Рассказ
Опубликовано в журнале Дружба Народов, номер 5, 2017
Талха Юмабаевич Гиниатуллин (Анатолий Генатулин)
родился 20 апреля 1925 года в деревне
Уразово Учалинского района. Участник Великой
Отечественной войны, награжден орденами Славы, Отечественной войны. Народный
писатель Республики Башкортостан. Автор книг «Вот кончится война», «Нас
остается мало», «На пороге родного дома», «Что там за холмом» и др. Отдельные
рассказы и повести его переведены на многие языки, изданы за рубежом.
Посвящаю жене, Асме Харисовне
Все удивились, узнав,
что Галима вышла замуж за хромого Салимьяна.
Такая девушка — и за такого!
Салимьян,
хотя с детства был колченогий, во всем остальном — будь то рожа,
рост и другие достоинства — считался нормальным мужиком. А Галиму
жалели потому, что Салимьян был ненасытный бабник и к
тому же деревенский придурок.
В мирные годы даже самая завалящая вряд ли вышла бы за
него. А в годы войны — где женихи, где мужья? И завскладом Шамгулов
Салимьян стал первым парнем на деревне. К концу войны
он был женат уже в четвертый раз. Три жены, родив от него детей, выгнали его за
дурость, а от четвертой он ушел сам, когда увидел вернувшуюся с войны Галиму.
— Только чтобы все по
закону, — сказала Галима, устав от его настойчивости.
В годы войны измученные
непосильным трудом и полуголодом люди не очень
помнили о сельсовете, где расписывали молодых, а после годов насильственного
безбожия — о мулле и никахе. И теперь Галима вспомнила не о мулле и никахе,
а о сельсоветской печати на бумаге. Салимьян с
радостью согласился и перешел жить к Галиме. Если бы Галима не была пришиблена горем и одиночеством после смерти
матери и потери надежды дождаться Фархата, она еще
подумала бы…
Фархат
и Галима тайно переписывались, передавая записки
через подруг и друзей, хотя никакой тайны и не было. Фархетдин
был старше, он уже отслужил в Красной Армии и, окончив в Стерлитамаке
учительские курсы, учительствовал в своей деревне. Молодые договорились: как
только Галиме исполнится восемнадцать — печать на
сельсоветской бумаге, и они вместе навеки.
Но в теплом благодатном
июне, когда в палисадниках отцветала сирень, грянула
война, и Фархат, еще не износивший красноармейскую
шинель, поехал в военкомат. Единственное письмо Галима
получила уже с фронта. После нескольких слов о том, что он находится в городе
Калинине, были такие слова, читая которые, Галима и
радовалась, и плакала: «…Война скоро кончится нашей победой, я вернусь — и мы с
тобой будем вместе, и каждый час, и каждый день для нас будет счастливым.
Взявшись за руки, мы побежим по заречным лугам, а когда зацветет умырзая, поднимемся на Девичью гору, в лунные вечера будем
сидеть у распахнутого окна и слушать пение соловья…»
Больше писем не было.
Радио перед сельсоветом голосило о тяжелых боях под Москвой. А на следующий год
вместо сельсоветской бумажки с круглой печатью получили бумагу из военкомата с
треугольной печатью: пропал без вести.
И двадцатилетняя Галима, первая красавица в деревне, оставив мать в слезах
(отец незадолго до войны погиб на лесосплаве), пришла в военкомат. Она верила,
что встретит на фронте своего Фархата…
Галима
сызмала принимала жизнь всерьез, была привычна к
труду. Раз стала законной женой Салимьяна — должна
подчиняться ему, помогать в его мужских заботах, угождать, ублажать и даже
терпеть его дурости.
И молодые стали
жить-поживать. Даже в скудный послевоенный год завскладом Салимьян
оказался хорошим добытчиком, к тому же он выпивал умеренно, а захмелев, дурость
свою не выказывал. Наверное, по-своему любил жену-красавицу — и гордился, что
вот он, колченогий, женился на девушке почти на
двадцать лет моложе себя.
Потом родился сын.
Радость, которую испытала Галима, когда дитя припало
беззубым ротиком к ее соску, заглушила все пережитые невзгоды. И странно — ей
стало казаться, что ребенок лицом похож на Фархетдина… Хотела было дать ему имя Фархат,
но подумав, что это не понравится мужу, нарекла его похожим именем — Фархшат, которое тоже не очень понравилось Салимьяну.
Как-то раз она вышла с
ребенком на улицу, чтобы дитя подышало вольным воздухом. Сидела на скамейке
возле палисадника. Подсела к ней проходящая мимо соседка Рабига,
живущая за три избы от нее, глянула на ребенка и сказала: «Вылитый Салимьян».
Потом, всматриваясь в
маленькое личико сына, Галима уже не находила
сходства с Фархатом, но она радостно любила и такого,
от нелюбимого мужика.
Дожив с молодой женой
до первого ребенка, уверившись в прочности новой семьи, Салимьян
стал выказывать свою дурость. Не выпивал, не дрался, но для Галимы
его дурость была хуже пьяной драки, потому что было стыдно.
Напротив, через улицу,
жила двоюродная сестра Галимы Сафия.
Муж ее Габдулхай еще в сорок втором после госпиталя
на деревянном протезе вернулся домой. Еще непривычный к деревяшке и негодный
для тяжелой мужской работы, он охранял склад и даже при скудной пище брюхатил жену. К концу войны их кувыркалось на сакэ четверо — мал мала меньше, голозадых и вечно голодных. Во время перекуров возле
правления Габдулхай говорил, что производит солдат
для следующей войны.
После войны много
строили. И увечный ветеран Габдулхай пригодился как
мастеровитый плотник. Рубил дома, бани, а работа оплачивалась не рублями — что
на них купишь, кроме той же водки? — а выпивкой и обильным угощением. И к тому
времени, когда деревня малость отстроилась, Габдулхай уже был запойным алкоголиком. Галима
жалела сестру, помогала ей как могла: то миску супа
отнесет ребятишкам, то каравай хлеба, то молочка или катыка.
Салимьян, видно, заметил это и однажды спросил:
— Ты мне скажи, сколько
хлеба напекла?
— Не помню уже, а что?
— А я помню. Было семь
караваев. А тут шесть. Где еще один?
— Ну, сестре отнесла.
— Сестре отнесла? Я
должен кормить ублюдков этого алкаша!
— Он же больной, дети
вечно голодные, жалко их.
— Пусть сам жалеет
своих детей! Если еще раз замечу, как ты кормишь этих дармоедов…
И замолк. Не мог же он
сказать, что побьет, или убьет, или выгонит. Однажды после попытки поднять руку
на жену он получил такую трепку… А сказать «выгоню» он
подавно не мог, потому как сам был приблудным придурком.
Но к дверце комода, где
хранили хлеб и другие продукты, он прибил петли и повесил замок…
С такой дуростью и
такими причудами еще можно было жить. Ну, скуп, нет жалости к голодным
ребятишкам, потому что скудная и скупая на милости жизнь не приучила хромого с
детства человека к доброте. Но проявившаяся в характере Салимьяна
следующая дурость была хуже всего того, что он выкидывал. Он оказался сумасшедше ревнивым.
В первый раз показал
ревность два года назад, девятого мая. Девчонка-школьница принесла Галиме как участнице войны приглашение на встречу ветеранов
деревни. Галима уже собралась было идти, надела
платье на выход и голубую кофту, хотела даже пришпилить орден Отечественной
войны. Но передумала…
Узнав о намерении жены
идти на встречу ветеранов, Салимьян сказал:
— Ведь там будут одни
мужики. Да еще и выпьют. Танцевать, что ли, будешь с ними?
— Потанцую, что тут
такого?
— Не пойдешь! — грубо
отрубил Салимьян и вдруг спросил: — Ты знаешь, что
такое пэпэже?
— Слышала, но не знаю,
что это, — равнодушно ответила Галима.
— Не знаешь? Вот ты и
есть пэпэже, — продолжал Салимьян,
— походная полковая жена. Солдаты в окопах, а командир в блиндаже с походной
бабой.
— Мелешь несуразное.
Ничьей женой я не была, пока не вышла за тебя, придурка. Неужели не понял, когда женился?
— Бабы — они хитрые, такую целку подложат…
— Какой ты дурак, оказывается, — с грустью проговорила Галима.
— Дурак?
— Салимьян подошел к горке, достал из ящика
потрепанный семейный альбом с единственной военной фотографией, снятой после
победы в Берлине. Снялись комбат капитан Афанасьев, Галима,
комроты Долидзе и политрук Губайдуллин. — У тебя на
плечах офицерские погоны…
— Ну и что, я была
лейтенантом медслужбы, саниструктором
батальона…
— А еще орден. Такие
ордена и еще лейтенантские погоны на войне бабам просто так не дают.
— На фронте и в
госпиталях, и в медсанбатах, и даже на передовой много было девушек. Своим «пэпэже» ты оскорбляешь не только меня, но и их! Если еще
раз услышу от тебя такие пакости…
Тут Галима
осеклась и не выпалила готовые слова «Я тебя выгоню!» — она не хотела развода,
не хотела, чтобы Фархшат рос без отца.
От кого идет «пэпэже», Галима догадалась: от
соседа Ибрая. Ибрай тоже
фронтовик, после войны работал бригадиром третьей бригады, а Галима после трехмесячного обучения на тракториста пахала
поле за Глубоким оврагом. Вечером плугарь тетя Магрифа
уходила домой, а Галима, чтобы спозаранок не бежать
пять километров к трактору, оставалась одна в поле, хотя мать умоляла ее не
ночевать там. Медведя и волков Галима не боялась —
летом они сыты. Кого же еще? Конечно, двуногой твари, страшнее которой нет
зверя в этих краях.
Однажды ночью кто-то
залез в шалаш и стал шарить рукой под ее платьем. Галима
оттолкнула его, и он голосом бригадира Ибрая сказал:
— Чего кобенишься, ты
же пэпэже, на фронте небось
не таким давала.
Галима
вскочила — и вон из шалаша. Ибрай за ней. И получил
бригадир пенькаря пониже живота и плевок в рожу.
— Ну
погоди, сука! — пригрозил бригадир.
…Из района ее
направили в Уфу на курсы военных медсестер. После обучения попала на фронт, в
полевой эвакогоспиталь. И она, в великоватой для нее гимнастерке с погонами
младшего сержанта на плечах, появилась в расположении полевого госпиталя в лесу
где-то под Смоленском. И предстала перед добрыми глазами главного хирурга,
майора Михаила Леонидовича Рудина, который взял девушку к себе операционной
сестрой.
