Повесть
Опубликовано в журнале Дружба Народов, номер 5, 2017
Арина
Обух родилась
в 1995 году в Санкт-Петербурге. Студентка Художественно-промышленной академии им.А.Л.Штиглица, художник-график. Лауреат Международного Волошинского конкурса в номинации «малая проза» (2015). Публиковалась
в журналах «Октябрь» (2015, № 12), «Звезда» (2017, № 1), литературных сборниках
и альманахах.
От Лебяжьего канала, за Цепным мостом, поверх Соляного городка высился стеклянный
свод художественно-промышленного музея барона Штиглица…
Кузьма Петров-Водкин. «Пространство Эвклида»
Петербург
создан для художников. Причем очень бедных художников. Имеющих за душой две-три
краски, не более…
—
Слушай, напиши книжку про Муху.
—
Про какую муху?!
—
Да про свою Муху — Академию Штиглица.
—
Да, да! Напиши!.. — вторит хор голосов.
Почему
я?!
Да
не хочу я писать ваши книги, рисовать ваши картины и донашивать ваши бывшие
мечты из секонд-хенда!.. Я другое дерево.
—
Какое, интересно?
—
Синее.
Сказано
— не сделано.
Напишу
книгу. Бестселлер. Заработаю много денег и куплю себе нормальную жизнь.
А
проживу ее чуть попозже.
…Когда
я впервые переступила порог Мухи, академии имени Штиглица,
меня потрясли три вещи: Пергамский алтарь, в
аудиториях одни девушки (ни одного Петрова-Водкина!) и отсутствие счастья на
лицах.
Мне
казалось, если ты учишься в Штиглице, куда некоторые
художники поступали по пять-шесть раз, то выражение счастья не должно сходить с
лица: судьба решена, смысл обозначен. Улыбайся, подлец!
Спустя
время, уже учась в академии, я увидела в зеркале XIX века недовольную росомаху
— это была я. Ожидание счастья угасло и во мне.
Кстати,
в этом зале ожидания я стояла с трех лет.
—
Жила-была девочка, и звали ее Счастье.
—
Нет: Обух!
—
Жила была девочка, и звали ее Фламинго.
—
Нет: Обух! — сопротивлялась я.
—
Ну, хорошо. И звали ее Обалдуй Обух.
—
Ну-у, это неприличность.
—
Кузьма-а-а!.. — смеялся папа. — Вот уж не думал, что
так с фамилией угожу!
Все
детство меня называли Кузьмой (хочется думать, что в честь Петрова-Водкина,
главного штигличанина, которого в семье чтили).
У
меня тяжелая наследственность: папа въехал во дворец Штиглица
в коляске — два студента-монументалиста, мои будущие бабушка и дедушка, родили
третьего монументалиста и бросились все втроем сдавать сессию.
И
если уж совсем точно, то я впервые въехала в академию, балансируя на плече
папы. Мне было года три.
…Белая
мраморная лестница. Долго поднимаемся. Оказываемся в огромном зале. Над головой
стеклянный купол. Идем по длинным коридорам, снова лестницы, картины, колонны…
Шум, люди. Поднимаемся еще выше. Все жмут друг другу руки. Обнимают. Смеются.
Пьют вино за встречу и за 5-й этаж.
Так
и запомнилось: здесь радуются и все друг друга любят. Здесь — счастье.
А
таинственный «5-й этаж», как выяснится позже, — это монументалка,
декоративно-монументальное отделение живописи. «Стены красим», — брезгуя
пафосом, обычно говорили монументалисты. Я повторяла за ними. «Чем занимается
твой папа?» — «Стены красит», — отвечала я.
И
все думали, что мой папа маляр.
Муха
имени Штиглица
Во
времена моих родителей академию называли училищем имени Веры Мухиной, в
просторечии — Мухой. Сам же Александр Людвигович нарек свой дворец Школой
технического рисования барона Штиглица.
Я
думаю, глядя на всю эту роскошь, названную просто «школой», что скромность
барона зашкаливала. Впрочем, в те времена красота являлась нормой: в моде была
архитектура, а не дизайн.
Между
прочим, когда академия называлась училищем имени Веры Игнатьевны, студенты
любили с шиком козырнуть Штиглицем: во-первых, это
было справедливо. Во-вторых, звучало красиво и даже как-то баронно.
Однако сегодня, когда имя Александра Людвиговича вернулось на свое законное
место, многие по-прежнему зовут академию Мухой… И в
этом тоже есть своя справедливость.
Скажем
так: Муха имени Штиглица.
На
гербе барона Штиглица три пчелки. Он действительно
трудился как пчела: строил железные дороги, вокзалы, приюты, учреждения… Но самым любимым детищем его была школа технического
рисования — с великолепным убранством внутри (впоследствии утраченным в хаосе
революций), огромной библиотекой и потрясающим музеем, построенным академиком
архитектуры и первым директором Максимилианом Месмахером.
Невероятно,
но этот ДВОРЕЦ находится в переулке. С земным названием: Соляной, 13.
Соляной
городок
Был
когда-то Соляной городок. А остался только Соляной переулок.
А
в чем тут соль?
А
соль в мешках. Дело в том, что до середины XIX века здесь находились огромные
соляные склады.
Но
еще раньше в этом месте, на берегу Фонтанки, была Партикулярная верфь: Петр I мечтал,
чтобы его подданные плавали, как жители Амстердама и Венеции, и поэтому мосты
не строил, а строил суда и верфи.
Случись
все по его разумению, мы бы сегодня были не пешеходами, а гребцами.
Не
случилось.
Соляной
городок размером с квартал. Его доминанта — тот самый стеклянный свод, о
котором писал Кузьма Сергеевич и который сегодня все называют куполом. А вместо
Цепного моста — Пантелеймоновский.
По
качающемуся Цепному мосту косяком ходили классики, еще не ведая, что они
классики. А мы ходим по Пантелеймоновскому, нерадивые
студенты. Может, все дело в этом — в разных мостах?..
Пушкин
тоже ходил через Цепной мост, живя одно время «у Цепного моста, против Пантелеймона, в доме г. Оливье».
«Против
Пантелеймона» — это значит напротив храма Святого
великомученика и целителя Пантелеимона —
единственное, что осталось на этом месте с петровских времен. Нет ни верфи, ни
соли — одно название.
Но
оно все держит.
Человек
из скайпа
Звонок
— и строгий голос:
—
Так. Ты про Муху пишешь?
Я
вздохнула, выдохнула — и с его стола упали листы бумаги…
Тут
нет ничего удивительного, за исключением того, что я вздохнула в Питере, а
листы упали у него в Москве.
—
Да не хочу я писать про Муху!
—
Муха — это фон, пиши про себя.
—
Про себя — пожалуйста: меня сегодня похвалил преподаватель рисунка.
—
Поздравляю. А что он сказал?
—
«Какая красивая барышня!»
—
Так это он Создателя похвалил, а не тебя.
Дикий
гул заглушает его слова.
—
Что это?! Боже, что это?..
—
Самолеты летают.
—
Они летают прямо у тебя в квартире?
—
Почти. Тут рядом аэропорт, я же говорил тебе… Так, не
уходи от темы. Почему ты не хочешь писать о Мухе?
—
Я хочу писать роман о тебе.
—
И что ты напишешь?
—
Как ты кормил бабочку апельсинами… А начну я так: «По
его квартире летают самолеты…»
—
Нет, это мой роман. А ты пиши свой — про Муху. Спасай литературу. И вообще я не
понимаю… — Тут человек из скайпа начинает
сердиться. — Если издатель ждет от тебя книжку, почему ты валяешься на диване и
думаешь про всякую ерунду?!
—
Ты считаешь, что это не похоже на написание книги?
—
Ну как тебе сказать…
—
Кстати, мне сообщили, что книжка должна быть три авторских листа. Три листа —
это 70 страниц?
—
Как — три листа?! Это будет брошюра, что ли?!
—
Но ты же сам говорил — сто страниц написать…
—
Я говорил «хотя бы». Книжка должна быть шестьсот страниц!
—
Тогда я смогу ее набрать только такими символами:
?????!!!!?!?!?!??!?!??!?!??!?!??!?!?! Может
прокатить за современное искусство.
В
зале ожидания
В
изостудию Эрмитажа я поступила по конкурсу в пять лет. Все дети пришли с
нарисованными принцессами и цветочками, я пришла с «Изгнанием из рая».
Толстенную папку с работами (жаль, что нельзя было принести с собой и
разрисованные дома стены) приняли на рассмотрение. Взрослые не верили, что в
эту изостудию можно поступить без блата, который, по слухам, нужен везде, даже
когда тебе пять лет.
—
Ну что, что?! — спрашивали родители. — Что тебе там сказали?
—
Не помню.
—
Как это?! А ты вспомни!
—
Не помню, — честно говорю я.
—
Но это же важно! Они работы твои смотрели?
—
Смотрели.
—
И что сказали?
—
Не помню.
Родные
в растерянности.
—
Вспомнила! — радуюсь я. — Они сказали: идем, девочка, мы покажем тебе, где
выход.
—
И это все?!
—
Да.
Пауза.
И отчаяние:
—
О боже!.. Если моего ребенка с такими шедеврами не примут в Эрмитаж, я вцеплюсь
в горло Пиотровскому!
В
назначенный день мама стояла у стенда и долго смотрела в список о зачислении,
забыв от волнения мою фамилию (у мамы и папы разные фамилии, потому что они
состоялись до того, как поженились).
Домой
она ворвалась с тортом и криком:
—
Справедливость торжествует!
—
Она всегда торжествует. А ты не знала об этом? — снисходительно ответила я,
наслушавшись сказок.
Горло
директора Эрмитажа было вне опасности, его шею по-прежнему украшает элегантный
шарф.
На
протяжении шести лет я ходила в Эрмитаж по субботам. Зима. А сейчас мы нарисуем
зиму. Весна. А сейчас мы нарисуем весну. Рисуешь весну, приносишь, а тебе
говорят:
—
Ты нарисовала небо, какого не бывает.
Выходишь
на улицу — и видишь небо, какого не бывает.
—
Мы не будем учить вас рисовать, — говорили нам в изостудии. — Этому будут вас
учить стены Эрмитажа. Он ваш.
И
он действительно был наш. Со всеми его сокровищами, выставками и новогодними
карнавалами, где мы, как правило, изображали из себя древних
греков и в предпраздничной суете можно было услышать такие разговоры
взрослых:
—
Здравствуйте, это вам звонит мама Сизифа.
Или:
—
Это папа Геракла, прошу прощения за поздний звонок…
Эрмитаж
был единственным моим окном в жизнь. Форточкой.
Дело
в том, что в школу я не ходила до 6-го класса: аллергия. Кругом
были мои личные враги: пыль, коты, собаки, цветы, морской бриз, чужие духи,
чужие носки и т. д. Даже из музеев, где пыль священна, мы выбегали очертя
голову.
Гостей
в дом не пускали. Правда, однажды к нам пришел друг, причем в новых носках и
новой рубашке, и даже показал чек из магазина: мол, все новье,
чистое, никаких ароматов. Его пустили. А через полчаса выгнали, потому что от
гостя несло четырьмя его собаками и мой нос тут же об этом
доложил.
И
вот в режиме такого затворничества меня впервые повели в кинотеатр, и это было
чудо. Поэтому, когда в изостудии Эрмитажа спросили: дети, как вы провели лето?
— и все наперебой радостно закричали: я был в Испании! а я в Болгарии! а я в
Париже! — то я тоже, как последний дурак, стала
тянуть руку, чтобы поделиться своим счастьем.
—
Ну а ты где была, Арина?
—
А я была в кино!
И
всеобщее недоумение коллектива долгое время оставалось для меня загадкой.
Пропала
жизнь, дядя Ваня
Из-за
моей аллергии у меня огромные лакуны в образовании. Я всю жизнь боялась, что
меня спросят, когда отменили крепостное право (почему-то именно крепостное
право): меня не примут в лицей, выгонят из института и любимый от меня
отречется. Еще я не умею определять время по часам со стрелками. Родители не
постигали, как такое может быть. Я отвечала:
—
Вы какие-то древние греки — определяете время по палкам.
Ко
всему еще у меня были бабушкины белорусские гены в грамматике.
Белорусский
язык — фонетический язык, то есть как слышишь, так и
пишешь: «Масква», «каралева»
и т. д. Очень удобно. Прекрасный язык! Но недооцененный
в моей школе.
В
общем, на память о школе у меня осталось два ужаса — ожидаемый исподтишка
вопрос о крепостном праве и брошенная фраза разгневанного учителя по
математике:
—
Ты кем собираешься быть — математиком или несчастным гуманитарием?!
И
тут, конечно, была уместна реплика из Чехова, что-нибудь этакое: «Пропала
жизнь!..»
Пропала
жизнь, дядя Ваня…
Со
временем моя аллергия утихомирилась, и после восьмого класса мы решили
поступать в знаменитый художественный лицей № 190 при Мухе, где родителям
сказали:
—
Ваш ребенок талантлив, но совершенно не образован.
Вина
висела на папе, который категорически был против, чтобы детей учили рисовать
«правильно». И на маме, которая говорила:
—
Я родила тебя для счастья, а не для ЕГЭ. Перестань зубрить,
иди гулять. Получишь двойку — куплю тебе шоколадку.
—
Тогда ты должна мне уже две шоколадки.
Но
в лицей я все же поступила. На голом таланте, не особо отягощенном знаниями.
А
после лицея… Казалось: начнется новая жизнь, «чистая, как родник, светлая,
как солнце…» — а будет лишь продолжение старой. Потому что Муха находится через
дорогу от моего художественного лицея, лицей — через мост от изостудии
Эрмитажа, а Эрмитаж — через мост от моего дома. И когда лицей закончится, будет
ощущение, что я просто перейду через дорогу в двенадцатый класс. И со мной
перейдут почти все Крысы.
Крысы
— это не обзывательство. Это факт биографии моих
одноклассников — год рождения. Люди 1996 года.
В
лицее нас усердно, по-честному готовили к Мухе. Муха была нечто вроде оазиса,
точнее, миража в пустыне. Нет ничего, кроме Мухи. Вам ничего, кроме Мухи, не
нужно, но вы не обольщайтесь: не факт, что вы ей нужны. Она не всех принимает.
У вас клочковатое сознание: это когда Пушкин — это одна планета, Лермонтов —
другая, девятнадцатый век — третья. И если они столкнутся, то это будет время
большого взрыва в ваших головах. С непредсказуемыми последствиями. Потому что
вы поколение ЕГЭ, пепси и жвачки.
«Лав
из…»
В
детстве о любви мы узнавали из киоска.
—
Можно «Любовь» за два рубля?
В
конце 90-х на углу 6-й линии Васильевского острова, возле детской площадки,
стоял ларек, где продавалась жвачка «Love is…». Мы еле дотягивались до прилавка. И видели только
руку, дающую нам «Любовь». И было страшно интересно, какое божество там сидит?
Мы росли и бегали за этой «Любовью». И не было ничего вкуснее ее.
Но
еще она покупалась ради вкладышей, в которых изрекались примерно такие истины:
«Любовь — это… знать, когда ему нужно побыть одному». Между многоточием и
откровением помещалась картинка: на ней был нарисован бешеный мужик. И
убегающая женщина.
«Любовь
— это … когда он несет твои лыжи».
«Любовь
— это… помогать ей перед экзаменом».
В
один прекрасный момент мы поняли, что достаем до окошка, то есть уже можем
посмотреть этому богу любви в глаза.
Оказалось,
что это пьяная злая тетка. О любовь, ты ужасна!
Со
временем «Любовь» стала дороже, а потом совсем пропала. Исчезли жвачка, ларек и
наше детство. Скоро в школу.
…В
которую я не пошла, как барон Штиглиц:
Александр Людвигович тоже был на домашнем обучении. Мог себе позволить.
И
только поступив в академию, я поняла, что любовь — это когда тебе дарят
гранатовое платье.
Такая
легенда: Каролина Штиглиц считала себя некрасивой
женщиной и не любила бывать на балах. Но однажды супруг подарил ей платье,
расшитое гранатом (мог себе позволить): по его разумению, она должна была
затмить всех на балу и избавиться от своих надуманных комплексов.
Не
знаю, почувствовала ли она себя красивой в этом платье…
Скорее,
просто любимой.
Изверг
Значит,
до шестого класса я сидела на домашнем обучении.
—
Ни в коем случае, — говорили умные люди родителям. — Не учите сами своих детей!
Своих не учат и не лечат: плохо получается, нужна
дистанция. Иначе вы станете извергом для собственного ребенка. Пусть лучше
извергом будет учитель.
Быть
извергом — эта честь выпала на долю моей первой учительницы, милой Ольги
Николаевны.
На
протяжении четырех лет она приходила к нам домой, и с ее стороны была огромная
жертва — не душиться духами. Но все равно от нее пахло какими-то запрещенными
цветами… Высокая, молодая, красивая — хотелось быть такой, как она. Художники
говорят: «Никогда не берите цвет из банки! Он слишком открытый!» Это означает,
что краски надо всегда смешивать и получать какой-нибудь благородный сложный
цвет. Вы скажете: а в природе!.. А в природе тоже нет
открытого цвета: даже самый красный цвет розы смешан с воздухом, приглушен
тенью крыла бабочки или замаран каким-нибудь приблудой-репейником.
А
Ольга Николаевна вся была сплошной открытый цвет — и ей шло. Шелковый голубой
платок, ультрамариновый плащ, фиолетовое платье и всегда ногти под цвет
платья, длинные-длинные. Указывают на
мои ошибки:
—
Смотри, ты написала «Петя» с маленькой буквы. Почему? А если твое имя написать
с маленькой?
И
написала: арина обух.
Педагогический
прием обернулся для меня гражданской казнью: я заплакала горько-горько…
Ольга
Николаевна, вы изверг с прекрасными когтями.
На
самом деле она была просто очень юной.
Она
приходила ко мне из другой жизни — о, это была прекрасная настоящая жизнь, где
шумят дети, получают двойки и орут друг другу: «Я на аэроплане, а ты в помойной
яме!» И так целый день.
(И
всю жизнь.)
Однажды
Ольга Николаевна сообщила, что скоро будет утренник и конкурс на самое красивое
платье.
Родители,
взглянув на меня, дрогнули и решили, что, пожалуй, можно рискнуть и посетить
школу. Купили бордовое платье (под восемнадцатый век). И отвезли на бал.
Платье
было красивое, цвет был «не открытый». Сложный! Благородный! Мне казалось, что
такой цвет должен победить или, по крайней мере, не остаться незамеченным.
Мои
одноклассники видели меня редко, ходили слухи о моей страшной болезни, и
некоторые из них смотрели на меня так, словно отыскивали зеленую кожу или
хвост.
Началось
голосование за лучший наряд.
—
Ты за меня проголосовала? — спрашивало голубое платье у
розового. — Хорошо, а я за тебя.
—
Ты за меня голосуешь? Я тебя в гости приглашу. Завтра.
Платья
ходили, шептались, кружили по залу — все сущности были для меня исключительно
платьями, которые я никогда в жизни не надену: голубыми, розовыми, желтыми.
Эти
три открытых цвета заняли первые места. На головы победительниц водрузили
пластмассовые короны. Которые они до сих пор не могут снять. Пластмассовая
корона, надетая или не надетая в детстве, играет большую роль в жизни человека.
К пластмассовой короне нужны пластмассовые ногти, нарисованные брови и мечта
стать стилистом.
…И
все же, как выяснилось позже, мое платье беспокоило, судя по тому, что одна из
пластмассовых королев, злая волшебница Ге, которую я не пригласила на день
рождения, сказала:
—
Подарите ей духи — пусть она задохнется!
Свои
—
Зачем ты рисуешь розовое лицо?! Оно же синее! А ухо зеленое! Смотри, какая
голова у него квадратная! А у тебя что?! И нога с рукой — это же единая линия!
Посмотри направление! Оно подчеркивает стул! Тут же главное — холодная тряпка
на заднем плане. Обрати внимание.
Слышишь
эти речи. И понимаешь: тут свои — с зелеными ушами,
малиновым небом и двойками по математике. Родные. Земели.
Я
знала точно, что мне никогда не пригодятся графики движения функции, синусы и
косинусы. А вот Насте Сапёр пригодятся.
—
Сапёр?
—
Она хотела быть сапёром.
—
В художественном лицее?!
—
Да, считала хорошей профессией.
На
последнем году обучения наш классный руководитель написал объявление, которое
повесил на дверях кабинета: «Кто хочет, собираемся завтра в 12 часов у храма,
будем молиться Сергию Радонежскому о благополучной сдаче вашего ЕГЭ».
К
вере приводит горе. Наш класс был сплошное горе, горе удалое. И многие
уверовали в чудо, когда мы все сдали ЕГЭ и почти в полном составе поступили в
Муху.
А
дело в том, что в 90-е годы рождаемость в стране упала, многие роддома
закрывались — и будущим мамочкам так и говорили: зато вашим детям легче будет
поступить в институт.
Сдав
ЕГЭ, хотелось дать клятву: «Я обещаю отныне и вовеки быть счастливой и забыть
про косинусы!» («Косинусы и синусы — это вам не Достоевский!» — говорил наш
математик в средней школе.)
А
впереди было лето и праздник выпускников — знаменитые «Алые паруса».
Алые
паруса и голая правда
Тысячеглавая
набережная. Не каждая Ассоль может подойти к берегу.
Отчаянные девушки карабкаются по стенам зданий, усаживаясь на карнизы окон.
Гремит салют. Из белой ночи выплывает корабль с полыхающими алыми парусами.
Плывет очень медленно. Но…
Он
никогда не остановится у наших берегов. Не заберет нас. Не снимет с окон. И
капитан Грей никогда не скажет: «Вот, я пришел. Узнала ли ты меня?»
Нет,
не скажет. Потому что корабль плывет всегда мимо и всегда без Грея.
И
поэтому набережные Невы в этот час, скорее, напоминают взбесившуюся
Каперну.
Существует
городская легенда, как однажды в ожидании корабля выжившие после ЕГЭ выпускники
шумной ордой скучали на Дворцовой площади, слушая речи отцов города. И тут
вдруг нежданно вышел один из инициаторов введения в школы этого самого ЕГЭ…
Дальше
— катастрофа. Кто-то выкрикнул в адрес реформатора слово из сниженной лексики —
и вмиг, подхваченное дружным хором нарядных выпускников, оно уже неслось над
Невой…
Кстати,
это слово, в менее торжественной обстановке, я слушала каждый вечер.
Ближе
к полуночи откуда-то сверху доносилась автоматная очередь: «Ты с…, ты с…, ты с…» Короткая перезарядка — и снова: «Ты с…, ты с…, ты с…»
Время
спустя появились нововведения: стали бить по батареям ногами (как по органу с
педальной клавиатурой). Регистры труб гудели. И этот орган под управлением
какого-то падшего ангела становился все мощнее и,
казалось, будил совесть всего дома. Просыпайтесь, сволочи! А то спите, будто
вам и вспомнить нечего. Давайте грехи считать!
И
вот однажды утром народ, спускающийся по лестнице, увидел свою совесть: это
была седая голая женщина лет восьмидесяти, живущая в квартире номер семь.
Безобразна, как правда. Оскорбительна, как правда. Она тоже спускалась куда-то со всеми вместе,
затем остановилась, обернулась и начала кричать всем правду в лицо: «Ты с…!»…
Тут
ее и повязали.
Дом
остался без совести. Дом стал спать спокойно.
Впрочем,
этот сюжет здесь лишний. Надо выкинуть…
А,
пусть остается.
Человек
из Сходни
Под
его фотографией зажигается зеленая галочка — он вернулся домой и включил скайп.
—
Привет.
—
Привет, что делаешь?
—
Живу. В Москве. В Сходне…
—
А грустный, как будто звонишь из Безысходни…
—
Сегодня утром я вышел из дома вместе с тобой. Мы шли по улице. Шли к станции.
Там уже начинается лес, и ты сказала: «Как хорошо здесь!» Долго ехали в
электричке, ты смеялась. Уже на улице ты опять начала бегать и толкнула меня в
бок. Я совсем не сердился. Потом мы пошли в супермаркет и долго что-то
выбирали, ты была спокойная…
—
Тогда это была не я!
—
Нет, это была ты, мы все время беседовали с тобой, ты соглашалась.
—
Точно не я!
—
А на остановке я представил, как обнимаю твою шубу и шапку. Так хорошо
встречать тебя на вокзале. Вообще встречать, где угодно. Я каждый день гуляю с
тобой. А тебя нет. Ты пишешь про Муху? Обязательно напиши про музу, которая
ходит справа.
Муза
ходит справа
В
Мухе по левой стороне парадной лестницы несется туда-сюда толпа студентов и
абитуриентов, а на правой — никого.
Там
ходит муза, предупредили нас. Не рискуй, можно наступить музе на ногу. Потом не
поздоровится. Музы обидчивы.
А
путти на фонарях очень любят цветы, конфеты и банты,
их ладошки и пятки заласканы до блеска — это идолы всех абитуриентов и сдающих
экзамены. Языческие отголоски.
Я
хотела поступать на книжную графику. Но после того как меня на консультации
попросили стереть у русалки хвост и дорисовать две ноги, я поняла, что тут у
меня не заладится.
На
монументалку идти по папиным стопам — не женское это
дело, сказал папа.
Мебель?
Но ничего личного у меня к мебели не было, разве что дома у нас на баночках
гороха «Бондюэль» покоился старинный стол — еще от
прабабушек… Это было странное сочетание, и гости не
понимали, что это — дизайн или наш стратегический запас: типа в случае
стихийного бедствия кто куда, а мы к баночкам «Бондюэль».
На самом деле стол был низкий и баночки гороха его «возвышали», это была
временная опора, которую позже сменили баночки с персиками.
Как-то
раз (дело было еще в школе) ко мне пришел Артём помогать с алгеброй («Любовь —
это помогать ей перед экзаменом». Значит,
то была все же любовь?) Он увидел эти баночки с персиками и сказал:
—
О, у вас перестановка!..
В
общем, перебрав все факультеты, я остановилась на художественном текстиле.
—
Будешь работать на заводе — ковры ткать.
—
Не буду.
—
Будешь шторы расписывать.
—
Не хочу.
—
А чего ты хочешь?
Хотелось
рисовать русалок.
—
Художнику все равно, что портить, были бы краски. А рисовать можно на чем
угодно: на дереве, на бумаге, на ткани…
Это
правда.
Между
прочим, кузнецы сегодня называют себя художниками по металлу, столяры —
художниками по дереву, портные — стилистами.
И
все вместе — дизайнеры. Блин.
А
вот во времена Штиглица нас бы называли «учеными
рисовальщиками»…
Пряха
судьбы
Ее
зовут Макошь. Языческая богиня земли и ткачества.
Великая ткачиха пряла не только пряжу, но и нити человеческой судьбы.
Свою
судьбу она тоже устроила, спряла. На орнаментах древнерусских вышивок Макошь изображена с протянутыми к
небу руками. Небо — ее муж, бог-кузнец Сварог. Земля
держит небо, небо держит землю — равновесие мира происходит через прикосновение
этих влюбленных, говорят мифы. Красиво говорят.
Иногда
она держит птиц. Это ее сестры-помощницы — Доля и Недоля.
Сейчас
таких богинь в огромном количестве выпускает наша Академия Штиглица.
Я
заправляю ткацкий станок. Кручу вал. Протягиваю нити основы в
ремизки… закрепляю на переднем валу… отматываю. И когда вертикальная
система нитей уходит куда-то за горизонт огромного ткацкого станка (это только
мне неинтересно или всем?), начинаю ткать, впуская первую синюю нить утка
сквозь основу. Чувствуя себя то Макошью
— богиней ткачества и распорядительницей судеб, то просто ткачихой,
спустившейся с антресолей.
Идет
неспешная размеренная работа. Ткацкая пуста. И
кажется, можно услышать, как дышит пыль. Ведь все живое дышит. А что может быть
живее пыли? Она, как и плесень, была до нас и будет после. И вот под
равномерное дыхание пыли я тку гобелен. Челнок снует из стороны в сторону,
пропуская уток через основу и погружаясь в сон. В вещий сон вещей.
Вещий
сон вещей
Я
выхожу из Соляного городка, иду к набережной Фонтанки. Там обычно стоит женщина,
кормящая чаек.
Чайки
очень любят сильный ветер. Больше всех сильный ветер любят только чайки и моя
мама. Чайки начинают летать, лавируя между потоками ветра, время от времени
замирая в невесомости. А мама говорит, что взлететь можно с помощью ветра и
шляпы. Она уже летала так однажды во сне в Кишинев. На следующее утро звонили
знакомые: «Ты была в Кишиневе?! Тебя видели!..» Значит, и правда летала. Раз
люди видели.
Седая
женщина в красном плаще кормит чаек хлебом. Но чайки не могут оторваться от ветра.
А ветер, мешая хлебным крошкам попасть в Фонтанку, относит их на асфальт к
ногам женщины. Их подбирает пара голубей.
Женщина
настырно кидает хлеб чайкам.
—
Не едят! Не едят, глупые! Обжоры вы! Вы две обжоры! — кричит она голубям и переводит взгляд на меня. —
На! Держи! Ты корми! Я устала.
Стою
одна посередине Пантелеймоновского моста, увешанная
тубусами, рюкзаками, папками, держу буханку хлеба. Кидаю мякиш этой красивой
паре голубей. Но тут вместе с ветром на них нападают чайки. Нападают на нас
троих. Жирные чайки отнимают у меня буханку.
Лучше
бы они отняли у меня тубусы, рюкзаки и папки.
Жирные
чайки злорадно дербанят булку. А та пара голубей
исчезла…
Если
бы сейчас мимо пролетела моя мама в шляпе, то это был бы уже сон…
Человек
из скайпа
—
Смотри. — В скайпе включается значок видео.
Он
показывает мне карниз окна, усеянный ячневой крупой, и двух голубей. Я узнаю
их.
—
Это мои голуби! Я их вчера на Фонтанке кормила!
Это
не удивило его. Мы привыкли находиться в этой двухкомнатной воображаемой
квартире Москва — Питер, кормить одних и тех же голубей и притворяться, что нам
нужны поезда, чтобы встретиться. Я вновь почувствовала себя Макошью.
С двумя голубями в руках.
…В
одном из поверий говорится, что Доля прядет пряжу для Макоши,
Недоля тоже прядет, но плохие нити у нее получаются, и время от времени ей
приходится их обрезать.
А
где Доля и где Недоля — поди знай. Сидят
воркуют.
В
следующей главе лучше пойти на исповедь.
Исповедь
Минуя
Марсово поле и Летний сад, перехожу Пантелеймоновский
мостик и оказываюсь на исповеди.
—
У меня с моей матушкой разница девять лет, — говорит батюшка. — И то бывают
размолвки. Тебе нужно найти ровесника. Вы должны вырасти на одних фильмах,
слушать одну музыку, читать одни книги.
Я
смотрю на батюшку козой: блин, он ничего не понимает в моей жизни.
Найди
себе ровесника. Ровесник Артём был человеком-оркестром. Он играл хеви-метал на гитаре, барабане и гуслях. Тяжелый металл.
Тяжеленный. И когда он лупил по струнам, было
ощущение, что во всех городах поезда сходят с рельсов — и это все в одной моей
голове.
—
Тебе нравится? — спрашивал он.
Это
был древний ужас с картины Бакста, где мир рушится,
остается лишь богиня любви Кора с синицей в руках.
А
у меня в руках был клубок синих ниток и два голубя.
Батюшка
бросает взгляд на тубус у меня за спиной и спрашивает:
—
А кто он по профессии?
—
Писатель.
Батюшка
вздыхает:
—
Тебе нужен муж из другой сферы. Может быть, учитель там или инженер… А лучше врач.
И
батюшка неожиданно добавляет:
—
Ферштейн?
Ага.
—
Подожди меня здесь, — говорит батюшка и духом уносится за алтарь, оставив меня
с открытым финалом.
Врач
— это, конечно хорошо. И я знаю одного такого врача. Это Миша.
С
Мишей мы знакомы с детства. Вместе собирали динозавров. Он не давал мне играть
в плейстейшен и жалел домашнего компота.
А
теперь я его вообще не вижу. Он учится на врача, читает энциклопедии всех
времен и народов, а по ночам работает на «скорой», присутствуя в моей жизни
лишь в рассказах Заремы, его мамы:
—
Я говорю ему: Миша, ты не выдержишь, бросай эту работу, а он отвечает: а кто же
будет их всех спасать?!
Миша
— тот самый Ловящий Во Ржи. Ловит детей, бомжей и всех
остальных в придачу.
Миша
все знает. И может спросить меня, когда отменили крепостное право. И я
засыплюсь. (Тут какой-нибудь гаденыш
должен сказать: не отменили! Садись, гаденыш, «два».)
…Батюшка
выносит чашу со святой водой и окропляет мое лицо.
—
Все! Воскресла! Побежала!
И
я побежала в Муху.
Бегу,
а навстречу мне мчится солнце на самокате. Зажмуриваюсь. Солнце обнимает меня.
—
Привет! — говорит мой солнце-ровесник.
Забыла
сказать, что мальчики, конечно, тоже учатся у нас в академии, но их можно
отнести к существам мифологическим. В том плане, что они существуют, но увидеть
их может не каждая.
—
Знаешь! У меня будут жена и дети! А я буду рисовать подсолнухи! Идем, я знаю
хорошее место, где продают вкусное печенье! Но я забыл, как оно называется! Оно
с сыром! Идем! Тебе понравится!
И
мы пошли есть печенье, а не в Муху.
И
муза справа плюнула нам вслед.
—
Слушай, а ты уже была в Эрмитаже? — жуя печенье, спросил мой друг-ровесник.
—
Я там с пяти лет.
—
Да нет!.. Там же выставка современного искусства!..
—
Не интересуюсь.
—
Да ты что!.. — закричал мой восторженный друг. — Я был уже три раза! Это
грандиозно! Сегодня последний день!..
И
мы пошли в Эрмитаж.
И
муза опять плюнула нам вслед.
Ветрянка-10
Это
было похоже на заражение какой-то болезнью. Сначала пошла реакция — Эрмитаж
покрылся прыщиками (арт-объектами). Потом пошло
раздражение — он начал чесаться и кричать:
—
У меня Ветрянка! Ветрянка-10! Приходите на меня посмотреть!
Болезнь
атаковала весь город.
Эту
выставку продлевали, продлевали, и в последний день очередь из людей была
похожа на длинную кишку, заворачивающуюся узлами по всей Дворцовой площади. (В
последний день вход на выставку был бесплатным.)
Всю
эту толпу ненавидел один человек.
Толпа
протягивала ему свои вещи. Он носился от вешалки к вешалке — так, что были
видны только летящие в его руках плащи и куртки. Гардероб находился в самом
низу, одна лампа мигала, создавая небольшой полумрак, и гардеробщик походил
скорее на Гермеса, принимающего души-куртки в загардеробную
жизнь.
— Мест нет! — в бессилии кричал он. — Нет! Куда
вы все идете?! Вчера не могли прийти?!
А
дальше он стал говорить мне (почему-то мне):
—
Мужик пришел с дамой в шиншилях, пришел в шубе,
говорит: «Повесь мою шубу». А чего он пришел? Вчера сто рублей не мог
заплатить? Пришел с дамой, когда бесплатно. А я на ту выставку принципиально не
поднимусь. Вот у нас тут трубу прорвало, все говорят: «У вас трубу прорвало», —
а если я им скажу, что это современное искусство, так они рядом фоткаться начнут!..
—
Так, — прерывает монолог гардеробщика мой спутник. — Ты будешь на его трубу
смотреть или мы все же пойдем в зал?
Честно
говоря, я бы просто послушала гардеробщика.
Первой
на выставке нас встретила Венера с родинкой от Монро, выкрашенная в дикий
розовый цвет и тем утратившая свое мраморное благородство. Под ней была
табличка, которая гласила, что автора волнуют «остросоциальные темы, связанные
с вопросами современных СМИ и сексуальности».
—
Ну, это к Фрейду, — усмехается кто-то рядом.
Идем
дальше. Автор другого шедевра, сообщают нам, вдохновлен «таинственным
символизмом» мультика «Том и Джерри» (вообще он делал эту работу как подарок
своей дочери, но потом «работа еще обогатилась новыми смысловыми оттенками»).
То есть до нас эта работа дошла переполненной смыслами. Хожу в предвкушении.
Темнота. Музыка. И святящаяся дырка в стене. «В ожидании Джерри» называется.
«Возможно, он когда-то появится…»
Простодушные
ищут изъян в себе: «Я плохо разбираюсь в искусстве. Эту работу надо смотреть в
контексте. Ведь она все-таки находится в Эрмитаже…»
И
вот тут уже к Пиотровскому. «Михаил Борисович, а папа знает?!»
(Папа,
Борис Борисович Пиотровский, был предшественником своего сына и, как говорят
старшие товарищи, ревностным хранителем традиций Эрмитажа.
Ну, по крайней мере, таким его помнят.)
А
все началось с Энди Уорхола,
с выставки которого в 2000 году Эрмитаж потерял невинность.
Я
помню эту выставку. Мне было пять лет. Мы вместе выставлялись (звучит, да?).
Это была первая выставка наших детских работ в одном из залов Эрмитажа, по
соседству с Энди, но собственная слава в моем
сознании затмила славу Уорхола. Помню только, что
взрослые говорили почему-то не об Уорхоле, а о
Пиотровском, типа: ну Пиотровский ваще-е!..
—
Идем! — тащит меня мой ровесник. — Там дальше «Вагон»!..
Нашумевший
«Красный вагон» Ильи Кабакова. Он «работает в жанре
тотальной инсталляции». Уже страшно. Инсталляция посвящена становлению,
развитию и распаду Советского Союза.
Народ
табуном хороводит вокруг вагона, постигая изо всех сил…
На
выходе мы увидели, что кто-то фотографирует ту самую аварийную трубу
гардеробщика — одного умного на этом корабле дураков.
А
на улице мой друг, будущий искусствовед (кто-то создает искусство, а кто-то им
ведает), с пеной у рта, горящими глазами и беспорядочными взмахами рук
объясняет мне всю великость инсталляции Кабакова: какая гениальная идея,
какая мысль! Как точно автор раскрывает причину распада СССР!.. Мой друг
вдохновенно сыплет терминами, но когда он прерывается, чтобы перевести дух, я
спрашиваю его:
—
Тебе понравилось то, что было внутри «Вагона»?
Мой
спутник застывает и с изумлением восклицает:
—
А что, можно было зайти внутрь?!
…Нет,
мне не нравится современное искусство. И ровесники не нравятся, батюшка. И
печенье, кстати, тоже не очень…
Мне
нравится Козин: «Не уходи-и,
тебя я умоля-яю…»
—
Потому что ты какая-то советская! — мстительно говорит мой ровесник.
Гагарина
не видела, но я его люблю
—
В моем детстве были совсем другие банки сока. И вкус был лучше. И по цене
дешевле. Помнишь? Магазин на углу 6-й линии? Двадцать рублей стоило. Или
меньше? И, мне кажется, натуральнее было.
Я
остановилась, удивившись, с какой легкостью вырвались из меня эти слова. Это
было так естественно, что моя подруга не заметила, как мы разминулись в веках.
Такие разговоры я слышала только от своих родных древних греков и их друзей,
таких же древних греков, определяющих время по палкам. Чье детство прошло под
знаком улыбки Гагарина. Люди черно-белого кино.
Мама
любила с усмешкой повторять, что «советские мужчины были лучше. У них было
очень много свободного времени, а свободное время располагало к мечтательности,
стихам и всяким крамольным мыслям, которые так нравились девушкам. И советские
девушки были лучше: им нравились эти советские мужчины».
А
советский мужчина папа всегда искал в ларьках с мороженым эскимо на палочке и
чтобы обязательно обернутое в фольгу. В детстве я смотрела на папу и не
понимала, ну как можно фанатеть от такого дурацкого мороженого? В нем нет ни сгущенки внутри, не
шипучки, оно не красит язык в синий цвет.
Зато
я до сих пор покупаю жвачку «Лав из…». И мне нравится
черно-белое кино. И человек из Коктебеля.
Человек
из Коктебеля
В
сентябре в Коктебель в Дом Волошина едут гости. Хозяина нет дома, а они едут и
едут. Потому что однажды он их пригласил: «Войди, мой гость, стряхни житейский
прах…»
Вот
и входим. Веселой радостной гурьбой читать стихи и пить крымское вино.
—
Почему ты уехал тогда из Коктебеля?
—
Чтобы ты меня заметила.
—
Я заметила тебя в первый же день. И мысленно назвала тебя «иностранцем».
—
Почему?
—
Не знаю. Потому что у тебя очки.
—
При чем здесь очки?
—
Ты был в очках, ты был угрюм, ты был вне доступа.
Новость
о его отъезде застала меня на семинаре по прозе. В одну минуту я возненавидела
всех прозаиков, читающих в это время свои рассказы. Особенно господина С.,
который затянул какую-то историю о поездах из Москвы в
Питер, бессонной ночи и о том, что он так и не узнал
имя той прекрасной девушки. Может быть, сюжет был несколько иной. Но мысль
автора просвечивала через каждое слово. Это была мысль о единственном,
неповторимом и многогранном его «Я».
Этот
человек был многогранен, как стакан. В который то и
дело наливают водку.
Вечером
я сидела в кафе, на столике стояли айпад и молочный
коктейль.
На
экране айпада был Человек Из
Коктебеля, превратившийся в Человека Из Скайпа.
Со
стороны могло показаться, что я кокетничаю с молочным коктейлем.
Свой
чужой
Выхожу
из дома, сталкиваюсь с соседом.
—
Ты че, обои несешь?
—
Ага, картины.
—
Ты в Штиглице учишься?
—
Да.
—
Я был там. День открытых дверей.
—
Был в музее?
—
Нет, он был закрыт.
Характерная
черта Мухи: двери открыты — музеи закрыты. «Вы кто такие? Куда? Какой музей? Написано же „закрыт”!»
—
Но в Молодежном зале был?
—
Да, походил. Хорошо, конечно, но жалко, что упадок…
—
Как — упадок?! Только ремонт сделали.
—
Все равно упадок. Разваливается все…
—
Пергамский алтарь видел?
—
Видел… Что сказать. Жалко. Я во дворе был — все сыпется, грязно, неопрятно…
«Грязно»
— это, наверное, смальта, стекло — благородный рабочий материал из мастерских.
Это
как земледельцу сказать, что у него земля грязная под ногами валяется.
Или
на вопрос: «Как вам картина?» — ответить: «Ты знаешь, я посмотрел с той стороны
— подрамник кривым гвоздем прибит! Ржавым!»
Беспечально
прощаюсь с соседом. Иду дальше. На плече папка, на спине рюкзак с красками, еще
одни рюкзак с пряжей, в руках те самые «обои». Шагаю по Итальянской, прохожу
мимо Тургенева, одиноко сидящего в сквере. Неподалеку от него фонтан,
окруженный скамейками, которые никогда не бывают пустыми. У Тургенева всегда
безлюдно. С фонтаном людям проще.
Иду
вперед, к улице Караванной. Там находятся сразу два кинотеатра: «Родина» и «Дом
кино». Висит огромный плакат: «ЛЮБОВЬ. НОВЫЙ ФИЛЬМ. ФРАНЦИЯ».
Складываю
желание посмотреть этот фильм в рюкзак с красками.
—
Мы уже смотрели его. Ужасный фильм! Чуть не сдохли от
скуки. Про двух стариков. И они весь фильм молчат! Ходят. Болеют. И молчат. Ве-есь фильм. Мы думали, там про любовь…
Не советую. Мы взяли билеты на «Изгнание костей дьявола», пойдешь с
нами?
Не.
Я лучше тут посижу. У фонтана. Есть что послушать.
Или
у Тургенева, здесь всегда пустые скамейки. И есть о чем помолчать. И не
согласиться.
Торжествующий
гений
В
Петербурге есть река Пряжка. Она течет мимо сумасшедшего дома. Здесь пряли и
сходили с ума.
А
еще есть улица Шпалерная. Здесь ткали шпалеры и тоже сходили с ума.
Но
я хожу в Муху по улице Пестеля, которая рядом со
Шпалерной. А в Союз художников — по улице Большой Морской. Когда-то ее называли
Бриллиантовой: здесь жили и торговали бриллиантовые люди, в том числе и
Фаберже.
И
над ними парил крылатый Торжествующий Гений.
Точнее,
он парил над зданием Императорского общества поощрения художников.
Нынче
это здание принадлежит Союзу… Как сказать, чтобы
избежать тавтологии? Кто бог у художников?
—
Аполлон.
—
Какой Аполлон?! Бахус у них бог!
Ладно.
Нынче, значит, это здание принадлежит Союзу художников. Что логично. Но
скульптуры нет. То есть ни гения, ни торжества.
А
в начале XIX века на первом этаже этого здания жил генерал-губернатор
Петербурга граф Милорадович. Жил до тех пор, пока на Сенатской площади его не
убила сволочь.
Это
не я сказала. Это сказал Василий Жуковский: «Какая сволочь! Чего хотела эта
шайка разбойников… Презренные злодеи, которые хотели с такой безумной
свирепостью зарезать Россию!..»
«Презренные
люди» — это декабристы.
«Граф
М.А.Милорадович, любимый вождь всех воинов, спокойно въехал в каре и старался
уговорить солдат; ручался им честью, что государь простит им ослушание, если
они тотчас вернутся в свои казармы. В эту минуту пули Каховского и еще двух
солдат смертельно ранили смелого воина, который в бесчисленных сражениях и
стычках участвовал со славою и оставался невредимым; ему суждено было пасть от
русской пули».
Я
живу недалеко от улицы, названной именем убийцы. Точнее, это переулок, всегда
безлюдный и темный.
А
находится он на острове Декабристов.
Клубок
из темных нитей улиц и переулков. Название — Земля.
Здесь
прядут и сходят с ума.
…А
Торжествующий Гений парит. Просто облаком выше.
Тук
жизни
—
Ну, черти полосатые, что ж вы пишете-то?! Я специально такую тряпку вам
повесил!.. Да это не тряпка — это подарок судьбы! Писать черный надо вот так!..
Чтоб звенел! Чтобы черти боялись!
Наши
любимые преподаватели… Они нам нравятся. А мы их просто бесим.
—
Вы бедного Давида замучили уже! Где затылок у него, я вас спрашиваю? Вы же его
без мозгов оставили. У него лицо по золотому сечению, а ты яблоко вместо головы
нарисовала. Идите все замуж! Нечего вам тут делать!
Мы
замучили не одного Давида. У нас еще были Гомер, Август… Благодаря
Давиду я научилась правильно рисовать нос. После такого успеха его нос
изображался на всех портретах. (Даже у Афродиты.)
Августа
я терпеть не могла. Три презрительно поднятых подбородка. Зрачков нет. А все
равно видно, что поверх твоей головы смотрит.
—
Раньше в Мухе учились одни мальчишки. Сегодня одни девчонки! Что изменилось в
мире? Войны не будет? Это хорошо. Но проблемы будут у Гименея. Та-ак… Только цветочки будете нам рисовать? Зачем миру
столько цветочков?!
Нам
советуют идти замуж, и мы спускаемся в ткацкую. Плести
судьбу.
Зубчатое
деревянное животное с торчащими из брюха колесами и выпадающими изо рта нитями
смотрит на нас устало. Многовековая усталость.
—
Он немного скрипит, а что вы хотите, девятнадцатый век. Надо проникнуться.
Ткать на нем тяжело, но потом вы перейдете на новые станки. Вот, например, наш
новый финский станок…
Деревянный
белокурый финн глядит на нас весело. Похож на
сказочные качели. На нем можно соткать ковер-самолет.
Станки
заняты. Очередь. В ожидании своего часа занимаемся ручным ткачеством. Стучим
вилками, прибивая нить к нити. (Вообще-то для этого есть специальные колотушки,
но нам ближе вилки.) Мы похожи на семейство дятловых, а не на богинь Судеб.
Уже
начался апрель, и кусочки света, отрываясь от оконной рамы, скользят по стене,
смущая и искушая счастливой долей.
—
А Аню правда из Мухи выгнали?
—
Ага.
—
Кошма-ар.
—
Кошма-а-ар, — подхватывает хор голосов.
—
Ничего не кошмар. Я в интернете видела — у нее своя школа танцев, палантины
красивые делает и продает, парень есть…
Ткацкие
вилки затихли.
—
А что мы вообще будем делать после Мухи? А? Фабрики закрываются…
Парусинка Штиглица травой
поросла…
—
Та-ак… Девочки, работаем, не болтаем, не отвлекаемся!
У нас завтра обход.
Текстильный
городок снова оживает, набивая свой ритм.
«Надежды
маленький оркестрик под управлением любви» стучит
вилкой по пряже, как голодный ребенок по тарелке: кто-то отбивает барабанную
дробь, кто-то перебирает нити руками, как струны арфы, а кто-то проводит вилкой
вдоль натянутой основы, получая гитарный звук: «тру-у-ум,
тру-у-ум. Тук-тук-тук-тук-тук…»
Все
это вместе составляет единый неравномерный тук жизни.
И
вообще — есть ли жизнь после Мухи?
А
будущее — по самочувствию
На
Руси пуповину разрезали на прялке. То есть от рождения и до замужества девушки
были привязаны к прялкам — ткали приданое. Вот откуда это обманное чувство, что
свобода начнется, когда нитки кончатся.
Русские
дома все прошиты деревянным узором — ставни, наличники, крыши, двери… На деревянном наличнике сидит русалка, округлая, веселая и
по выражению лица совершенно глупая. Она держит цветок, но не для того, чтобы
понюхать или показать нам, — она его держит как щит, всей мощью своей огромной
ладони, и даже не цветок, а скорее она сжимает какой-то куст, сгусток жизни. (А
может, веник для бани: дом на Руси начинали строить с бани.) На шее висят
тяжеловесные бусы, ниже изображена грудь, как два весла, то есть не как объект
красоты или вожделения, а как тяжелая ноша. Не русалка, а Мать-Земля. Ударит
хвостом по лбу непрошеного гостя — и все.
А
в доме тоже узоры: печи, посуда, корзины, прялки…
…Прялка,
пряжа, прядь. То есть волос, нить, судьба. Макошь?
Нет, не Макошь. Марья. Сидит в избе, сгорбленная. Прядет приданое. Прядет, прядет. А замуж только
сестры выходят. И снова колесо крутится, нитки наматываются, день ночь сменяет.
Смотрит она на эту прялку — и ненавидит и узор сказочный, и пряжу, и нитку, что
рвется беспрестанно…
И
сидит Марья, Макошь… или это я уже сижу? И смотрю на
свое ткачество. И через пустые, еще не затканные нити основы вижу:
двух Насть, Юлю, Аню, Амину… Мы остались в ткацкой на ночь: на днях опять
обход. Но мысли наши далеки от нас. Настя хочет в Кемерово, другая Настя
к любимому в Йошкар-Олу, Аня хочет красить живопись, Юля хочет славы, но еще не
знает, как ее запрячь, но много молчит, и поэтому всем кажется, что знает.
Мысли
Амины дальше всех — в горах…
—
Угощайтесь, девочки, пахлава, чак-чак, варенье,
виноград, гранаты. Я уже объелась. А мне завтра еще привезут.
Ткачихи
жадно разбирают угощение. И вилки, которыми они набивают пряжу, обретают свое
истинное назначение.
—
Обход, еще обход, а дальше-то что? Меня тревожит будущее.
—
Будущее, будущее… Будущее — по самочувствию.
—
Сдадим обход, закончим институт, застрелимся и улетим
в Казахстан.
—
Почему в Казахстан?
—
Там Байконур. Можно полететь еще дальше.
—
Или поедем в Парусинку, восстановим фабрику Штиглица, соткем паруса — и в добрый путь.
Парусинка
Парусинка.
Парус. Пар. Рус… (Может послышаться «паутинка» — и
тоже неспроста.) Бывшая суконная и льнопрядильная мануфактура Александра Штиглица… Здесь делали парусину
для русского флота. Такой фабричный остров между Ивангородом и Нарвой: фабрики,
похожие на замки… Ротонды, шпили, арки, колонны…
Сейчас
на улице Текстильщиков не встретишь ни одного текстильщика. Повсюду руины,
непригодные для жизни. Только для живописи. Фабрики закрыты. Город начинают
населять кошки, подруги бедности.
Осталась
одна-единственная преданная прядильщица. Она стоит на центральной площади
разрушенной эпохи — советская белокаменная девушка. В ситцевом платье и
платочке.
Время
выбило из ее рук веретено. Ветер нескольких десятилетий унес все нити. Когда-то
это был памятник Доле. Она пряла нить. А за спиной ее работал огромный дворец
текстильной фабрики.
Две
голубки сели ей на плечи. Паук сплел паутинку от руки до руки. Но в его сеть
попадают лишь капли дождя. С перевернутым отражением Доли-Недоли.
У
текстильщиков бытует коронная фраза: «Все спасают кракелюры». Если что-то не
удалось — закракелюрь.
Это
когда неудавшийся батик покрывают горячим воском, снимают с подрамника и
начинают мять как врага своего. Затем берут губку и в заломы втирают краску
любого цвета. И получается — гром, молния, красота.
Если
жизнь не удалась — можно ее закракелюрить.
Модели
—
А что это за красивые женщины, убивающие мужчин?
—
Ткачихи.
—
То есть?
—
Мойры. Богини, сплетающие нити судьбы.
—
И кто победил?
—
Ткачихи.
Люди
вникают. Среди них наши модели, точнее, демонстраторы пластических поз.
Они
бродят вдоль Пергамского алтаря, опоясывающего
Молодежный зал, — кони, хвосты тритонов, битвы богов с титанами…
Зал
в два этажа, прозрачный купол в небо, белый мраморный барон Штиглиц
улыбается: иногда иронично, насмешливо, иногда тепло, по-дружески — все зависит
от нашего прилежания.
Студенты
блуждают по коридорам вместе с богами, спускаются по мраморным лестницам вместе
с музами, а в туалет ходят вместе с Екатериной II: пышный кринолин, серебряные
подвески и съехавший набок белый корабль-парик входит в уборную.
—
Девочки! Пропустите! Мне же вам позировать надо!
—
А нам вас рисовать! — недовольно отзываются ученые рисовальщицы.
Наши
модели… С каждым годом их лица становятся все
живописнее. Появляются судьба и усталость. