С литовского. Перевод автора
Опубликовано в журнале Дружба Народов, номер 6, 2017
Вместо предисловия
Родился я в Литве 7
февраля 1939 года. Детство провел в деревне Штакиряй Биржайского района. Окончил 2-ю Биржайскую
среднюю школу. В университет не поступил, за что сейчас судьбе очень благодарен
— моя жизнь была трудней, но и интересней, чем у тех одноклассников, которые
получили дипломы, даже ученые степени и весь век, сгорбившись, копались в
бумагах.
Хлеб в основном
зарабатывал, чередуя фотографию и журналистику. Начал с должности
фотокорреспондента в Биржайской районной газете, в
ней же, а потом и в газетах Пасвалиса и Шяуляя был зав. отделом писем. В Шяуляе
— еще и руководителем школы корреспондентов. Места жительства менял в надежде
где-нибудь получить квартиру. Везде обещали, но не давали. В этом виню и себя,
точнее — свою неспособность вовремя обзавестись семьей. А холостяков жильем
редко жаловали.
В 1969 году переехал в
Ригу. Там квартиру получить удалось, несколько лет проработал фотографом на
фабрике № 5 Главного управления геодезии и картографии при СМ
СССР. На вредных условиях труда подпортив здоровье, работал в редакции газеты
«Железнодорожник Прибалтики» и в Дорожном центре научной и технической
информации. Работу там считаю романтичней всех других — с вагоном технической
пропаганды исколесил всю Прибалтику и Калининградскую область.
Когда наступила эра
кооперативов и организовывать их начали знакомые художники, я тоже устроился
туда и как фотограф помогал им рекламами уродовать Ригу.
Не помню, с какого
года, но семь с лишним лет (до закрытия литовской службы) считался
корреспондентом радио «Свободная Европа» — раз в неделю, а иногда и чаще
передавал обзор событий в Латвии.
Литературные пробы пера
начал очень рано, со стихов. Первые рассказы написал, уже работая в газете.
Печатался (вернее, печатали) мало. Книжки до «Амаркордов»
вышли всего две — «Kirminas» и «Sarka
ant menesto» («Сорока на
Луне») в 1998 году.
До сих пор изредка
подбрасываю в прессу эссе, где рассуждаю о не всегда лучезарных проявлениях
нашей жизни.
P.S. Написал, прочитал
и подумал, что изложил лишь основные официальные детали своей биографии,
которые мало определяли мой внутренний мир, взгляды и т.п. Их формировали
генетические факторы, симбиоз, а потом религиозные и политические противоречия
в семьях родителей и родственников, позже — склонность копаться в винегрете
голов окружающих меня людей. Своей собственной тоже… Но
обо всем этом получился бы слишком долгий разговор.
В.М.
Ливерпуль
Когда в нагих ветвях
кленов начинают выть осенние ветры, моей бабушке становится тревожно. Она знает
— скоро пойдет дождь, стекая с камня, вода просочится сквозь землю и доберется
до ее головы. Это ей напомнит избушку с соломенной крышей,
эта крыша давно нештопана и, как только начинается
дождь, крупные бурые капли, похожие на клопов, сперва появляются на газетах,
которыми оклеен потолок, потом, тоже как клопы, внезапно падают вниз на ее
деревянную, накрытую полотнищем кровать, а позже — со стуком на земляной пол у
печки и, наконец, начинают литься струей. Тогда моя бабушка хватает
корыто, тазы, ведра и ставит туда, где капает или еще будет капать вода.
Сюда моя бабушка корыто
с собой не захватила.
Но
она верит, потому что читала в единственной книге, которая у нее была, что у
всего, кроме Господа Бога, есть начало и конец, значит, придет конец и дождю,
землю скует мороз, от проходящих ног и проезжающих колес машин она начнет
звенеть, будут слышны приглушенные голоса людей, что говорят — не поймешь, но
моя бабушка будет слушать их и другие звуки, как
музыку, и не соскучится.
А ночью ярко-ярко, как
некогда в молодости, будет светить луна, мимо нее поплывут облака, но будет
казаться, что облака стоят на месте, а плывет луна, и тогда она, луна, у нее в
мыслях превратится в огромный пароход, который давным-давно вез ее в невиданный
неслыханный город Ливерпуль.