Пока тяжелых боев не
было, полки припухали в обороне, в госпитале тоже шла ленивая прифронтовая
жизнь. Потом загрохотало, и началось. И в больших брезентовых палатках кровоточила,
стонала и пахла порванная металлом, обожженная человеческая плоть. Часто
оперировали ночью, вздремнуть хоть часок не было времени.
С ног валились от усталости. Но Галима, привычная к
труду колхозная девушка, оказалась выносливой фронтовичкой.
Она еще во время
обучения заметила: увидев в уфимском тыловом госпитале раны, кровь, слыша
стоны, не бледнеет, как некоторые. А здесь, в полевом госпитале, когда началось
наступление, сорокалетний санитар дядя Жора трудно переносил страдания раненых,
потому что где-то воевал и его сын, — если вот так же и он… Галима тоже представляла иногда: привозят раненого, кладут
на операционный стол, а это он, ее Фархат…
Однажды из
нейрохирургической палаты прибежала санитарка Надя.
— Галя, раненый очень
просит, чтобы ты подошла к нему.
— Какой раненый?
— Федотов.
Федотова оперировали
вчера. Михаил Леонидович вытащил из его черепа осколок снаряда. Двадцатилетний
солдат был обречен. Лето, жара, лекарства не спасали, раненых добивала
инфекция.
Когда Галима села на краешек топчана, Федотов холодной рукой взял
ее руку и сказал:
— Сестрица, Галя,
наклонись лицом близко ко мне… Какая ты красивая! Я, наверно, вижу в
последний раз такую красивую девушку.
— Федотов, не говори
так, выздоравливай.
— Нет, — произнес
солдат слабым голосом и отпустил ее руку. Через день он умер.
После слов Федотова Галима впервые мимолетно подумала, что, быть может, она
действительно красива, хоть никогда не считала себя красавицей. В ее родной
деревне таких, как она, был целый табун. А она лишь
одна из них, выросших в душистом воздухе среди хлебных полей. Но она не могла
даже вскользь подумать о том, что сорокалетний майор Рудин, который тоже
однажды обронил слово о ее красоте, относится к ней
так тепло лишь из-за ее молодости. Скорее, хирург ценил ее толковость и
расторопность в операционной. Все-таки он, как бы шутя, поинтересовался
однажды:
— Галя, у вас в Татарии
все девушки такие красивые?
— Михаил Леонидович, я
из Башкирии, — ответила Галима.
Потом взгляд добрых
глаз майора становился все внимательнее и нежнее, смущая девушку. К тому же
хирург добился у госпитального начальства, чтобы Галиме
присвоили звание офицера медицинской службы. Так Галима
стала лейтенантом. И душа ее взмыла в гордости. Она, девчонка из деревеньки
Яик, — офицер! И, пока не привыкла к кусочкам сукна с двумя звездочками на
плечах, она ощущала их как крылья: побеги — и полетишь…
Не пристало лейтенанту
ходить в мешковатой гимнастерке и шинели не по росту. Из хозяйства, которое шло
за фронтом вместе с эвакогоспиталем, пришел портной и снял мерку. И вскоре
принесли гимнастерку, юбку из защитного шевиота и шинель по росту. Нашлись у
завхоза и сапожки. И Галима стала выглядеть шикарным
лейтенантом. Знай наших! Даже ее подруга из нейрохирургического заговорила с Галимой
«на вы».
Стояли где-то в Литве.
Говорили, что до Вильнюса всего десять километров. Три солдата из команды
выздоравливающих сбегали в Вильнюс и, вернувшись, рассказывали, похохатывая,
как ходили к бабам и платили советскими рублями. Заграница…
Фронт притих. Видно, ненадолго.
Вечера чужеземной осени были задумчивы, как в мирные дни. Раненых не было.
Однажды после операции
единственного раненого (чистил автомат и нечаянно выстрелил себе в ногу) майор
Рудин проводил Галиму до палатки, где жил женский
медперсонал. Осторожно тронув ее талию, хирург неожиданно произнес:
— Галя, я с женой давно
в разводе… После войны я помог бы вам поступить в медицинский институт… Вы
поняли меня? — договорил он дрогнувшим голосом.
— Да, я поняла вас, —
ответила Галима и, добавив: — Спасибо, что проводили,
— заспешила к палатке.
Вечером она шепнула
подруге, ленинградке Верке,
что Михаил Леонидович сделал ей предложение.
— Ты согласилась?
— Ты что, Вера?!
— Значит, упустила свое
счастье.
— Нет! Ты же знаешь…
— Ой, Галя! У нас в
Ленинграде говорят: «Лучше синица в руке, чем журавль в небе!» Такой хороший
человек… Если бы мне сделал…
— Замолчи, Вера! А то
мы с тобой поссоримся!
В утреннюю рань, когда
все еще спали нефронтовым сном, Галима
толкнула подругу:
— Вера, я ухожу.
— Как уходишь, куда?
— Куда? На войну.
Знаешь, я ему не отказала, не хотела обидеть. Теперь мне будет очень неудобно
сказать ему прямо «нет». Лучше я уйду.
— Куда уйдешь-то?
— За лесом стоит
какой-то полк. Видно, в резерве.
— Галя, ты же в армии!
Дезертирство пришьют!
— Пусть! Дальше
передовой не пошлют… Может, Фархата встречу в
окопах…
— Ой, Галя! Какая ты
отчаянная!
Вера проводила ее до
опушки леса. Дальше за полем и шоссе расположилась воинская часть. Постояли на
опушке.
— Береги себя,
подружка… После войны обязательно встретимся… Приедешь ко мне в
Ленинград…
— Ты к нам приезжай…
У нас красиво, горы!..
Подруги обнялись и
расплакались.
В Польше, на подступах
к реке Нарев, фронт настороженно заглох. Из окопов и
замаскированных огневых точек немцы не стреляли. Чтобы обнаружить и подавить
огневые точки, решено было произвести разведку боем. Такие приказы по телефону,
тем более по рации, не дают. Пришла депеша от комполка генерала Кротова.
Приказано было батальону майора Афанасьева прощупать немецкую оборону. И в
прохладную ночь чужеземного предзимья, рассчитывая на то, что немцы еще в
предутреннем сне, что, может, удастся захватить окопы и закрепиться в них,
батальон без единого выстрела побежал вперед. Но, когда до немецких окопов оставалось не более ста шагов, немцы изо всех огневых точек
перед батальоном Афанасьева открыли шквальный огонь. И батальон, оставляя в
поле раненых и убитых, откатился назад. Зато огневые точки засекли и нанесли на
карту-трехверстку.
Солдаты, полегшие перед
немецкими окопами для того, чтобы жили и воевали остальные, солдаты, среди
которых немало было молодежи из нового пополнения, для комбата, потерявшего за
войну тысячи своих подчиненных, не имели особого значения, но остался в поле
командир третьей роты капитан Долидзе, вместе с которым
Афанасьев воевал с самого Сталинграда. Комбат приказал санитару дяде Саше,
который в свои сорок лет считался уже стариком, и рядовому Онучкину
вынести с поля боя капитана. Солдаты замешкались.
— Товарищ майор, они
нас к нему не пропустят, — проговорил дядя Саша.
— Я приказы не
повторяю! — негромко произнес майор.
Санинструктору
батальона лейтенанту Гале Аминовой жалко было дядю
Сашу, такого же колхозника, как и она сама, потому что она не сомневалась в
том, что немцы их уложат. И она вскользь наивно подумала: ведь у немецких
солдат, сидящих в окопе, тоже есть мамы, жены, дети, и они, наверное, тоже
деревенские.
— Товарищ майор,
разрешите, я пойду! — выступила Галима.
Майор Афанасьев, чуть
помолчав, ответил:
— Лейтенант, если тебя
убьют, это будет всю жизнь на моей совести…
Захватив санитарную
сумку, она поднялась на бруствер и шагнула за черту…
За ней пошли дядя Саша
и еще двое. От расположения батальона до немецких окопов было не более пятисот
метров. Майор Афанасьев видел в бинокль, а остальные и без бинокля, как капитан
Долидзе поднимал и опускал руку, — значит, жив.
Галиме
казалось, что она бежит по бескрайнему полю и бесконечно долго. А когда
добежали до раненого, были видны высовывающиеся немецкие головы в касках. И
слышно было, как что-то кричали немцы и даже смеялись.
Под капитаном еще
зеленая, но уже в тонкой пороше зазимок травка была окрашена кровью… Капитана
переложили на плащ-палатку и тяжело понесли к своим окопам — беззащитные, они
не могли ни бежать, ни даже пригнуться. Но немцы почему-то не стреляли, а
что-то кричали вслед, как будто озоруя.
Артподготовка,
грохотавшая целый час, вздыбила над немецкими окопами черный прах до низких
облаков. Потом, когда шли по перепаханной немецкой обороне, Галима
увидела краешком глаза высунувшуюся из земли мертвую человеческую руку…
После форсирования реки
оставшихся в живых солдат и офицеров представили к наградам. В списке награжденных была и батальонный санинструктор Галима Аминова. Майор Афанасьев
хотел наградить отчаянную татарку орденом Красной Звезды (он считал эту
красивую девушку татаркой), но замполит батальона капитан Губайдуллин настоял
на ордене Отечественной войны первой степени.
После победы лейтенант
медицины Аминова еще год служила в госпитале в городе
Виттенберге, что на Эльбе. Служила бы и дальше, если бы не письмо матери из
деревни: та писала, что хворает и боится умереть, не дождавшись
дочки. Демобилизовавшись, Галима пустилась в дальний
путь.
В чемодане, купленном в
виттенбергском универмаге, поместились все ее трофеи
— дешевые немецкие тряпки, разная пустяшная мелочь, несколько тетрадей и
цветные карандаши… Доехав до своего района на попутной бортовушке, она пришла на
районный базар (было воскресенье) в надежде встретить попутчика из деревни.
Никто не обратил особого внимания на женщину в военной форме. Привыкли за годы
войны. Среди бедно одетых людей, которые почему-то казались ей малорослыми и
разговаривали на местном языке, от которого она малость
отвыкла, она тоже не узнала никого. Наконец заметила старика, лицо которого показалось
ей знакомым. Подошла и, с удовольствием произнеся типтярские
слова, спросила, не из Яика ли дедушка.
— Вот ведь, думал, марья подошла, а оказалась наша! — удивился дед.
— Я дочь Аминова Загира. Домой
возвращаюсь, — сказала Галима. — А я вас помню, вы
дедушка Галиулла, наш сосед.
— Молодец, не забыла.
Мама твоя говорила, что дочка возвращается… Я уже не помню, какая ты была до
войны. Вспомнил бы — узнал бы. Айда, поедем, порадуем
твою маму.
Вышли к коновязи, где
ждала их колхозная телега; на такой телеге, неспешной и дрыгающей, Галима приезжала с отцом на базар в отрочестве. Подложив
под себя шинель, которую из-за жары носила на руке, и
поместив рядом чемодан, Галима села, свесив ноги
по-деревенски, и они поехали.
Долго ехали молча. Галима вдыхала полузабытые запахи деревни — пахло лошадью,
телегой, дегтем, от старика шел родственный приятный запах. Узнавала знакомые с
детства холмы, березняки на склонах. И тревожно думала о том, что ее ждет в
деревне. Застать мать больной она была готова, но она думала
о нем, о парне ее юности, для которого она берегла себя все эти лихие годы и
который уже несколько отдалился в ее памяти. Быть может, он вовсе не
погиб, а подлечив раны, вернулся. Ведь Галима знала,
что некоторые тяжелораненые, без ноги, без руки или ослепшие, не хотели
возвращаться домой калеками, не работниками, не добытчиками. Разве они нужны
довоенным невестам, симпатиям или молодым женам, которые, быть может, уже нашли
здоровых мужей или хахалей в тылу… Она воображала себе
Фархата и знала, что была бы рядом с ним всю жизнь.
Но могло быть и другое: он уже женат… И у деда
спросить она не могла…
Проехав половину пути,
дед вдруг заговорил:
— Я вижу, дочка, у тебя
командирские погоны. Командиром была, что ли?
— Нет, дедушка. В
госпитале раненых солдат лечила.
— Понятно. Врач,
значит.
— Нет, дедушка. Я была
медсестрой. Потом санитаркой на передовой, выносила раненых.
— Небось
страшно было молоденькой?
— Страшно, дедушка, на
войне страшно.
— Да, война не женское
дело.
— Она и не мужское
дело. Какие парни гибли, жить еще не начали, а уже в могилу. У многих и
могил-то нету.
— Да-а, у нас в деревне война, может, была страшнее
вашей войны. Там солдат убивала пуля, а в деревне — голод, болезни. Врачей нам
не присылали, покойников хоронить было некому. Хромой Салимьян
в правлении болтал: «Гитлера победили мы, колхозники». Победить-то победили, а
нам за это не дали ни чинов, ни орденов… Н-но, уснула, что ли, животина!
У въезда на деревенскую
улицу, поблагодарив деда, Галима слезла и сказала
ему, чтобы, если встретит ее маму, сообщил ей, что дочь возвращается. И пошла
задворками, чтобы не проезжать по улице мимо окон Фархата
Зулькарнаева. А спросить у дедушки Галиуллы, вернулся ли Фархат с
войны, ей было неловко…
Пройдя огородом, она
появилась во дворе так неожиданно, что матери с крыльца показалось, будто
спрыгнула с крыши сарая, куда любила взбираться когда-то маленькая Галима. Увидев во дворе какую-то женщину в военной форме,
мать испугалась.
— Мама! — крикнула Галима.
— Галима!
Дочка! Только по голосу узнала…
Мать и дочь порывисто
обнялись и заплакали…
Потом, когда пили чай с
каймаком, блинами и купленными по дороге домой московскими конфетами, Галима осторожно расспрашивала мать о том, кто еще
вернулся. В ответе не упоминался Фархат. Быть может,
мать забыла. А переспросить Галима не решилась.
Вечером спросила:
— Мама, где мои
довоенные платья?
— В сундуке. Зачем они?
Ты из них уже выросла.
–Может, какое подойдет.
Так хочется надеть довоенное платье.
— Походи в военном.
Покажись людям.
— Неудобно, мама.
— Чего тут
неудобного-то? Гордиться надо.
— Война кончилась,
мама!
Небывалая засуха
недвижно стояла на Южном Урале.
В ослепительно синем
небе — ни клочка облака, голое солнце с восхода до заката жжет и корежит землю. Обмелели реки, высохли родники, в полях и на
дорогах знойный ветер поднимал пыль и веретеном крутил черные смерчи. «Ахрызаман, — повторяли старухи, — это за грехи наши».
Бывший колхозник,
теперь безработный грешник, гнал самогон в предбаннике. Выпив кружку «первача»,
он не понял, отчего ему так жарко…
Сосновая древесина
полыхала, как солома. Горячий юный ветер раздул огонь и погнал его по тому
порядку, что со стороны реки. Пожарки в деревне не
было. Колхозная пожарная машина за ненадобностью давно ржавела в сарае. То ли
оттого, что при колхозах не было ни одного пожара, то ли оттого, что некому и
нечем было платить за горючее и пожарнику, но о ней забыли.
Когда огненный язык
лизнул дом и подворье Сагадатовых, люди заполошно
стали выносить домашний скарб и утварь, нажитые многолетним трудом, и складывать
у противоположного порядка. Трудно было выносить холодильники, у кого они были,
и старые громадные телевизоры. Ревя и стреляя газовыми баллонами, огонь
испепелил дома Гадельшиных, Зайнуллиных
и уже стал пожирать новый дом Хуснуллиных. То ли в
шоковом оцепенении, то ли сознав свое бессилие, люди смотрели на свои сгорающие
дома как-то отрешенно, соседи, родичи как будто стали чужими и не узнавали друг
друга…
Выплевывая черный дым,
огненное чудовище приблизилось к дому Хромого Салимьяна.
Дальше, еще через два дома, — магазин. В магазине — бытовая химия, водка и еще
какие-то горючие товары. За магазином, через проулок, — снова улица. Если
вспыхнет магазин и пламя достанет домик старика Лутфуллы,
огненная беда пойдет гулять дальше по деревне…
Галима
вынесла, как она считала, самое необходимое: сундук с
одеждой, гимнастерку с орденом и, вернувшись и подойдя к дому, стояла у ворот и
смотрела на пожар. Огонь достиг дома Талгата Зайнуллина, лучшего дома на аймаке. Талгат,
расторонний, мастеровитый человек, обустроился на
зависть соседям. Кроме того что построил высокий дом с балконом на фронтоне, с
верандой, выходящей в палисадник, он обнес двор высоким забором и соорудил хлев
на мху из сосны и вместительный сеновал под кровлей. Избу Галимы
от двора Талгата отделял теперь лишь высокий забор.
Сожрав
дом и подворье брата Талгата Рауфа,
гонимый знойным ветром огонь со злобным ревом стал вгрызаться в забор Талгата и пытался через забор дотянуться до чердака, где
лежало прошлогодное сено…
Талгат
сидел против палисадника соседа Апуша и спокойно и
как будто равнодушно курил. Металась только его жена Сахиба, то вбегая во двор,
то убегая на улицу.
Галима
все еще стояла у ворот и смотрела на пожар.
— Мама, уходи! — кричал
Фархшат от ворот тетки Рашиды.
Подошел Салимьян и крикнул ей, как глухой:
— Чего стоишь?! Сейчас
из района пожарные приедут!
Галима
не ответила. Стояла неподвижно и смотрела в ту сторону, откуда надвигался
огонь. Салимьяну показалось, что жена смотрит не на
пожар, а куда-то мимо или сквозь пламя.
Перемахнув через забор,
огонь наползал на кровлю хлева, захватил баньку.
— Мама, уходи! — кричал
Фархшат.
Снова подошел Салимьян:
— Чего стала? Жить
надоело?!
Галима
не ответила. Продолжала стоять. Хотя у ее ворот уже было жарко.
Стены Талгатова хлева лизнуло пламя.Скоро доберется до кровли. Кровля, правда, железная,
но пламя доберется до сеновала снизу.
Затарахтел мотор. Это
Вадим, студент на каникулах, пригнал старый колхозный, сейчас никому не нужный
бульдозер.
— Вадим, назад! —
кричали с улицы.
Бульдозер попятился
назад, студент выпрыгнул из кабины. Рвался подняться в кабину пьяненький мужик Жаудат, но его жена, тоже пьяненькая, вцепилась в него и
оттащила.
Озадаченный
Салимьян подошел к своей предпоследней жене Нажии — и так смирненько:
— Нажия,
кажется, Галима сошла с ума, стоит как вкопанная и молчит. Если дом сгорит и жену положат в психушку, можно, я вернусь к тебе?
Нажия
ответила:
— Вот когда твой дом сгорит и жену твою положат в психушку, тогда я подумаю.
В кабину взобралась Галима и повернула машину во двор Талгата,
охваченный дымом и пламенем.
Люди стояли и смотрели,
как бульдозер, проломив дверцу хлева, вползает под кровлю, где загорелось сухое
сено. Из хлева вылетали с воплями куры и пытались перелететь через высокий
забор во двор Галимы. Люди смотрели и что-то кричали,
но из-за рева пламени и шума ветра плохо были слышны их голоса. А когда Галима на бульдозере вломилась под кровлю, ошарашенные люди
замолчали. Громко плакал только Фархшат, и, воздев
руки, кричал Салимьян:
— Она сумашедшая, она сумашедшая!
А когда послышалось
рычание бульдозера, развернувшегося на огороде, люди оцепенели, представив, как
сейчас раскаленная кровля накроет бульдозер с женщиной в кабине. Но тут,
проломив еще половину хлева, бульдозер выполз во двор, и одновременно с грохотом
рухнула кровля. Стали слышны голоса. Галима спрыгнула
на землю и заспешила в свой дом.
Сожрав
дом и подворье плотника Талгата, пожар вздохнул то ли
от усталости, то ли с сожалением и смирился. Из райцентра приехали две пожарные
машины и стали поливать все еще дымящееся пепелище с обгоревшими остатками
разного хлама.
Назавтра в районной
газете появилась заметка о том, как районные пожарники смогли спасти деревню от
пожара.
А где вспыхнул огонь
или кто виноват, никого не интересовало. Говорили, что загорелся мусор.
Потом о пожаре
напоминала только зарастающая бурьяном щербина между уцелевшими домами, через
которую, как через распахнутые ворота, видны были пойма, заречная урема и
Уральские горы.
Приземистый и
большерукий Фархшат ни лицом, ни статью не был похож
на Салимьяна. Скорее был в деда Загира.
Он был рожден для работы на земле или под землей, в рудничном шурфе или в
шахте, как дед-старатель.
В школе он особых
способностей не проявил. Хотя математика давалась ему легко. Такие парни
нравятся девушкам, которые чувствуют в них мужскую силу и надежность.
Однажды, листая альбом
с фотографиями, Фархшат сказал:
— Мама, какая ты была
красивая!
— Была? А сейчас я уродина?
— Я говорю о военной
форме, — поправился сын. — Надень сейчас форму с орденом, покажись людям —
ахнут.
— Зачем? Форму носят в
армии и на войне.
— Ты же была офицером.
— Да, лейтенантом
медицинской службы. Не генералом же…
Когда Фархшата провожали в армию, Салимьян
удивил Галиму тем, что заплакал. Как будто
предчувствовал, что больше не увидит сына.
Так и вышло. У него
была застарелая чахотка. Он много курил. Может, оттого притаившийся в молодости
недуг дал о себе знать.
Угасал Салимьян долго и мучительно. Его кашель и выхаркивание по
ночам не давали Галиме спать. Когда она пыталась лечь
отдельно, муж кричал:
— Ложись рядом!
— С тобой я не отдыхаю.
Можно, я лягу на диван?
— Сказал, ложись на
свое место, пэпэже, твою…! —
хрипел Салимьян. Ненадолго засыпал и, очнувшись,
ощупывал жену.
— Думаешь, убегу.
— Кто тебя знает. Ибрай за забором.
Когда Салимьян помер, Галима поняла
мужа и пожалела его. Рос сиротой. Колченогий с
детства. Жил с прозвищем то Хромой, то Придурок.
Если бы не война, не нашел бы себе пару. Но в войну, оставшись единственным
мужиком в деревне, пытался утвердить свою полноценность мужским достоинством,
однако счастья не нашел. Только женившись на Галиме,
обрел семейную гордость и покой…
На похороны отца
приехал Фархшат. Он вытянулся. И мать не могла
налюбоваться на своего мальчика в военной форме.
На мусульманских
поминках водку не пьют. После поминок дружок по детским играм, уже отслуживший
в армии, пригласил Фархшата к себе. Пили что-то. Фархшат вернулся домой не просто выпивши,
а еле держась на ногах. На вопрос «Что пил?» ответил:
— Не знаю, пахло
спиртом.
Галима
догадалась — технический спирт, или «самопал», которым травятся в деревне. В
Германии по пути наступления часто попадались спиртовые заводы. И солдаты этой
пахнущей спиртом жидкостью заполняли свои фляги. Травились, слепли, умирали.
Так что Галиме уже приходилось откачивать этих горе-выпивох. Откачала она и сына,
а дружок его Едеган, который хлебнул больше, умер в
больнице…
Провожая сына после
похоронного отпуска, Галима напутствовала его:
— Сынок, слушай меня.
Отслужишь армию — в деревню не возвращайся.
— А как же, мама, ты?
— Я — как-нибудь. А ты
куда-нибудь завербуйся. А что будешь делать в деревне? Колхоза нет, работы нет.
Спиваются, лезут в петлю. Пока ты служил, повесилось семь человек! Разве за эту
жизнь мы кровь проливали?
Проводив сына, она
стала жить жизнью одинокой вдовы. У нее была корова по кличке Марта — почти
подруга: узнавала Галиму и радовалась, возвращаясь с
пастбища. Но пришлось расстаться и с этим существом. Молока для чая давала ей
теперь двоюродная сестра.
Остались только куры и
петух, который кричал по утрам: «Вставать пора!»
После нескольких
армейских писем Фархшат написал из Нижневартовска.
Писал, что работает в Уренгое вахтовиком, что в его
жизни все хорошо. Было бы еще лучше, если бы не скучал по деревне. Еще через
год написал, что женился на татарке из Тюмени и скоро поедут к родителям. Потом
— о рождении сына, потом — все реже и реже… Перепелиный выводок отдалялся от
материнского гнезда.
Галима
как участница войны получала хорошую для деревни пенсию и ни в чем не
нуждалась. Она давала в долг, но не все ей возвращали: дескать, зачем ей,
одинокой, деньги? Некоторые говорили: «За что ей такая пенсия?» Ее бедой и
бедностью было одиночество. Особенно когда люди ее возраста стали умирать. Не с
кем стало перекинуться словом, даже не с кем поругаться, когда умер сосед Ибрай.
Окончательно спившись,
умерли двоюродная сестра с мужем. Для молодых она была всего лишь одинокой
старухой, задержавшейся в жизни лишние годы…
Иногда клала перед
собой толстый альбом с фотографиями и листала, и эти картонные листы, на
которые были наклеены фотокарточки, казались ей годами прожитой жизни, от
которых остались только тени. Тени были тусклы и стерты на тех снимках, которые
кто-то наклеил очень давно. Четки и узнаваемы были недавние любительские,
которые снимал сын. Даже и берлинский снимок, где лейтенант Аминова
Галя рядом с комбатом Афанасьевым и политруком Губайдуллиным, стал тускнеть.
Живы ли они сами? В альбоме не было тени Фархата.
Может, и сам Фархат был всего лишь тенью…
Когда она пыталась
вообразить жизнь с Фархатом, рядом возникал хромой Салимьян. А от Фархата в памяти
ничего не осталось, как будто его вовсе и не было. А от прошлого, как еще не
выгоревший цветной фотоснимок, остались только война, не госпиталь, а батальон,
окопы, гул наступления, Германия, развалины Берлина, Виттенберг и чистенькие
улицы с цветочными клумбами…
Иногда ей казалось, что
она осталась в деревне совсем одна. Выходила на улицу и шла по деревне.
Чудилось, что сейчас встретит кого-нибудь из старых знакомых или кто-нибудь
выйдет из ворот. Но никто не выходил.
Никто в деревне уже не
помнил, в каком году впервые Девятое мая отметили как
«Праздник со слезами на глазах». Наверное, в Белокаменной
большой начальник вспомнил, что мы ведь победили, и прослезился от гордости.
Поскольку в деревне не
было Красной площади, местное руководство решило провести праздник перед
сельсоветом на недавно заасфальтированной площадке. Вынесли из клуба три
длинные скамьи, и ветераны, тогда еще не старые, с медалями и орденами на
поношенных пиджаках, расселись на скамьях. Сколько их было тогда на трибуне,
тоже никто уже не помнит. Наверное, в сельсоветских бумагах что-нибудь
сохранилось.
С речью перед
ветеранами выступал либо сам председатель сельсовета, либо кто-нибудь из
учителей. Слова, написанные на бумаге о том, что советский народ победил фашизм
и спас мир от коричневой чумы, оставались неизменными из года в год. После
доклада был парад. Школьники разных классов в пионерских галстуках под звуки
горна и барабана проходили перед ветеранами, затем показывали свои таланты:
пели, плясали под баян. После парада ветераны шли в школьную столовую, пили сто
грамм «наркомовской» водки и ели колхозную шурпу с бараниной.
Это повторялось каждой
весной девятого мая. Сменялись только люди. Школьники, окончив школу, уходили во
взрослую жизнь. Не менялись длинные скамейки из клуба, правда, теперь на
площадь их выносили всего две…
Школьники, марширующие
парадным шагом, теперь были без галстуков и в сшитой для праздника униформе.
Это уже были внуки ветеранов и даже ученики-первоклашки
— правнуки. Великая Отечественная для них была всего лишь историей из учебника
и преданьем старины полузабытой, как Отечественная война двенадцатого года.
Военруком теперь был демобилизованный прапорщик.
В юбилейный год
ветеранам вручали медали. На старых пиджаках рядом с фронтовыми наградами
заблестели новенькие мирные. Для ветеранов, вернувшихся без наград, они были
запоздалой гордостью.
С тех пор как ревнивый Салимьян запретил Галиме ходить на встречу ветеранов, она ни разу не была на
площади со скамейками. Хотя каждый год девятого мая в ее почтовый ящик опускали
приглашение. Потом перестали. Наверное, о ней забыли…
С годами на площадь
стали выносить только одну скамейку, на ней сидело всего человек пять-шесть. За
год до большого юбилея их осталось только двое: Буранбаев
Рахматулла и Юмагужин Хайбулла. Буранбаеву было за
девяносто, Юмагужину под девяносто. Буранбаев был награжден орденом Суворова второй степени.
Говорил, что Суворов был башкир, что его настоящая фамилия Сабуров. Он помог
бабе-царице поймать Пугача, и за это баба-царица присвоила ему генеральский чин
и послала бить французов. И Буранбаев, и Юмагужин войну помнили вживую. Они оба не могли смотреть по
телевизору кино про войну. Буранбаев говорил: «У
артистов рожи сытые, как на сабантуе, и глаза не так
смотрят».
Военрук,
демобилизованный прапорщик Шаймарданов, решил
провести юбилейный парад на высшем уровне. Это будет последний парад последних
окопников, прощальный парад. А дальше — кино про войну…
Два дня он муштровал на
школьном плацу ребят старших и младших классов, как сержант-зануда,
уча их парадному шагу, чтобы старики смотрели и умилялись тому, что в армейском
строю и в окопе их место займут достойные потомки.
И вот девятое мая, день
выдался теплый, без майских ветров.
Еще вчера опустили в
почтовые ящики Буранбаева и Юмагужина
приглашения на праздник. Но утром узнали, что позавчера старика Юмагужина увезли в районную больницу. Значит, последний
парад — в честь самого старшего и единственного ветерана, чудом дожившего до
наших дней…
Вынесли на площадь
единственную скамейку из клуба и обитую кумачом дощатую трибуну, с которой в
клубе говорило речи начальство, рядом на стол поставили радио и запустили
громкую музыку. И в школьном дворе выстроились ребята в праздничной униформе. И
стали ждать единственного ветерана Буранбаева Рахматуллу.
Рахматулла
жил недалеко от площади. Как дисциплинированный солдат, в пиджаке с орденом и
медалями, он обычно появлялся из калитки и, добредя до площади, поздоровавшись
с ветеранами за руку, садился на скамью.
Но сегодня старик не
появился. Подождав, послали за ним школьника. Школьник вернулся и сообщил:
— Дед лежит больной и
не разговаривает.
Огорченное начальство,
не зная, что делать, продолжало топтаться возле трибуны, озадаченный прапорщик
уже был готов вернуться на школьный двор и скомандовать: «Парад отменяется,
разойдись!..»
Но тут люди заметили,
что на скамье кто-то сидит. Присмотрелись: женщина, старуха в военной форме.
На старухе мешковато
сидела военная гимнастерка, перетянутая в талии широким ремнем, на груди сиял
орден, на седых волосах молодцевато держалась пилотка, а на худеньких
старушечьих плечах были лейтенантские погоны…