности зла. Публика на Ланга
ходила охотно. Аншлагов, правда, не случалось. Ломились всегда и неизменно на
сказочное и утешительное «Небо над Берлином» Вендерса.
Но англичанин любил нераскрашенный, холодный нуар. К тому же он надеялся, что Нина придет на назначенное
им свидание.
За двадцать минут до
начала он уже был в зале. Сидел на первом ряду старик и читал в полумраке
газету, низко склоняясь к листу. Джон устроился в дальнем ряду небольшого,
впрочем, зала. Он наблюдал за входом и ждал.
Нина вошла за несколько
минут до начала (но начали, как почти всегда, позже объявленного в программе
времени, и картинка сперва была нечеткой, размытой, как буквы на крышке
посылочного ящика; пока наконец кто-то не сходил в
будку к механикам). Нина, едва вошла, увидела Джона, но посмотрела так строго,
что он не рискнул встать и подойти и даже помахать рукой не рискнул. Она села в
середине зала. Джон видел ее черную гладкую макушку, пока не погас свет.
Уже разошлись зрители
после сеанса, она все сидела, и Джон сидел и смотрел на нее. Она сидела,
опустив голову. Задумалась? Плачет? Молится? Спит? Джон поднялся, прошел по
проходу к ее ряду, пробрался к ней и сел возле. Она не
изменила позы, не произнесла ни звука.
— У меня дома, — сказал
Джон, — в холодильнике, кусок ветчины. Купил на рынке. Вчера.
— А хлеб у тебя есть? —
Она подняла голову и смотрела на него как будто светящимися темным светом
глазами.
— Есть.
— И масло?
— Есть.
— И пиво?
— Чешское.
— Ты обо всем
позаботился.
— Я купил торт.
Вафельный.
Они вышли из музея и
направились к круглому зданию метро, от него повернули к переходу. В сыром
подземном туннеле Джон взял ее за руку. Она переплела его пальцы со своими. Так они вышли к зоопарку.
— Какой ты большой. А
шаг у тебя мягкий. Ты смотри под ноги, а не на меня. Скользко. Что я буду
делать, если ты грохнешься? Я тебя не подниму.
Они шли вдоль стены
зоопарка.
— Почему ты замедлил
шаг? Ты насторожился, ты боишься? Думаешь, на нас нападут? Здесь опасно?
— Здесь зоопарк, за
стеной, там дикие звери.
— Они в клетках.
— Недавно я слышал
волка. Он выл.
Она остановилась.
— Здесь?
— Да. Примерно. Я.
— Молчи.
Они стояли на маленькой
улице и смотрели на стену. Нина с силой сжимала руку Джона.
— Молчит. Знает, что мы
тут, чувствует. Как он выл?
— Ну
так.
— Как? Покажи.
— Завыть?
— Да. Как он.
Джон молчал.
— Ну.
— Нет. Я не могу.
— Это потому, что ты
англичанин.
— Наверное.
— А я могу.
Она отпустила его руку,
подняла голову к небу и завыла. Чья-то тень шарахнулась от них на другую
сторону улицы, во дворы. Джон стоял ошалело. Бросился
к ней, схватил, зажал ладонью рот, она мотала головой, вырывалась, укусила его
за большой палец, но смолкла. Он отпустил ее. Она заплакала. Он подступил,
обнял, поцеловал в черную маковку.
Он проснулся под утро,
ее не было рядом. Он встал и прошел на кухню, она сидела за маленьким столом и
курила тонкую сигарету. В темноте светился красный огонек. Он сел напротив.
Закашлялся.
— Извини. — Она
погасила окурок в серебряной фольге от шоколада «Слава». — Форточка открыта,
сейчас вытянет.
Молчали в полутьме.
— Ты знаешь, — она
вдруг сказала. — Я живу вечно. Во всяком случае, очень давно. Я люблю стариков,
нам есть что вспомнить.
Джон молчал.
— Время от времени я
переезжаю. На другую квартиру. В другой город. Чтоб не пугать людей. Они
стареют, а я нет. Я вижу, как жухнут их лица. Я провожаю их туда, куда мне путь
заказан. Я скоро уеду, Джон. Не ищи меня.
— Где ты родилась?
— Не помню. Слишком
давно. Древняя Иудея? Александрия? Багдад?
— Но. Документы у тебя
есть?
— Бедный недоверчивый
англичанин. Конечно, есть. Документы всегда можно устроить.
Разумеется, он не
верил. Она не настаивала.
Через много лет Джон
вернется в Россию. Ненадолго, по служебным делам, далеким от кино. Город
изменится, Джон не будет узнавать старые места.
Иногда ему казалось,
что он вот-вот увидит Нину. Нисколько не постаревшей,
вечной, как она и обещала. Он даже сходил на «М», правда, не в музей, его уже
на прежнем месте не существовало.