Сперва,
конечно, было письмо. Обещал написать, как только туда
приедет, но она ждала-ждала, как потом рассказывала, глаза прождала, и лишь когда
ждать уже перестала, пришло не только письмо, но и шипкарта,
она побежала к аптекарю и просила прочесть, ибо моя бабушка сама написанного от
руки читать не умела, потом просила, чтоб читал еще и еще, слушая, совсем
растерялась, комкала уголок косынки и им же вытирала слезы и не знала,
что делать, и жалела, что сердилась на него, пропавшего, и было стыдно, что
потеряла надежду. А писал он, что в той Америке все не так,
как здесь им рассказывали, что золото и там с неба не падает, его надо потом
зарабатывать в каменноугольных копях, что сначала было очень трудно, думал, что
не выдержит, еще труднее, не зная языка, но теперь самые большие трудности
позади, он накопил немного денег и купил ей шипкарту,
ждет ее, как солнца восходящего, целует ее руки и ноги и снова ждет.
Потом моя бабушка с
агентом уехала в Ригу, а Рига — очень большой город, будет больше Папилиса и
Биржая, в кучу сложенных, там очень много фабрик с высокими дымящимися трубами,
а дома каменные и очень похожие друг на друга, среди этих домов она
заблудилась, агент ее еле нашел и накричал, что шляется
одна где не надо.
В
Рижском порту агент посадил ее на пароход, длинный-длинный, как от хаты до
гумна, и она дни и ночи плыла в невиданный неслыханный город Ливерпуль, где,
как ей объяснили, пересядет на другой пароход и уже без пересадок доплывет до
Америки, а там ее встретит тот, который ее ждет, как солнца восходящего.
И моя бабушка плыла и
думала про чудесный город Ливерпуль, чудесный край Америку и особенно про того,
который ее ждет, и не думала, что она будет моей бабушкой или что будет
бабушкой вообще.
Теперь
время ветров уже прошло, землю, как моя бабушка и надеялась, сковал мороз, и
над нагими ветвями кленов белеют облака, моя бабушка смотрит на них и не может
насмотреться, смотрит, потому что они очень похожи на морские волны, а среди
этих волн плывет лунный пароход, и моей бабушке начинает казаться, что на том
пароходе сидит она сама и плывет, плывет, плывет в свой
город Ливерпуль.
И моей бабушке даже на
ум не приходит, что парохода, который ее вез, наверно, давно нет, ведь с того
времени уже прошли две мировые войны, нет и того, который ее ждал и не
дождался, нет, наконец, и ее самой. Есть где-то чудесный город Луверпуль и чудесный край Америка, чудесны они для тех, кто
их не видел потому, что не видел, как чудесно многое, чего не знаем или что не
сбывается.
В
Ливерпуле, перед пересадкой на другой пароход, у моей бабушки проверяли
здоровье, сказали, что у нее что-то с глазами, наверно, слишком пристально она
смотрела в сторону Ливерпуля и Америки, сказали, что с такими глазами Америке
она не нужна, а с какими нужна, не сказали, и моя бабушка никогда этого не
узнала. И возвращалась моя бабушка назад, и возвращаясь, никуда не смотрела и ничего не видела, ибо из
ее негодных Америке глаз беспрерывно катились слезы.
Лунный пароход шумит,
прорываясь сквозь волны облаков, как шумел тот, настоящий, шумел всю жизнь, и
своими негодными Америке глазами, которые до восьмидесяти лет
верно помогали рукам вдевать в иголку нитку, моя бабушка видела не свои нескончаемые
заботы, а чудесный город Ливерпуль. А когда эти негодные Америке глаза стали
негодны ей самой, чудесный город Ливерпуль из них переселился в рот, и все, кто
собирался навестить мою бабушку, знали, что услышат давно знакомую историю о ее
путешествии.
Теперь
моя бабушка уже не имеет ни глаз, ни рта, не имеет и себя саму и даже не знает,
была ли она когда-то вообще, может, была только ее поездка в Ливерпуль, которая
продолжалась всю ее жизнь, продолжается и сейчас, потому что она ей верней и
значительней, чем жизнь, и не смогли ее уничтожить никакие смерти, отделить
никакие слои земли и куски камней, а может, и лежит
здесь не она, а длинный-длинный, как от хаты до гумна, пароход и везет, везет,
везет ее в невиданный неслыханный город Ливерпуль.
Времена
года меняются, замерзшую землю покрывает снег, мягкий-мягкий, как одеяло, по
ночам от лунного света он так нежно блестит, а днем поглощает звуки, для моей
бабушки они сливаются с шумом волн, и ей кажется, что эти волны становятся все
спокойней, пароход меньше качает, от вечного путешествия она начинает
чувствовать усталость и засыпает.
А когда просыпается,
уже шелестит зазеленевший клен, в его листьях играет ветер, а на ветку иногда
садится скворец и начинает свистеть, а может, и просыпается моя бабушка от его
свиста, ибо он напоминает ей звуки невиданного неслыханного порта, звуки того
далекого путешествия. А может, просыпается моя бабушка от
самой весны, ведь говорят, что весной просыпается всё, и если это правда,
значит, просыпаются и мертвые, просыпаются и слушают все весенние звуки, а тех
звуков много и здесь, они возникают не только от ветра и от птиц, но и от
людей, которые проходят и проезжают, топают ногами, шумят и разговаривают, и
смеются, и поют, и часто совсем недалеко от нее, за каменной оградой,
стучат автомобильными дверцами, курят, плюются, ругаются и снова, стукнув
дверцами, удаляются в свои коммунальные квартиры, в свои коллективные сады, к
своим кофейным чашкам и к своим телевизорам. И пусть удаляются, пусть дымятся,
пусть пылятся — как однодневные мотыльки, как кофейный пар, как сигаретный дым.
И пусть будет благословен желанный-желанный, далекий-далекий город моей бабушки
Ливерпуль.
Экран
И я смотрю на него и
вспоминаю то, что хотел бы забыть.
Тот экран не белый.
Белеет он, только когда начинают падать крупные хлопья снега, стараясь спрятать
от меня деревья, сани с укутавшимися крестьянами и саму дорогу, наконец, и окно
хаты, ибо, может, от этого снега, а может, от вечера начинает темнеть, и
белизна превращается в легкую, приятную серость, не мешающую в ней
представлять, что хочешь.
Когда за окном такая
серость, на печке хорошо, на старой шубе можешь согреть спину, если хочешь
больше согреть ноги, можешь их засунуть под эту шубу, и пальцами начнешь
чувствовать зерна, ибо там сушится солод. И больше никого
нет, все ушли кормить скот, я один в этом сером, темном, уютном мире, я буду в
нем все время, со мной будут и мама, и папа, и бабушка, бабушка, правда,
говорит, что она скоро умрет, то же самое грозится сделать и мама, если я не
буду ее слушаться, а какую-то книгу о смерти читает и папа. Если умрет
бабушка, будет очень жаль, но у меня еще останутся
мама и папа, если еще умрет и мама, мы будем с папой. А если умрет и папа? Тогда я останусь совсем один, по вечерам придут Рупленас
и Грубинскас, зажгут лампу и будут пить пиво, и
курить, а мне закурить не дадут, так как у них табак не детский, если я хочу,
чтоб у меня был свой, детский, летом должен нарвать листьев вербы и высушить,
но когда придет лето, мне будет не до табака, и в следующую зиму я снова
буду грустно смотреть, как Рупленас с Грубинскасом курят одни и усмехаются надо мной.
Стоп, стоп! А если
умрут и Рупленас с Грубинскасом?
То кто тогда ко мне придет?
Тогда я останусь совсем
один.
И от этой мысли мне
становится страшно. Я не плачу, нет, просто эта мысль для меня такая новая и
неожиданная, и я хочу все выяснить. Я уже знаю, что все люди живут и через
некоторое время умирают, значит, все, которые к нам приходят, умрут, а мне,
наверно, придется жить с другими, незнакомыми, и я не буду знать, о чем с ними
говорить.
Мысль, что близких мне
людей не будет, начинает ко мне приходить каждый день под вечер, когда мама,
папа и бабушка еще возятся со скотом, когда в комнате еще не горит лампа, а на
печке уже темно. Она такая длинная, эта мысль, продолжается много вечеров, и,
наконец, подсовывает мне другую мысль, что и я ведь не буду все время жить, что
и мне, как и всем, придется умереть.
О том мне еще никто не
сказал, все говорили лишь о своей смерти или о смерти какого-нибудь знакомого,
и мне казалось, что эти разговоры меня не касаются. И вот теперь внезапно мне
стукнула в голову эта жестокая ясность, долго не дававшая с ней свыкнуться, эта
первая из жестоких вещей, к которым привыкнуть трудно, но необходимо, ибо
другого выхода нет. И наверно, потому, что на теплой печке в деревенской хате,
в уютных сумерках снежного вечера я впервые задумался о своем бытие и своей
похожести на других, что, наверно, значило начало созревания — может быть
потому эта вечерняя пора мне стала экраном, на который проецируются все важные
события моей жизни.
Тот экран не белый.
Иногда даже не серый, а совсем черный, и поэтому в нем
хорошо видны вспышки света. Но так бывает, когда я уже не на
печке, а в подпечке, когда слышно, как в бревна стены вонзаются пули, а издалека,
приглушенные стеной и кирпичами печки, отзываются звуки выстрелов, автоматы
тарахтят часто и звонко, пулеметы стучат более глухо, звуки сливаются в одну
мелодию, как трели соловья весной, довольно красивые и привлекательные звуки, и
хочется вылезти посмотреть, как стреляют, только папа
с мамой не пускают, еще велят и бабушке прятать меня в самый угол, ибо через
окно могут бросить гранату, а граната уже не шутка, разбирая ее, подорвался Юргис, лежал весь в крови у сарая, а потом в хате, такой
спокойный и одетый во все новое, и было совсем непривычно, что он, всегда
озорной и склонный меня побить, теперь совсем не шевелится, и его руки
совсем другие, не в грязи и не в чернилах, как-то странно сложены одна на
другую.
Позже
так сложенные руки меня уже не удивляли, так их сложили и Стасису
с Альфредасом, через несколько дней после того, как
они не пришли к мосту, как мы договаривались, ловить рыбу, ибо ночью какие-то
пришедшие из леса их расстреляли в хлеву, и вообще кругом было много похорон,
они стали такими же частыми, как толоки уборки картофеля или молотьбы, на них
люди точно также ели и пили, только вместо веселых песен пели длинные и скучные
религиозные, и все казались грустными, только тем, которые лежали со сложенными
руками, было очень хорошо, ибо их где-то высоко, над потолком, над крышей и
даже над облаками, ждал Бог, а там у него очень тепло и красиво, можно яблок есть сколько хочешь и учиться читать необязательно, там и
окуни, наверно, хорошо клюют, Юргис, наверно, их
ловит каждый день, только неизвестно, куда их девает, сам-то он их не жарит и
коту не отдает, ибо его кот остался здесь — на земле. И меня
охватывает зависть, и хочется скорее попасть туда, где Юргис
и Стасис с Альфредасом,
хочется и полежать так, как они лежали, все вокруг собрались бы и смотрели
только на меня, пришла бы и Миля, только за уши дергать меня не смела бы, не
пугал бы и Владас, что застрелит меня своей
деревянной винтовкой, если эту коробочку ему не отдам, я бы себе лежал и
всех видел и слышал, а потом с песней несли бы меня в телегу, и моя душа
поднималась бы вверх, в небо, и я бы чувствовал, как меня опускают в яму и
засыпают землей.
Но внезапно мои мысли
переносятся туда, в землю, где меня закапывают, и я представляю, как мне там
темно и холодно, как все, проводив меня, расходятся, а я остаюсь один, и тогда
все мысли вдруг прекращаются, и на их месте возникает ужас. Нет, нет! Не хочу
больше к Юргису! Оставьте меня здесь, где мама, папа
и бабушка, где Рупленас с Грубинскасом,
и не полезу я из-под печки смотреть, как стреляют, и вообще больше не хочу,
чтоб стреляли, и Владас пусть приходит без своей
деревянной винтовки, лучше я ему отдам эту коробочку, и оба будем гонять
деревянную шайбу.
Тот экран не белый.
Днем он голубой, а вечером, в той стороне, где садится солнце, иногда сначала
бывает красным, потом белеет и темнеет, и на нем появляются звезды. А там,
далеко и высоко, за тем солнцем, за тем закатом и за теми звездами, живет Тот, у которого теперь Юргис, Стасис, Альфредас и много других
соседей постарше, я его вспоминаю только тогда, когда кого-нибудь хоронят, и
иногда по воскресеньям, когда бабушка читает книгу, в которой написано, что без
Него и волос не упадет, а волосы у меня падают тоже только по
воскресеньям, когда папа гонит их машинкой и клочьями бросает на траву, я сижу
во дворе на табуретке, прикрыв глаза и не шевелясь, ибо знаю, что с неба меня
видят, как нагого, и могут наказать за то, что я, наловив с Повиласом
вьюнов, при разделе добычи тех, которые побольше, хотел забрать себе, мы
подрались, но он ничего не добился, так как я был постарше и посильнее,
и действительно поступил некрасиво, в другой раз я ему отдам самого большого
вьюна, только пусть Тот, который видит все мои
падающие волосы, меня не наказывает и не посылает к Юргису,
ибо я еще хочу, хочу, хочу ловить рыбу с Повиласом и
нырять в речке, хочу грызть только что завязавшиеся яблочки, когда мама не
видит, знаю, что это тоже нехорошо, и яблокам не даю вырасти, и понос может
схватить, но больно уж вкусно. Да эту вкусность, конечно, понимает и Тот, который живет там, за облаками и за солнцем, у Него
самого есть сад, правда, Он когда-то разозлился на мужчину и женщину, что они
из этого сада сорвали яблоко, но это было давно, когда Его сад был, наверно,
еще очень молодой и яблок было мало, теперь он наверняка уже вырос и
большой-большой, может, даже больше, чем у Мацияускаса,
и Ему этих яблок совсем не жаль, а тех, которые растут здесь, на земле, тем
более. Поэтому завтра, как только покушаю, а мама уйдет на огород, я нарву их
полные карманы, залезу на иву за гумном и съем.
От
этой кисло-сладкой мысли я засыпаю, а просыпаюсь от стука в дверь прихожей,
стучат все громче, наверно, бьют кулаками, слышны злые голоса во дворе и шепот
в хате, это проснулись и мама, и папа, и бабушка, и я больше чувствую, чем
вижу, как папа берет из-под подушки топор и идет туда, где все усиливается
стук, и еще чувствую, что мои глаза,
ноги и руки превращаются в натянутые струны, и это их натяжение не ослабевает
до сих пор, потому и в эту уютную ночь ты не спрашивай, где я нахожусь, когда
лежу, тебя обняв, ибо я не хочу тебе показывать свой экран, ты лучше смотри,
как на перилах нашего балкона сидит луна, и слушай, как над потолком, у соседей
звучит музыка, как гудит лифт и визжит, останавливаясь около дома,
такси, а я буду держать в ладонях твои виски, смотреть в темноте в сторону
твоих глаз и видеть, как уносят уже закрытого крышкой Юргиса
и поют:
Дайте
крылья мне орлиные,
Полечу
я в дали длинные.
Меня
ангелы зовут.
Мох
Солнце
— красное, большое и тяжелое — садится в рожь, колосья блестят в его лучах,
зерна спелые и сухие, а на траву уже ложится роса, утром в росе будут и
колосья, но все равно придется вставать пораньше и идти в мастерские, как
только подует ветерок, он заведет комбайн и по новому асфальтированному шоссе, будя
соседей, поедет в то место, где когда-то была
их усадьба, и сделает первый прокос, и остановится, возьмет горсть только что
вымолотых зерен и, зубами испробовав их сухость, улыбнется, окинет взглядом
ясное небо, потянется, поплюет на ладони и снова поднимется в кабину.
А возможно, будет
совсем не так. Будет только то же солнце и та же рожь, к ней
подъедет автомобиль, из него выйдут немного поседевший мужчина и немного
подкрашенная женщина, оба будут стоять и оглядываться, из того же автомобиля
выйдут еще двое молодых рослых, подойдут к ним, и когда все соберутся в кучу,
немного поседевший мужчина, махнув рукой в сторону солнца и ржи, проговорит:
— Здесь стояла наша
усадьба.
Но и так не будет. Будет только солнце, окрасившее рубином колосья ржи, а по другую
сторону лес, в нем опушка и мох, и клюква, черно-красная, так нежно блестящая в
этот вечерний час, такого же цвета, как когда-то здесь свернувшаяся его кровь,
и не будет даже могилы, ибо никто не знает, куда увезли его, забрав,
пролежавшего там целую неделю, с рыночной площади городка.
Воскресными
вечерами, когда брат Пятрас уходил на гулянье, отец
расхаживал по полю, а мать мыла ведра, готовясь доить коров, он долго
вглядывался в зеркало и гладил белесые пушинки над верхней губой и на
подбородке, они пробивались очень медленно, сосед Римантас,
хотя всего на год старше его, уже давно брился и говорил, что, если хочешь,
чтоб росли, надо начинать бриться, поэтому и он в один вечер, взяв отцовскую бритву, провел ею по сухой губе,
заныло, и начала капать кровь, он подбежал к плите и залепил раночку золой, раньше видел, что так делает отец, не хотел
окровавленный ему показываться, поэтому пошел к речке и сел, потом, нагнувшись,
долго мыл еще кровоточащую губу, но было весело, что уже есть что брить, а
когда начинаешь бриться, так издавна принято, можешь ходить и на танцы.
Ходил
он туда, где летом танцуют, и раньше, но стоял за оградой из молодых березок,
сквозь них смотрел на музыкантов и танцоров, на брата Пятраса,
который, криво держа в зубах потухшую папиросу, кружился и кружился с Милей и
что-то говорил ей в ухо, правда, больше притворялся, что смотрит на Пятраса, ибо глаза все косились на помост музыкантов, возле
которого стояли девчонки его возраста, среди них и Алдона, дочка Садаускасов, они
были смелее парнишек, но танцевали тоже только друг с дружкой, сцепившись
парами, и с такой же завистью глядели на старших. Но однажды
к Алдоне подошел Стасис из
соседней деревни, он почувствовал, как напрягаются щеки от нахлынувшей в них
крови, и уже не видел ни Пятраса с Милей, ни рядом
зевающих друзей, только охватила бешеная злоба на Стасиса,
хотелось пробраться прямо сквозь березки, подпрыгнув, ударить ему в зубы,
схватить Алдону в свои объятия и кружиться,
кружиться, кружиться.
Но
злость билась в его щеках и кулаках, не прорываясь наружу, немного побушевав,
стихла, и он понял, что так и будет стоять, как стоял, ибо злится не на Стасиса, а на себя, злится, что еще не растут усы и
кружиться не умеет, но скоро и он будет стоять вместе со старшими парнями
посередине ограды из березок, в самом светлом месте,
около примусной лампы, и будет курить папиросы и приглашать
на танец девушек, Алдону сначала танцевать не
пригласит, пусть посмотрит, как он кружится с другими, а она будет стоять,
жадно впиваясь в него глазами, а когда в ее глазах появятся слезы обиды, он
подойдет, наклонится, нежно положит руку ей на талию и весь вечер будет
танцевать только с ней, проводит ее домой и поцелует у
живой изгороди, и пройдет совсем немного времени, когда они оба будут сидеть за
столом, и будет играть аккордеон, и греметь барабан, и будут шуметь гости, а в
секундную паузу, когда все притихнут, кто-то крикнет «горько», ухватившись за
это слово, начнут орать все столы, и они оба встанут, и пальцы чувствуют уже
теперь, как нежно они прикоснутся к покрытой фатой ее голове.
Пролетели лето, зима, и
снова пришло лето, усы действительно начали быстрее расти, и
бреясь, больше не надо было скрываться от отца, он, отец, даже сам наточил ему
бритву, дал свою аллюминиевую кружку, в которую надо
налить горячей воды, замочить в ней помазок, чтоб нагрелся, потом натереть его
об мыло и горячей пеной намазать подбородок. Отец смотрел на него, бреющегося,
хвалил, что уже мужчина, только эти его смотрящие глаза были невеселые.
С
братом Пятрасом отец все чаще начал уходить к
соседям, но его с собой не брали, приходили и соседи, и тогда из общих
разговоров он слышал, что приближается фронт, и рассуждения, что же теперь
будет, что Гитлера прогоняют, конечно, хорошо, ибо при Гитлере не жизнь, но как
знать, какие будут те, ибо там, у себя, они у всех отобрали землю
и согнали к общему котлу, а как же человеку без земли, вот Антанас,
тот, который около леса живет, ходит, другим навоз
вывозя и всех ругая, ему действительно нелегко, и этого общего котла он не
боится, но как же будет с теми, которые привыкли иметь все свое?
Он
слышал эти разговоры, но не очень ими интересовался, его больше заботили рост
усов и Алдона, взгляд так и поворачивался к ее
усадьбе по ту сторону речки, и он часто видел, как она выходит из хаты, и обе с
матерью что-то делают, а перед заходом солнца обе подходили поближе к речке,
мать доила корову, а она веткой ольхи отгоняла мух,
и в эти минуты ему было и больно, и приятно, и весь он был полон еще неясного
ожидания и иллюзий, и не всегда слышал, как возвращаются с косами с луга отец с
Пятрасом, и, усевшись один на порог, другой на
скамейку у стены, курят и молчат.
С этим сладко-горьким
ожиданием он и засыпал, и в одно утро мать долго его трясла за плечи, желая
разбудить пораньше, и когда он, чуть поднявшись, тер кулаками глаза, услышал
непривычные слова:
— Вставай, сынок.
Война.
Встав,
он услышал тяжелый рев самолетов, увидел, как стая их медленно летит на запад,
потом появился отец, велел быстро перекусить и идти им помочь, он съел пару
блинов и, взяв лопату, пошел к кустам, где отец с Пятрасом
уже рыли окоп, а вскоре снова появились самолеты с обеих сторон, только меньше
и быстрее прежних, одни окутались облаками дыма, другие кружили
вокруг них, и нельзя было понять, которые стреляют, отец велел лечь на землю и
лежать, пока не кончится стрельба, а когда все утихло и они поднялись, со
стороны дороги появился отряд коричнево-серых мужчин и приблизился к ним.
Пятрас
куда-то исчез, а мужчины пошли к колодцу, долго пили из ведра воду, один играл
с собакой, наконец все подошли к ним, смотрели, как
они роют, потом даже некоторые из них сразу начали отцу что-то показывать, он
не понял, ибо не знал их языка, потом отец объяснил, что они учили рыть окоп,
рыть, мол, надо не так, как они роют, как подвал или яму, а длинный и узкий,
потом в конце еще кусок прорыть под прямым углом, на все положить ветки и
обсыпать землей. Коричнево-серые мужчины ушли, вернулся Пятрас,
они оба с отцом закурили, молча посидели на краю ямы,
потом уже рыли все трое, и так, как учили солдаты.
Потом Пятрас все чаще стал уходить из дома, наконец
перестал совсем дома ночевать, а однажды пришли какие-то мужчины, его искали,
не дождавшись, оставили матери бумажку и велели подписаться, вечером появился
отец, взял эту бумажку и ушел, вернулся ночью, а Пятрас
в эту ночь не вернулся вообще. Вскоре исчезли и другие
мужчины его возраста, он уже знал, отец с матерью сказали, только приказали ему
не говорить, если кто будет спрашивать, что Пятрас
ушел в лес, ибо сейчас берут на военную службу и везут куда-то к Лиепае, а
оттуда вряд ли кто вернется, лучше некоторое время подождать в лесу, пока все
утихнет, ибо война, видно по всему, кончается, и было бы глупо в самом
ее конце совать голову в пекло.
Исчезли
все, но не все ушли в лес, мать от соседей узнала, что Стасис,
тот, который кружился с Алдоной, ушел туда, куда
звала бумажка, а Антанас, который всем вывозил навоз,
в волости устроился каким-то начальником и собирает отряд идти против тех,
которые отсиживаются в лесу.
Ему никто не принес
никакой бумажки, был еще слишком молод, но усы уже росли, и
поди знай, что будет дальше, ведь немцы при нехватке взрослых брали совсем
молодых или высылали в Германию на работу, потому и ему стало тревожно,
хотелось поговорить с Пятрасом, только он долго не
появлялся, наконец, в одну ночь, постучал в окно, когда вошел, в темноте
рассказывал — свет не зажигали — кого и сколько их там собралось, пошел
разговор и о нем, и все решали, что ему делать, оставаться дома и помогать
отцу, надеясь, что никто не тронет, или идти с Пятрасом.
Ему хотелось выглядеть
взрослым, ведь усы уже растут, хотелось и пожить с
мужчинами, которые в лесу, и мать не возражала, только прослезилась и положила
ему в мешок побольше одежды и еды, и они оба с Пятрасом
ушли.
Около леса Пятрас два раза тихо свистнул, он увидел, как с обочины к
ним подходит вооруженный мужчина, вернее, были видны только силуэты мужчины и
висящей на его плече винтовки, мужчина пожал ему руку, а уходящего еще и
хлопнул по плечу. В землянке на широкой доске, заменяющей
стол, горела маленькая керосиновая лампа, но после ночной темноты здесь
казалось светло, особенно хорошо была освещена половина лица сидящего у доски
мужчины средних лет, и один темный, пронзительный, направленный на него глаз.
— Новичка привел, —
кратко сказал Пятрас.
— Садись, — промолвил
владелец пронзительного глаза. Потом налил из бутылки, стоявшей около лампы,
полстакана и протянул ему:
— За первое знакомство.
Зови меня Ванагасом.
Он понял, что выпить
надо до дна, и хотя дух у него захватило и из глаз
показались слезы, удержался, не закашлявшись.
Ванагас
молча улыбнулся, а оттуда, куда не достигает свет лампы, послышался смех:
— А когда новичка
крестить будем?
Он узнал голос соседа Римантаса.
Пролетели лето, зима, и
снова лето, теперь у него уже хорошо росли не только усы, но и борода, и он их
больше не брил, только изредка обстригал, давно прошло и первое крещение, когда
ему дали автомат и велели с Римантасом идти в дом Алдоны и оттуда принести какой-нибудь пищи и теплой одежды,
он хотел отказаться, но Ванагас молча посмотрел на
него, на сей раз обоими глазами, и он понял, что и эту чашу должен испить до
дна. Скоро увидел и глаза Алдоны, тоже освещенные
керосиновой лампой, и его охватила слабость, хотелось пасть ей на шею и
разреветься, но она его не поняла, только глядела на него своими непонимающими
синими-синими глазами, пока они не стали холодными-холодными.
Мать
Алдоны принесла им два мешка, принесла все, что они
требовали, и, поставив эти мешки перед ними, вздохнула точно так же, как его
мать, провожая его, и отец молчал, когда Римантас ему
объяснял, что так надо, и им надо поесть и одеться, ибо большевики еще не
собираются никуда удирать, а им надо держаться и против них бороться, пока
придут те, из-за океана, и всех освободят, по
радио они обещали прийти четырнадцатого июля, а теперь обещают осенью, кто
знает, может еще и эту дату передвинут, но прийти-то
наверняка придут, так говорит Ванагас, а он знает, что говорит.
И еще один год сделал
свой круг, он уже ничего не стеснялся и никого не жалел, ибо ко всему привык, и
не раз даже днем первым пускал очередь из пулемета по проезжающим по дороге
мужчинам Антанаса, которые старались их поймать, но
искали только в усадьбах, в лес ходить не осмеливались. После последнего
обстрела они долго не появлялись, но однажды все услышали сигнальный выстрел
часового и узнали, что со стороны города к ним едет несколько грузовиков, и
подготовились — похватали автоматы и пулеметы, а на ремни понавешали
гранаты.
В этот раз сила была не
на их стороне, и первый пал Римантас, но ему было
некогда на него смотреть, он стрелял и стрелял, но когда кончились патроны и он
услышал собак, его, может быть в последний раз, охватил страх, и он, оставив
пулемет, побежал в глубь леса. Бегущего, его прикрыли
другие с автоматами, и нескольким из них удалось уйти и избежать окружения.
Опять была новая
землянка, только поменьше, большая и не была нужна, так как мужчин осталось
немного, осталось и немного оружия, и детекторный радиоприемник, по которому
говорили те, из-за океана, устанавливая новые даты своего прихода.
Остались еще в деревне
люди, имеющие свои радиоприемники, свои глаза и уши, которые видели и слышали,
как недалеко от деревянного костела открыли клуб-читальню, как туда выдавать
книги устроилась Алдона, видели и листовки,
предназначенные тем, кто в лесу, в них советовали им сдаваться. Он услышал эти
вести и подумал, не уйти ли из леса и ему, сбрив усы и бороду, пойти в
клуб-читальню к Алдоне, встать на пороге и смотреть
ей в глаза, синие-синие, смотреть до тех пор, пока они не станут теплыми и
влажными, а что будет потом, уже не важно. Но Ванагас, тоже
услышав эти вести, всем тем, кто вздумеют сдаться,
пригрозил смертью, и он снова думал, бежать ли от Ванагаса или еще подождать,
думал, наверно, слишком долго, и эти думы, возможно, были видны в его глазах и
на лице, ибо в одну из ночей Ванагас разбудил его, Длинного Ионаса
и Пестрого Антанаса, прозванных так по росту и по
пиджаку, и чтоб отличить от других с такими же распространенными
именами, и велел привести Алдону.
Он знал, что Длинный с Пестрым Ванагаса не подведут, и
пошел вместе с ними, и нашли Алдону, и привели ее в
землянку, и Ванагас, посмотрев на нее своими пронзительными глазами, промолвил:
— Ну, ребята, кто
первый?
Он подошел к заменяющей
стол доске, налил себе полный стакан самогонки, сразу — второй, третий, потом
упал ничком на еловые ветки в углу землянки и схватил голову руками. Сквозь
опьянение слышал крик Алдоны и смех мужчин, и их
ругань, потом наступила тишина, может от этой тишины он и проснулся совсем
трезвым и увидел горящую лампу, а на полу пальто и сапоги Алдоны,
но не увидел ни ее, ни мужчин, только вдалеке услышал выстрел.
И
снова съехались мужчины Антанаса, с ними, наверно,
были и солдаты, ибо был слышен шум машин, и снова все вооружились,
подготовились к перестрелке, выбирая позицию, он случайно очутился среди
молодых березок и вспомнил живое ограждение танцевальной площадки, и у него
совсем прошло желание стрелять, и стало совсем безразлично, кто на этот раз
уйдет, он сел на мох и смотрел на березки, среди них ему
померещилась и белая-белая им самим придуманная фата Алдоны,
потом лег и еще некоторое время смотрел в небо, потом растегнул
пиджак, потом рубашку, снял с ремня гранату, положил ее на левую сторону груди
и, послушав, как в холодном металле отзывается стук его сердца, дернул кольцо.
Публикация
Людмилы ЛАВРОВОЙ