Путешествие в небольшую страну
Опубликовано в журнале Дружба Народов, номер 5, 2017
Фрагменты из книги, опубликованной
в «ДН» № 9 за 1969 год.
Прямая
речь
Ае
— по-армянски «да». Чэ — по-армянски «нет». Не знаю
почему, но всюду — на улицах, в магазинах, в автобусах — я чаще слышу «чэ», чем «ае». Чэ, чэ, чэ.
Обычный автобусный диалог представлялся мне так: один все спрашивает, наседает,
а другой отвечает «чэ, чэ»,
а потом, наоборот, другой все спрашивает, а первый отвечает свое «чэ». Я так сам понял, что «чэ»
по-армянски «да», и спросил друга: а как по-армянски «нет»? А он мне и говорит:
«Чэ». — «Как "чэ"?
— воскликнул я. — А как же тогда «да»?» — «Ае». Вот
как я ошибся. Думал, теперь разберусь… Но так я ни
разу и не услышал «ае», а все «чэ».
Брат моего друга —
журналист. Он меня очень любит, потому что я очень люблю его брата. Это в
Армении естественно. Как-то мы шли с ним по улице, и он мучительно, страшно
молчал. И смотрел на меня таким просящим взглядом, что я поневоле говорил без
передышки и за себя и за него. Дело в том, что в Армении, наверно, нет другого
такого человека, кому бы русский язык доставлял бы столько же истинного, даже
физического страдания. Со мной он разговаривал в основном глазами. Когда ему
следовало составить фразу по-русски, глаза его немели от напряжения и того
давления, которое, по-видимому, развивалось в этот момент в его мозгу. Потом во
взгляде его появлялась короткость и кротость, как у жвачных животных, и он не
произносил задуманную фразу. Дело, по-видимому, было даже не в том, что он мало
знал русских слов, а в том, что ни одного слова по-русски он не мог подумать.
И вот мы шли по улице,
и вдруг из моей речи он понял, что я приехал не просто в гости к его брату, а в
командировку от газеты. (Это я обмолвился, учитывая, что он журналист.) Лицо
его затуманилось, и вдруг его прорвало. Передавать речь его в точности я не
берусь — никто не поверит…
— И ты будешь про нас
писать? — сказал он.
После этого он стал
разговаривать со мной так: увидит — арбузы везут…
— Это армянский арбуза, — говорит.
Увидит ослика…
— Это армянская ишак, — говорит.
— Это армянский очень толстый женщина. А это армянский
пиво. Пиво хочешь? Арбуз хочешь? Это обыкновенный
армянский такси. Поедем, хочешь?
Я сначала улыбался,
потом надумал обидеться. Но сдержался. Потом мне было уже проще: я знал, что
это будет армянский забор, а это армянский столб, а это обыкновенный армянский
милиционер. Как ему не надоело? Я уже не обижался, а думал: почему он так?
Наконец он устал.
— Только не пиши,
пожалуйста, — сказал он, — что Армения — солнечная, гостеприимная страна.
Помолчал и добавил:
— Я вот
сколько живу тут и пишу, а все не написал, какая она.
— Знаешь, — сказал я
искренне, — это же и меня мучит. Я даже думаю, что ничего писать не буду. Что я
увижу за две недели? Что пойму? Серьезно не напишешь, а несерьезно об Армении я
уже писать не могу… И потом, если рассудить, разве бы
я сам, для собственной радости, не согласился бы сюда приехать? За свои деньги?
Значит, верну деньги за командировку и скажу «спасибо». Тем более что я же не
работаю в газете и от нее не завишу.
— Ну
зачем же возвращать?! — возмутился брат друга. — Почему же это ты не
напишешь?.. Поживи еще. Напишешь… — сказал он, и этой его интонации я уже
совсем не понял: «напишешь» — это хорошо или плохо?
И вот кончилось мое
путешествие, вот я дома, вот я мучился, мучился, гуляя вокруг стола, и вот
все-таки сел за машинку.
И что же я вывел в
первой фразе?
«Армения — солнечная,
гостеприимная страна».
И что же я вдруг
услышал?
— Чэ,
чэ, чэ! Чэ,
Андрей, чэ!
— Да, но это же так! —
Я покраснел.
— Чэ,
Андрей, чэ!
Я поднатужился:
«Армения — горячая,
многострадальная земля».
— Чэ.
— Ну
какая же она, твоя Армения?! — взвился я.
— Знал бы, сам написал.
— Ну скажи хоть лучше,
чем я! Смотри, я сказал: горячая… Разве сразу найдешь
такое слово? Именно горячая. Тут все горячо: небо, земля,
воздух, солнце, люди, история, кровь, та, что в людях, и та, что из людей…
— Чэ,
Андрей.
— Ну
скажи лучше, попробуй!
— Попробую… Армения —
моя родина.
— Ты прав. Но не моя
же! Я не могу так написать!
— Зачем же пишешь?
— Но я же очерк пишу!
Не стихи, не рассказы. О-черк.
Путевые заметки. Заметки чужого человека. Заметки неармянина.
О-черк, понимаешь?
— А очерк по-армянски
знаешь как?
— Нет…
— Акнарк.
А «акнарк» по-русски знаешь что?
— ? ? ?
— Намек.
Урок
истории
Лео
Мне достаточно трудно
представить себе кого-нибудь из высокопросвещенных
своих знакомых (дедушки нет в живых…), прогуливаясь с которым я бы слышал
следующее:
— Вот здесь нашли тело
Распутина.
— А вот здесь
останавливался Наполеон.
Или:
— Вот видишь горку, за
ней роща, вот оттуда, когда мы уже отступали, выскочил Денис Давыдов и своими
ошеломительными действиями вдохновил наше уставшее войско…
В Армении подобные вещи
знает, кажется, каждый.
Такое впечатление, что
в Армении нет начала истории — она была всегда. И за свое вечное существование она
освятила каждый камень и каждый шаг. Наверно, нет такой
деревни, которая не была бы во время оно столицей древнего государства, нет
холма, около которого не разыгралась бы решительная битва, нет камня, не
политого кровью, и нет человека, которому бы это было безразлично.
— Андрей, посмотри, во-он та гора, видишь? А рядом
другая… Вот между ними Андраник
встретил турок и остановил их, и они повернули обратно…
— Вот видишь трубу? А
рядом с ней длинное здание. Это ТЭЦ. Построена
несколько лет назад. Раньше тут жили молокане.
— А вот тут Пушкин
встретил арбу с Грибоедом…
И так без конца. Это
мне говорили шоферы и писатели, повара и партийные работники, взрослые и дети.
И не было дома, где бы я не видел одну толстую синюю книгу с тремя красивыми
уверенными буквами на обложке — ЛЕО. Я видел ее и в тех домах, где, в общем,
книг не держат, — тот или другой из трех синих томов ЛЕО.
Лео — историк,
написавший трехтомную историю Армении. И очень популярный. Как наш Карамзин или
Соловьёв.
Я спрашиваю русских:
— Вы читали Карамзина?
— Ну а вот недавно
переиздали Соловьёва, читали?
Вряд ли я найду том
Соловьёва у шофера или прораба строительных работ. У писателей-то в лучшем
случае у одного из десяти.
Я, например, не читал.
А Лео читают и читают.
Всюду Лео. Читают так же добросовестно, как он писал. А он писал и писал и
ничего другого в жизни не знал, с утра до вечера он писал, каждый день и всю
свою жизнь. К старости он ослеп. Но он хотел написать свой шедевр, последний.
Он просил у дочери перо, бумагу и чернил.
И, слепой, писал с утра
до вечера.
И написал.
И умер.
Только дочка,
оказывается, ставила слепому чернильницу без чернил, чтобы он не пачкал.
А он и не заметил.
Такая легенда.
Господи, что он
написал?!
Книга
Мой друг — армянин, а я
русский. Нам есть о чем поговорить.
— О, — сказал друг, —
если ты раз проявил любовь, тебе придется отвечать за это!
— Как это?
— Тебе придется ее
проявить еще раз.
— А если я разлюбил?
— То ты предал.
— Почему же?
— А зачем же ты любил
до этого?
О чем это мы говорим? А
говорим мы вот о чем…
— Если я армянин, —
говорит он, — то я армянин и никто другой. Есть ли у меня основание любить
какую-нибудь нацию так же, как свою? Нету… Но тогда
есть ли у меня право предпочитать какую-либо нацию другой? Никогда. Нельзя быть
армянофилом, если ты не армянин, так же, как нельзя
быть армянофобом. Вот ты стал армянофилом,
а это нехорошо.
— Почему это я стал армянофилом?
— А так. Вот ты написал
уже раз обо мне, как об армянине, и похвалил, написал только хорошее.
Просто так написал. Потом ты напишешь еще раз, об этой поездке. Тоже, конечно,
не скажешь об армянах плохо, скажешь еще раз хорошо. А потом, в третий раз, ты
уже обязан будешь любить нас и стоять на этом, чтобы не быть предателем. Ты уже
армянофил.
— М-да,
— сказал я, — это мне не нравится.
— И мне это не
нравится, — сказал друг, — именно поэтому я дал себе слово: никогда ни о какой
другой нации не сказать ничего. Ни дурного, ни хорошего.
Но мне уже поздно
следовать этому принципу, мне уже не отказаться от многих слов, чтобы не
предать.
И мне придется сейчас
признаться, как я попался, как стал армянофилом. И
говорить о том, о чем я сейчас скажу, я не имею права так же, как, начав, не
говорить об этом. Это мое заявление станет скоро понятным…
…Армянофилом
можно стать, совершенно не заметив, когда и как это случилось. Например, открыв
одну академическую книгу в любом месте и прочитав из нее любую страницу…1
«В некоторых из
деревень жители перебиты, а другие — только разграблены. Также значительное
число людей вместе со священниками силой обращено в магометанство; церкви
превращены к мечети.
Большинство деревень Хизана разграблено и подвергнуто избиению. Изнасилованы
девицы и женщины, и множество семейств обращено силой в магометанство. Церкви
ограблены, святыни осквернены, настоятели монастырей Сурб-Хача
и Камагиеля умерли в ужасных пытках, а монастыри
ограблены.
Город Сгерд подвергся избиению; лавки и дома разграб…»
…Это был первый день
моего пребывания в Армении. Я сидел у сестры жены друга и ждал друга. Я уже
трижды отведал всех яств и прислушивался: после самолета у меня все еще были
заложены уши. Но глаза мои были открыты. Я вышел на балкон.
Непривычная картина,
которую я тут же посчитал экзотической, открылась мне. Я видел перекресток, и
по нему, изгибаясь толстой змеей, медленно продвигалась похоронная процессия. У
себя дома (на родине) я давно отвык от торжественных похорон: тихо, не омрачая
моего зрения, увозили от меня незнакомых мне соседей, и я не всегда даже знал,
что они умерли, так же как не знал, что они — жили.
Впереди, как бы раздвигая
улицу и очищая ее от суеты (и улица пустела), с невыносимой плавностью и
медленностью плыл некий «кадиллак», в нем стоял
страстный человек с красной повязкой на рукаве и дирижировал. Далее в
расчищенном уже пространстве шел грузовик: алая, кумачовая платформа, в центре
— открытый гроб, а по углам, преклонив колено, — четверо черных мужчин,
противоестественно выпрямившись и затвердев (кажется, с венками в руках),
торжественно глядели вперед, как бы даже не моргая… И
далее следовало такое количество «Волг», что я сбился со счета.
Сила впечатления была
не от смерти, не от скорби, не от торжественности — оно проникало с какого-то
другого, потайного хода. Это солнце, эти черные раскаленные костюмы, это
необъяснимое опустение, эта тяжкая медленность — казалось, мир загустел вокруг,
а воздух и прозрачность его становились материальными и предметными. В этом
стекленеющем, густеющем, раскаленном, но уже остывающем мире тяжко было само движение вереницы машин, созданных для скорости. Они
шли беззвучно, пешком, вброд, увязая в воздухе, выпавшем, как снег.
Подавленный, я вернулся
в свое кресло, поднял оставленную корешком вверх академическую книгу,
перевернул страницу назад, чтобы понять, о чем была речь…
«IX. Битлисский вилайет. Город Битлис перебит и разграблен вместе с окрестными деревнями и
уездами, которые суть: 1) Хултик, 2) Мучгони, 3) Гелнок,
4) … 99) Уснус, 100) Харзет, 101) Агцор,
102) …»
Что же это? Листаю
вспять…
«Верховному патриарху
нашему Мкртичу,
святейшему католикосу
всех армян
Ваше святейшество,
блаженный Хайрик, со слезами на глазах и прискорбным
сердцем…»
Кто это написал?
Листаю, ищу подпись…
«…вот наша судьба и
участь; просим, умоляем со слезами, сжальтесь над оставшейся в живых горстью
народа, и если возможно, то не откажите бросить горсть воды на огонь, сожигающий его.
Вартапет
Акопян».
Я бросился в конец
книги и снова раскрыл в «любом месте»…
«Линия поведения,
предписываемая на этот счет книгой цензуры, опубликованной в начале 1917
года отделом цензуры при службе военной прессы, была изложена в следующих
словах:
"О зверствах над
армянами можно сказать следующее: эти вопросы, касающиеся внутренней
администрации, не только не должны ставить под угрозу наши дружественные
отношения с Турцией, но и необходимо, чтобы в данный тяжелый момент мы воздержались
даже от их рассмотрения. Поэтому наша обязанность хранить молчание. Позднее,
если заграница прямо обвинит Германию в соучастии, придется обсуждать этот
вопрос, но с величайшей осторожностью и сдержанностью, все время
заявляя, что турки были опасно спровоцированы армянами. Лучше всего хранить
молчание в армянском вопросе".
Откуда это?
Переворачиваю страницу… «Иозеф Маркварт
о плане истребления западных армян». Кто это — Маркварт?
Какая-то тревога,
похожая на нетерпение, снова подняла меня и вывела на балкон. Новые похороны,
такие же пышные и длинные, как первые, пересекали перекресток…
Тут мне изменяет прием,
хотя именно так и было: мой первый день, солнечный и оглохший, я жду друга и
вижу похороны и раскрываю книгу… Но сейчас я уже не
верю в эту последовательность и не выдерживаю ее.
Все это было тогда, но
позднее, когда я писал об этом, у меня уже не было под рукой книги. И написав,
что ее можно раскрыть в любом месте, я оставил пустую страницу. Повесть была
окончена, а в начале рукописи, приблизительно вот здесь, все белела пропущенная
страница: достать книгу оказалось так же трудно, как Библию.
Я пишу эти строки в
Ленинградской публичной библиотеке 18 февраля 1969 года, чтобы
заполнить пустое место. Так что если следовать хронологии моих армянских
впечатлений, то глава о книге и должна помещаться в этом месте повести, но если
следовать хронологии написания самой повести — это
безусловно последняя глава.
Так вот, я сижу в
библиотеке и наконец снова держу и руках эту книгу. В
ней пятьсот страниц, у меня два часа времени, и я понимаю, что выбрать из нее
наиболее характерные, яркие и впечатляющие места мне не удастся. И тут же
понимаю, что это было бы и неверно. Я решаюсь повторить опыт. Я открываю том в
любом месте, разламываю посредине…
«Из 18 тысяч армян,
высланных из Харберда и Себастии,
до Алеппо дошли 350 женщин и детей, а из 19 тысяч,
высланных из Арзрума, — всего 11 человек… Путешественники-мусульмане, ехавшие
по этой дороге, рассказывают, что этот путь непроходим из-за многочисленных
трупов, которые там лежат и своим зловонием отравляют воздух».
Это из путевых заметок
немца, очевидца событий в Киликии.
Переворачиваю на сто
страниц назад.
«Мадам Доти-Вили пишет:
“Турки сразу не убивают
мужчин, и пока эти последние плавают в крови, их жены подвергаются насилию у
них же на глазах”… Потому что им недостаточно убивать. Они калечат, они мучают.
“Мы слышим, — пишет сестра Мария-София, — душераздирающие крики, вой
несчастных, которым вспарывают животы, которых подвергают пыткам”.
Многие свидетели рассказывают,
что армян привязывали за обе ноги вниз головой и разрубали топором, как туши на
бойне. Других привязывали к деревянной кровати и поджигали ее; многие бывали пригвождены живыми к полу, к дверям, к столам.
Совершаются и
чудовищные шутки, зловещие забавы. Хватают армянина, связывают и на его
неподвижных коленях разрезают на куски и распиливают его детей. Отец Бенуа из
французских миссионеров сообщает еще о другого вида поступках:
“Палачи жонглировали
недавно отрезанными головами и даже на глазах у родителей подкидывали маленьких
детей и ловили их на кончики своего тесака”.
Пытки бывают то грубые,
то искусно утонченные. Некоторые жертвы подвергаются целому
ряду пыток, производящихся с таким безупречным искусством, чтобы дольше
продлить жизнь мученика и тем самым продлить свое удовольствие: их калечат
медленно, размеренно, выдергивая у них ногти, ломая им пальцы, татуируя тело
раскаленным железом, снимают с черепа скальп, под конец его превращают в кашу,
которую бросают на корм собакам. У других ломают понемногу кости, иных
распинают или зажигают, как факел. Вокруг жертвы собираются толпы людей,
которые развлекаются при виде этого зрелища и рукоплещут при каждом движении
пытаемого.
Порой это жуткие
мерзости, оргии садистов. У армянина отрезают конечности, затем его заставляют
жевать куски собственной плоти. Удушают женщин, набивая им в рот плоть их же
детей. Другим вспарывают живот и в зияющую рану проталкивают четвертованное
тельце ребенка, которого те недавно несли на руках».
Я раскрывал эту книгу в
четырех местах. И я больше не могу. Я кажусь себе убийцей, лишь переписывая эти
слова, и почти озираюсь, чтобы никто не видел. Тут сидит около ста человек, и
никто не знает, чем я занят. Все тихо пишут свои кандидатские диссертации. Я
уверен, что занят сейчас самым ужасным делом в этом здании. Мне очень хочется,
чтобы мне поверили, что я действительно не подбирал ничего, а лишь открыл в
четырех местах, как открылось. Я могу поклясться любой клятвой, что это не
прием, что это действительно так. В этой книге осталось еще пятьсот страниц,
мною не прочитанных.
У меня кончились черные
чернила, когда я раскрыл ее в четвертый раз, и я вынужден писать красным
грифелем. И тут нет ни подтасковки, ни символа — это
случай, но страницы мои красны.
Всего достаточно в этом
мире. Если мы думаем, что чего-то нет, что чего-то не может быть, что что-то
невозможно, — то это есть. Если мы только подумаем — то это уже есть.
Все есть в этом мире, и
для всего есть место.
Все помещается.
Я больше не буду
открывать эту книгу, я не стану ее читать. Мне кажется, что тогда в Армении, в
мой первый день, я раскрыл эту книгу как раз в том месте, которое привел сейчас
последним. А внизу проезжали красные похороны… И они
уже не казались мне экзотическими: другое солнце, другая смерть, другое отношение
к ней…
И теперь, постановив
больше не заглядывать в эту книгу, я могу, отдыхая и понемногу успокаиваясь,
перед тем как сдать эту книгу библиотекарю, заглянуть сначала в оглавление:
«1. Избиение армян
при султане Абдул-Гамиде (1876—1908).
2. Массовая резня
армян младотурками (1909—1918)».
Вот и все оглавление.
Как прекрасно прилегает 1908-й к 1909-му! Как последняя страница первого тома к
первой странице второго… Двухтомник. Ранние произве-дения — первый том. Посмертно опубликованные
— второй.
А потом и предисловие…
«Каково общее число
погибших армян? Подробное изучение вопроса не оставляет сомнений в том, что в
годы господства султана Абдул-Гамида погибло около
трехсот тысяч, в период правления младотурок — полтора миллиона человек.
Примерно 800 тысяч беженцев нашли убежище на Кавказе, Арабском Востоке и в
других странах. Показательно, что если в 1870-х годах в Западной Армении и
вообще по всей Турецкой империи проживало более трех миллионов армян, то в 1918
году — всего 200 тысяч»2.
А мой друг говорит не «резня», а «резня». И я никак не могу
отделаться от этого ударения на первом слоге. Будто «резня»
— это так, режут друг друга… а «резня» — это когда тебя режут. И вкус
собственной плоти во рту…
Голос
крови
Не оттого ли так силен
голос крови?
Не та ли, пролитая,
откликается?..
Едут старые и малые,
миллионеры и по грошу накопившие на путешествие, знаменитые и совершенно
безвестные армяне-американцы, армяне-французы, армяне-австралийцы… Звезды
«Метрополитен-опера» и Азнавур, Вильям Сароян и знаменитый польский кинорежиссер, в жилах
которого, оказывается, течет половина армянской крови… Их маршрут Ереван —
Москва, а не Москва — Ереван. «В Ереване случаются концерты, которым позавидует
Москва!» — трогательное тщеславие ереванцев…
Толпы
армян-туристов, зачастую ни разу не видевших родину или видевших в далеком и
страшном (геноцид!) детстве, забывших или вовсе никогда не знавших родной язык
(даже родившиеся за границей от эмигрантов-родителей, могут быть уже очень
немолодые люди!..), — все они едут в Советскую Армению приобщиться к духовным
истокам нации, посмотреть, как живет их родина ныне.
Теперь у них есть эта
возможность.
Едут и старики,
бежавшие в свое время от геноцида, взглянуть еще хоть раз — можно и помирать.
А то и возвращаются
навсегда, целыми семьями — из Сирии, из Ливана… Их быстро научаешься отличать в
уличной толпе: они темней, южней, почему-то толще, идут, словно дорогу
вспоминают…
…Многое может забыть
человек, но никогда, оставаясь человеком, не забудет он себя вплоть до родины.
И в этом — залог.
В этом же и та
последняя помощь полузабытой родины: ты еще сам не забыт, раз меня помнишь… Ты
еще мой сын. Мать не отступается и от блудного сына, тем более — от изгнанника.
Отношения с родиной
такие же, как с мамой: быть может, и слабеет связь с тех пор, как она уже не
кормит тебя… но — до последнего часа! Тут она придет закрыть тебе глаза. И это
уже совсем невозможно вынести, что не придет.
Смысл того, что родина
— мать, в том и заключается, что родина в конечном
счете, в счете конца, любит своих сыновей сильнее, как и всякая мама.
Мы можем и не
подозревать в себе этой любви… Во всяком случае, ее не
следует выкликать и насильственно вызывать ее образ — она никуда не денется, и
ты никуда не денешься: как помнишь ты имя матери, и в этом лишь один смысл, что
только одна женщина могла родить тебя, так и у земли, где ты родился, где
родились твои предки, лишь одно имя, и это не в том смысле, что земля твоя
лучше всех, а в том, что такая точка могла быть только одна, обыкновенная,
ничем не примечательная точка, как и мать твоя — обыкновенная женщина, одна из
тысяч, но одна, но именно эта. И от них произошел ты, и только так возможно
осмыслить свою единственность на земле…
…И стоит посреди
ереванской улицы толстый и старый армянин-сириец, растерянный и оглушенный,
щурится на родное солнце и все узнает, узнает… и словно узнать не может.
Простор
Простор — категория
национальная. Необходимое условие осуществления нации. Когда я смотрю на карту,
на нашу алую простыню, я ощущаю пространство, огромное, но еще не ощущаю
простора. И если где-то в углу зажато пятнышко: болотцем — Эстония, корытцем —
Армения, то какой же можно заподозрить там простор? Кажется, встань в центр, крутанись на пятке и очертишь взором все пределы. Да и как
жить на подобном пятачке? Пожмешь плечами, имея столь немыслимые заплечные
пространства.
И какое же удивление
овладевает тобой, когда едешь по крошечной, с нашей точки зрения, стране и час
и другой, а ей все конца и краю нет.
Оказывается, есть
горизонт, кругозор, и он ставит всему предел. Он и есть мир бесконечный. Есть
то, что человек может охватить одним взглядом и вздохнуть глубоко, — это
простор и родина. А то, что за его пределами, — не очень-то и существует.
Два полярных
впечатления владеют мной.
В России что-нибудь да
заслонит взор. елка, забор,
столб — во что-нибудь да упрется взгляд. Даже в какой-то мере справедливым или
защитным кажется: тяжко сознавать такое немыслимое пространство, если иметь к
тому же бескрайние просторы.
Я ехал однажды по Западно-Сибирской низменности. Проснулся, взглянул в окно —
редколесье, болото, плоскость. Корова стоит по колено в болоте и жует, плоско
двигая челюстью. Заснул, проснулся — редколесье, болото, корова жует по колено.
Проснулся на вторые сутки — болото, корова. И это был уже не простор — кошмар.
И другое
— арка Чаренца в Армении.
Отрог подступил к
дороге, подвинул ее плечом вправо, дорога подалась в сторону, легко уступая, но
тут и справа появилось кряжистое плечо и подтолкнуло дорогу влево, дорога
стиснулась, сжалась, застряла, увязла в отрогах — горизонт исчез. И вдруг
вырвалась, вздохнула — справа раздался внезапный свет, будто провалилась гора,
на миг что-то проголубело, просквозило вдали, и
маленькая горка досадно снова все заслонила. Впрочем, она бы еще не все
заслонила, что-то еще могло синеть за ней краешком, если бы не странное
сооружение на вершине, скрывшее остаток вида. Оно выглядело довольно неуклюже и
неуместно. «Сейчас мы это проскочим», — успел подумать я, почему-то
рассердившись на это препятствие взгляду. Но мы круто свернули с шоссе и со
скрежетом въехали на горку. Арка на вершине приближалась и наконец
заслонила собой все. Мы вышли.
Я недоуменно взглянул
на друзей: зачем стали? Чем замечательно это слоноватое
строение?
— Арка Чаренца, —
сказали мне и молча пропустили вперед.
Я почувствовал какой-то
сговор, от меня чего-то ждали, какого-то проявления. Ровным счетом ничего
замечательного при всем желании не обидеть друзей я в этой арке не обнаружил.
Меня подтолкнули в спину, даже как-то жестко. Недоумевая и чуть упираясь, я
прошел под арку и охнул.
Боже, какой отворился
простор! Он вспыхнул. Что-то поднялось во мне и не опустилось. Что-то
выпорхнуло из меня и не вернулось.
Это был первый чертеж
творения. Линий было немного — линия, линия, еще линия. Штрихов уже не было.
Линия проводилась уверенно и навсегда. Исправлений быть не могло. Просто другой
линии быть не могло. Это была единственная, и она именно и была проведена. Все
остальное, кажется мне, бог творил то ли усталой, то ли изощренной, то ли
пресыщенной рукой. Кудрявая природа России — господне барокко.
«Это — мир», — мог бы
сказать я, если бы мог.
Пыльно-зеленые волны
тверди уходили вниз из-под ног моих и вызывали головокружение. Это не было
головокружение страха, боязни высоты, это было головокружение полета. В этих
спадающих валах была поступь великая и величественная. Они спадали и голубели
вдали, таяли в дымке простора, и там, далеко, уже синие, так же совершенно
восходили, обозначая край земли и начало неба. Какое-то темное поднятие было
справа, какое-то сизое пропадание слева, и я вдруг почувствовал, что стою с
приподнятым правым плечом, как бы повторяя наклон плеча невидимых весов, одна
чаша которых была подо мною. «Это музыка сфер», — мог бы вспомнить я, если бы
мог. Передо мной был неведомый эффект пространства, полной потери масштаба,
непонятной близости и малости — и бесконечности. И моего собственного размера
не существовало. Я мог, казалось, трогать рукой и гладить эти близкие маленькие
холмы и мог стоять и поворачивать эту чашу в своих руках и чувствовать, как
естественно и возможно вылепить этот мир в один день на гончарном круге. («Что такое мастер? — сказал мне однажды друг. — Творение
должно быть выше его рук. Он возьмет в руки глину — и она
выпорхнет из рук его…»)
…И вдруг эта близость пропадала и мир подо мной становился столь бесконечен,
глубок и необъятен, что я исчезал над ним и во мне рождалось ощущение полета,
парения над его бескрайними просторами. «Горний ангелов полет…»
— Видишь Масис! Масис видишь? — Я
вздрогнул. Что тут можно было увидеть еще? Друг протягивал руку к краю земли. —
Вон, видишь? Чуть темнеет? Вот слева маленькая вершинка, она лучше видна… А справа уже большая. — Друзья наперебой чертили в воздухе
контур. — Видишь? Он то пропадает, то опять виден.
Я напрягался и то ли
видел, то ли не видел. Я ведь не знал, что именно мне надо увидеть.
— Вижу, вижу! —
восторженно подтверждал я, тоже обводя рукой нечто невидимое. (Достаточно ли
восторга на моем скифском лице?) И действительно, вдруг показалось, что некая
линия в голубом небе чуть потемнела, обозначилась, поднимаясь вверх. — Большую вижу! — (Или от напряжения потемнело в глазах?)
— Правда, видишь?
Я все еще не видел
Арарата.
— Ну, пора, — сказали
мне.
Смущаясь, прошел я
назад под арку. Мои друзья шли легко.
— Ах, если бы мы
захватили с собой вино!
— То
что же?
— То мы бы выпили тут,
господи!
Я оглянулся в последний
раз: «Вот тот мир, где жили мы с тобою…»
Как естественно, что
Ной приплыл именно сюда! Нет, он не сел на скалу Арарата, он причалил. Он не
знал другой земли и приплыл на ту же землю. Другие пейзажи просто исчезали за
кормой, он не видел их, они не отражались на его сетчатке. Переселенец, ставит
новый сруб в том месте, в котором способен узнать родину.
Страна не мала для
человека, если он хоть раз почувствует ее простор. «Здесь я увидел мир», —
говорят о родине.
Гора
Я должен был, как мне
объяснили в Москве бывалые люди, увидеть Арарат прямо на аэродроме. Просто
первое, что я должен был увидеть.
Но его там не было.
И в Ереване я тоже
должен был видеть его, но не видел.
Дымка закрывала его, и
в той стороне, где ему положено было быть, она голубела и сгущалась до
мутноватой синевы, и казалось, что там, за городом, — море.
Мне полагалось видеть
его из окна своего пристанища в ереванских Черёмушках — дом стоял над городом, и ничего не заслоняло
взор. Из окна должен был быть отличный вид на Арарат, но его не было.
Мне полагалось видеть
его с кругозора арки Чаренца, и я то ли видел, то ли
так и не видел его.
И так до последнего
дня.
Я улетал первым рейсом
и поднялся с рассветом.
И тогда я увидел его.
И большую вершину, и
маленькую.
Это оказалось очень
неожиданно. Он не был так уж органичен для того места, где так внезапно вырос
на прощание. Он казался пришельцем.
Он оказался не таким
лучезарным, как на этикетках или фресках московского ресторана «Арарат».
…Довольно мрачная,
насупленная гора, словно недовольная открывшимся ей видом. Молчаливая гора —
именно такое впечатление обета молчания она на меня произвела. Может, это
естественно для потухшего вулкана.
И потом — гора
смотрела. Я на нее, она на меня, и я чувствовал себя неловко.
Это, наверно,
случайное, однократное мое впечатление, но мне было непонятно, как она сюда
попала.
Словно горе этой
пришлось возникнуть и вырасти поневоле, чтобы подставить плечо ковчегу3.
Кавказский
пленник
Тезис
Я задаю себе вопрос:
откуда берутся идеалы?
Воспитание? Среда?
Семья, школа, коллектив, общество? Безусловно — но тут-то и обнаруживается, что
это не все. Не все объясняет. Кое-что остается неясным. Но как саднит, как
болит, как терзает это кое-что!
Страсть. Ревность.
Любовь. Вот уж когда мы не принимаем жизнь такой, как она есть; вот уж когда у
нас недостает ума примерить трезвый опыт; вот когда страдание возникнет
ниоткуда, нипочему, а объективность его будет столь
очевидна, как принадлежность нам нашего тела… Где же
мы видели эту идеальную любовь? Когда узнали?..
Искусство? Книги? Да,
конечно, оттуда к нам подвигается идеал, который мы ищем
потом в своей жизни и не находим. Тут, мысленно, начинаю я перелистывать книги
юности и вдруг, нынешним-то, протрезвевшим и охладевшим, взором обнаруживаю,
что в книгах тех ничего-то как раз о том и не писалось, что я в них когда-то
вычитывал, как мечту. Эти книги были написаны такими же протрезвевшими в свое
время людьми, как я — в свое. Это юность моя читала в них то, что хотела, что
было записано в ней самой…
Можно расти сиротой,
семья, среда могут оказаться трагически не подходящими идеальному развитию
детства и юности, и однако именно в этом случае вполне
возможно зарождение мечты о счастье и идеалов прекрасного, ничем не
подтвержденных в раннем и нежном опыте. Что же, идеалы эти возникают из одной
лишь полярности, для равновесия, по законам диалектики?
Со
школьной скамьи мы знаем, что уродливая среда и общество с редким постоянством
рождали светлых людей, которые, исчислив неким, опущенным в учебнике, способом
свои идеалы, с непонятной наивностью и упорством не шли дальше, а возвращались
с этим светом в ту же темень, из которой вышли, чтобы светить людям, которым
это было не нужно, которые щурились, раздражались и самыми примитивными
способами сводили просветителя на
нет.
Тут тоже, на мой
взгляд, все не вяжется одно с другим.
Как возникает идеал,
если он в тебе не воспитан и если опыт жизни тоже не может привести нас к его
лицезрению? Идеалы ведь не существуют в жизни. Потому они и идеалы.
Может, они врожденны? И
тогда воспитание, среда, жизнь и опыт — лишь благоприятные или неблагоприятные
условия для их выявления?
Природа идеала
исключительно неясна материалисту…
Так постепенно я
понимал, что материализации идеала быть не может. Это даже слишком просто.
Потому что все, что может материализоваться, уже не идеал. В материальном мире
идеал не существует.
Торжествуют же идеи —
не идеалы.
Тогда где же он? Что
заставляет меня и мучиться, и крутиться действительно как на сковороде? Почему
я не принимаю жизнь такой, как она есть, той, что происходит со мною, — ведь
более глубокого примера и опыта, чем свой собственный, у меня нет и мне не с
чем сравнивать, не к чему ревновать? Если я не видел и не знаю другую жизнь в
той мере, как свою, в чем же дело? С каким, откуда взявшимся отпечатком сличаю
я свою жизнь, чтобы постоянно твердить — не то, не так! — и обличать самого
себя перед самим собой — никто же не видит! — так безумно?
Приходится
признать существование в нас, и нигде больше, идеального мира, населенного
идеальным человеком, мира, доставшегося нам с рождения (потому что родиться
физически мы могли где угодно) и лишь с разной степенью полноты и силы
выявившегося в каждом из нас, чтобы нам было с чем сличать и сравнивать свою
жизнь, и мучиться, и страдать несовпадением, недостижением,
запредельностью его. Что за мучение такое — быть
человеком? Что такое — болит совесть, мучает стыд, гложет тоска?
Откуда?
И где взял я, как
родился во мне образ некой горней страны, страны реальных идеалов? Между тем страна эта всегда была рядом, где бы я ни был; просто
страна, где все было тем, что оно есть: камень — камнем, дерево — деревом, вода
— водой, свет — светом, зверь — зверем, а человек — человеком. Где труд
был трудом и отдых — отдыхом, голод — голодом и жажда — жаждой, мужчина —
мужчиной и женщина — женщиной. Где всем камням, травам и тварям соответствовали
именно их назначение и суть, где бы всем понятиям вернулся их исконный смысл…
Страна была рядом, и только меня в ней не было… При
каких обстоятельствах покинул я эту страну? Как давно это случилось? Не помню.
Как я жил дальше? Не знаю. Я просыпался и смотрел не в окно, а на часы — утро,
вечер ли? — я завтракал без аппетита, потому что, чтобы жить, надо есть. А
может, жить, чтобы есть? Я выходил на улицу — путник вышел из пункта А в пункт Б: надо же куда-нибудь идти и что-нибудь делать!
Вечером я брал человека за руку — я? брал? человека? за руку? — я смотрел ему в
глаза… Господи! Кто это? Кого я беру за руку?
Мне пора было вернуться.
…Страна с одним
городом, озером и горою, населенная моим другом! Я глотал пересохшие в горле
слова и не мог описать тебя. Камень был камнем, свет — светом… Я нашел слово
«подлинный» и остановился на этом. Я беседовал с мужчиной, который был
мужчиной, и беседовал, как мужчина. Мы ели с ним еду, которая была едой, и пили
вино, которое было вином. Тогда, в благодарности и все еще в суете, мне
непременно, необходимо было нашарить слово, чтобы накинуть, надеть, натянуть
его на свою радость, я сказал: «Вот страна понятий…»
И не есть ли мой
судорожный поиск непременно одного слова, определения по отношению к этой
стране и к этой радости косвенное доказательство того, что так оно и есть, что
существует такое слово для этой страны, раз уж его так не хватает моей суете?
Гехард
Врата
«Где он был?» — спрашивали про меня моего
друга. Он перечислял. «Надо ехать в Гехард», — выслушав его перечисление,
твердо и всегда говорили все. Единодушие это было утомительно, как сговор. Что
Гехард? Где Гехард? Пожимали плечами. Никто не пробовал объяснить. Увидишь.
Гехард для меня был
лишь имя, настойчивый, даже назойливый звук. В этом, как потом оказалось, уже
был своего рода залог.
…Армянский простор,
помахав, как бабочка, крыльями, потрепетав, вдруг
сложил их, как бабочка. Бронзовый лев, необыкновенно похожий на кошку, повернул
к нам голову и приподнял лапу, обозначив, что мы приехали. (Несколько позже,
увидев такого же льва на древней стене, я понял, откуда взялся гений в
профессиональном современном скульпторе.)
Лев стоял на красиво-высоком
столбе в горле ущелья. Мы въезжали в это горло как бы все стремительней по мере
его сужения, ускоряясь и ввинчиваясь, как вода в воронке. И сложив крылья,
вдруг с тихой легкостью очутились в ущелье.
И тут же кончилась
сытость. Ясный голод и озноб зрения… Само это место
было как храм. Оно было выстроено посреди простора, из простора. Как храм, оно
имело вход (у врат стоял лев), и лишь за вратами открывалось помещение, как
вздох и смущенная тишина речи.
Зрение здесь звучало.
Из простых щек теснины,
где увязал ветер, как дыхание музыканта в мундштуке трубы, вырываясь завитками
раструба на простор, рождался зримый звук, необыкновенной широты и круглости одновременно. Мы оказывались в царстве, из
которого нет возврата, хотя этой невозможности вернуться еще
и не сознавали, и потому страшно еще не было.
Пока мы дышали
восторгом — и нами дышал восторг. Восторг пока еще легкомысленный, без часа
расплаты — туристский…
Слева, как хор,
поднимались скалы. Низкого, тенистого, плотного звучания внизу, они росли
вверх, светлея и утончаясь, несколькими ступенями: вступали все новые, все
более высокие голоса, и наверху выветренные стрелы были уже как хор мальчиков; вправо и вниз, сворачиваясь спиралью, как раковина оркестра, лежало
дно котловины: с духовым серебром ручья, зеленью, кудрявой, как флейта,
спокойными и уверенными лбами ударных — валунов и глыб, — земная понятность
придуманных инструментов, исчезающих в тайне человеческого голоса, как деталь в
машине, как черта в лице, как лемех в земле — орудия труда и предмет того же
труда. Все это пропадало в хоре скал. С берега ручья вился дымок, вокруг
копошились точки исполнителей: паломники жарили шашлык, и необыкновенно красное
платье среди них казалось первым листком осени.
Перед нами стояла
церковь, стройная, цельная, конечно тысячелетняя, и была она как подсобное
помещение в этом естественном храме и уже не вызывала трепета. Ее крепенькие
стены со светлыми прямоугольниками современной штопки на стенах, ее свежецинковые крыша и шпиль еще подчеркивали это впечатление
служб при храме. Церковь же не была в этом ощущении повинна, поскольку во всех
отношениях была шедевром, и никто, кроме окружающей природы, у нее этого титула
не мог отнять.
Но за ней подымался новый хор скал, и церковь, приткнувшись к подножию
этого отвесного звука, была лишь одним из исполнителей дивной музыки, одним из
многих и забытых виртуозов прошлого. Ибо что такое исполнитель перед музыкой?
Служитель, не творец же…
Небо было крышей этого
храма. Еще недавно, пред вратами, оно бледно голубело, вяло накрывая простор, а
тут, очерченное хором скал, приобрело необыкновенную, глубокую и близкую,
синеву.
— Господи! —
воскликнули мы, глядя на эту застывшую в верхней, высшей точке музыку, и за
спиной, как крылья, были ощутимы вскинутые руки ее дирижера и творца — вечное,
единственное, первое исполнение. — Господи! — воскликнули мы, утратив суетный
стыд перед банальностью и утратив банальность вместе с этим стыдом. — Выбрали
же место!
Восхождение
Да, это был природой
уготованный храм, и так понятно, что он стал цитаделью и обителью раннего,
гонимого христианства (армяне приняли христианство задолго до нас, в IV
веке). Это место, столь неожиданное в Армении, столь ни на что в ней не
похожее, которого просто и быть не может (но раз оно есть, то уже и не может не
быть), было сначала создано специально для этой цели, потом ждало, безлюдное,
своего часа, а потом было угадано первыми верующими…
Но место это, как
оказалось, еще не было Гехардом. То есть, конечно, оно носило это название, но
это был Гехард без ударения на этом слове, это был просто Гехард. Тысячелетняя
же церковь при этой местности тем более не могла быть тем Гехардом.
…Мы взбираемся вверх к древним пещерам-храмам, на первую ступень скалы, нижнюю
нотную линейку. Входим. Время проваливается. Тесные, мелкие пещеры с
закопченными неровными стенами напоминают забой. Даже следы шпуров обнаружил я,
бывший горный инженер. Грубые ниши для образов, мелкие чаши для
жертвоприношений, узкий желоб для стока крови, древняя, немажущаяся
копоть кровли — и свежевыцарапанные имена, символы
новой туристской эры, и современные цветные лоскутки (молитвы об излечении
ближних), и современный воск растаявших свечей — сталактиты этих пещер. Какая
скромность и величие веры в этих нищих каменных углах4 .
Храм был создан самой природой, а пещеры — его алтари. Никакого нарушения
природной гармонии, никаких вмешательств и модернизации естественного храма.
Скажешь слово — низким голосом откликнется скала, словно просыпается застывший
в скале музыкальный строй. Тут была только молитва, и праздно сюда не придешь…
Вылезаем
на свет, застенчиво щурясь. Рассматриваем, гладим
выбитые на поверхности скал кресты. Кудрявый армянский крест! Как постепенно и
прекрасно приобретал он свои канонические черты. Ни один не повторяет линий
другого. Меняются пропорции, мягкость и округлость исчезают, тают, кресты
становятся прямей и строже. Но первый крест — это цветок о восьми лепестках.
Лепестки сближаются попарно — крест с расщепленными концами. И то ли крест
произошел из цветка, то ли художник уподоблял символ природе и жизни,
раздваивая концы, раздвигая их и приближая очертаниями к цветку, — неизвестно,
и спросить не у кого.
Спускаемся, проходим
позднейшие, такие внешние врата высокой церковной ограды и направляемся к этой
крепенькой и ладной церкви с куполом цинковым, как ведро. Я рассматриваю ее
равнодушно и праздно и в упор не вижу. Сейчас, думаю, мы попадем внутрь…
Но нет, мы снова
начинаем карабкаться вверх, вдоль стены вросшей в
скалу церкви.
— Пройдем сначала так,
— мягко и настойчиво говорят мне.
— Что там?
— Сейчас увидишь.
<…>
Вершина
Это и был Гехард… Я стоял в центре, задрав голову. Там, высоко надо
мной, был небольшой голубой круг — оттуда и проникал сюда свет. Там было небо.
«ОН начал оттуда… через это отверстие ОН и выдолбил весь храм…» — детским
шепотом сказал мне друг. И хотя я стоял глубоко внизу, до сих пор внутренним
взором я вижу этот храм сверху вниз, как видел, по-видимому, ОН, стоя там, на
скале, наверху, когда храма еще под ногами его не было…
От голубого круга вниз,
расширяясь, шла чаша свода, и, достигнув полусферы, купол обрывался и повисал
над вами совершенной окружностью. По касательной к полусфере вниз отвесно
уходили четыре колонны и глубоко внизу, достигнув меня, исчезали в плите, на
которой я стоял, — и тогда уже купол покоился, опираясь, на четырех колоннах,
столь стройных и совершенных по форме, что описывать их без специальных
познаний я не берусь. От нижнего края купола расширялось на четыре стороны от
каждой четверти круга четырьмя округлыми лепестками полое тело храма; там уже,
в далеких от центра краях, стены падали отвесно вниз, проецируя четыре лепестка
на основание, — там уже я стоял, на плане. На плане угадывался все тот же
армянский крест-цветок…
Там уже я стоял, на дне… В сумрак уходили дуги стен, колонны устремлялись вверх,
переходя в купол, с вершины которого на меня смотрел голубой круглый глаз неба.
Все это было в скале, из одного цельного камня. Формы были столь гармоничны,
единственны, абсолютны — такого совершенства я не видел никогда и больше не увижу.
Слово «гениально» звучит низко для определения того, что я видел.
ОН… выдолбил… во-он через то отверстие, сверху
вниз… весь этот храм… Кто ОН? Имени нет и быть не может, хотя он был один. Бог
в этом безымянном человеке вынул лишний камень из скалы, и остался храм. То был
верующий человек, верующий, как бог. Ничто, кроме веры, не способно создать
такое. Неверующий не мог бы, и фанатик сломался бы. Чудо человеческой веры —
вот что Гехард.
Никакого крепления в
храме не было.
Храм уже был в этой
скале, надо было только выдохнуть оттуда камень… Никакие
машины не могли бы сделать этого. Только руками, только ногтями, только
выцарапать по песчинке можно было этот храм. Никакой ошибки, никакой лишней
трещины не могло быть в этой скале, потому что храм там был. Никакого чертежа,
никакого расчета, потому что там был именно этот храм, эти формы и эти
очертания. ОН верил и видел единственное, вот и все. Он мог бы и не молиться, и
не ходить в церковь, и не знать слова божьего — в нем был бог. У него не было
чертежа, ОН имел в своем мозгу столь честные и чистые своды, что перенес их
сюда и ошибки быть не могло. Его мозг стал подобен будущему храму, храм же был
подобие бога.
Это сейчас я нанизываю
косноязычную логику слов — у меня нет другого выхода. Тогда же у меня не было
слов, и не могло быть, и не должно было быть — меня не было. И я стал подобен
ЕМУ, та же немота, то же отсутствие себя, та же вера жила теперь во мне, потому
что я был заключен в его честный и чистый мозг, в его веру, в его цельную и
единственную мысль, где никакая другая уже существовать не могла. Это было ЕГО
бессмертие.
Но долго наша
несовершенная душа этого не могла вынести. Мы переглянулись
наконец. И тогда мои друзья, вспомнив, что мне надо показать, как гостю, все,
таинственно разошлись в стороны, оставив меня в центре, и остановились каждый у
одной из колонн. И запели. Это была старинная армянская мелодия, медленная и
скорбная. Эхо многократно повторило их голоса, и вся скала отозвалась, как
колокол. Мы и были внутри каменного колокола, как ботало. И многоголосие это
было столь же органичным и гармоничным, как и линии храма, да и не могло быть
другим. И линия и звук были подчинены здесь одному закону… Разве
наше разветвленное знание не есть потеря знания единственного, единого закона? Когда нет этого закона, тогда уже, конечно, — архитектура, чертежи,
правила, расчеты, физика, акустика, машины — муравьиное совершенствование
обломков единого и цельного, нами утраченного…
Песня была прекрасна,
но после пения мы уже могли вынести усталые от прямой нагрузки души на божий
свет.
…Просто скала, ничем не
нарушенная, обыкновенная. То же, такое внешнее, светское тело церкви… Но когда я поднял глаза вверх и увидел те прекрасные
скалы, что уходили так строго ввысь и там остывали стрелами в синем небе
замолкшим на верхней ноте хором, — то же великое подобие еще более поразило
меня. Оно было теперь обратным. Теперь эти скалы были подобны храму, из
которого я вышел. Этот храм был более первозданным,
чем природа, и теперь природа уподоблялась ему. Все это дивное место и небо
были подобны творению, только что виденному, да и были творением.
Тут все, отражаясь,
повторяло друг друга, утверждая гармонию и единство всех сущих форм, и, когда
мы пытались выделить, в чем же это единство, взгляд скользил вверх, вверх, чтобы
остановиться на чем-то как на центре подобия, и нигде не мог остановиться, и
вот нам уже некуда больше смотреть, как в небо…
Богослужение в этом
храме не прекращалось никогда, свечу можно ставить на любой камень.
Побег
Мы поднялись еще выше,
и, уже более со страхом, чем с трепетом, заглянул я в то голубое отверстие,
откуда ОН начал… Это была черная немая дыра. «Вот почему,
— сказал друг, заглянув мне через плечо в ту же дыру, — вот почему я так редко
бываю тут… Если бы не ты, то и не был бы… Как отсюда
вернуться назад, туда же, тем же?..» И тогда мы по плавной и крутой кривой
быстро спустились вниз, все более ощущая пустую
усталость. Там во дворе стояла «Волга» (ее не было, когда мы поднимались),
водитель копался в моторе, а рядом присел на корточки, так, что черная ряса
легла подолом на землю, скрыв его ноги, тот красивый старик, которого мы видели
с книгой на балконе. Я увидел его совсем вблизи, я мог бы притронуться к нему.
У него было действительно великое лицо, лик — нам не показалось. Присев на корточки,
он рассматривал автомобильную свечу, держа ее перед собой в щепоти пальцев.
Кисть его была так же одухотворена, как и лицо. Он смотрел на свечу точно так
же, как смотрел тогда в книгу: так же неподвижно, с тем же божественным, чуждым
светскости простым величием, — веки его были чуть опущены, но лоб, чистый,
мраморный, был невозмутим и нервен, как веко. Ох, мы
были не правы. Не было книги, не было свечи! Ничего уже не было.
То же красное платье
мелькнуло внизу у ручья, сизый дымок там вился, и запах шашлыка тонко достиг
нас, обозначив, что вовсе не молитва, а голод терзает нас. «Эх, — сказал шофер,
— была бы у нас бутылка, мы бы могли сейчас спуститься и присоединиться к
шашлыку…»
Как поспешно, как
охотно рванулась машина и унесла нас из Гехарда, словно выплюнула! Никто не
обернулся. Когда входишь — все отворяется тебе, но когда уходишь, видишь только
обратную дорогу. Мы выскользнули из-под лапы льва.
А уж тут, а уж тут нас
ждали одни радости. Все легче и голоднее становилось нам. Мы останавливались, пили
из ручья воду, мы останавливались, ели шашлык и пили водку и наконец
к закату достигли Гарни. Гарни
— это единственный в Союзе языческий храм. Развалины его. Гарни
— это прекрасно.
Но тут можно есть,
пить, плясать, петь. Это языческий храм. Мы сидели на циклопических обломках,
пили чачу, которую достали у смотрителя храма, шутили, если можно так сказать,
с польскими туристками, подмигивали, подхохатывали,
ржали, улюлюкали, гикали… Выдавали мы себя почему-то
за футболистов сборной… Мы смотрели на удивительнейший закат, и ущелье под нами
все глубже темнело.
И наконец
мы ехали назад, в город Ереван, оставив все позади и не заметив перехода,
веселенькие, шумные, такие счастливые! Уже ночь спустилась, шофер лихо
заламывал руль на повороте, бабочки прядали, сверкнув серебром в свете фар, а
сзади мои друзья прекрасно пели прекрасные свои песни, и я чуть ли не подпевал
им, такой умиленный, на родном армянском языке. Впереди открывались огни
Еревана.
Мы расстались, пожав
друг другу руки.
Все очень просто: небо
треснуло, земля раскололась, твердь покачнулась, хлябь разверзлась, — всего
лишь еще один день прожит, до свидания, до завтра.
1967—1969
______________________
1 Геноцид армян в Османской
империи: Сборник документов и материалов. Изд-во Акад.
наук Армянской ССР, 1966.
2 После
геноцида половина армян оказалась в эмиграции. Но армяне не признают слова
«эмиграция». Это слово для них оскорбительно. Одно дело, когда ты покидаешь
страну из политических убеждений или в поисках лучшей жизни, а другое — когда
спасаешь жену и детей от насилия и кривого ножа.
3 Такое же чувство неожиданности
вызывает, как правило, армянский храм. Он одинок и внезапен, как Арарат, ничего
подобного которому нет в поле зрения. Храм почти так же не подсказан. И если
говорить о «невписанности» армянских храмов в
ландшафт, то она, как и Арарат, имеет вулканическую природу.
4 Эти
пещеры — ключ к истории нации. Армян резали как «неверных», но на самом деле их
уничтожали именно за верность — земле, языку, Христу. Они теряли жизнь, но не
теряли родины. Если бы, следуя естественному инстинкту самосохранения, они
уступили веру, возможно, было бы пролито меньше крови, но нация бы растворилась
и исчезла. Для армян слово «Гехард» — не только название святого места, но и
некое образное понятие. Гехард — оплот веры. Словом «Гехард» можно объяснить
многое.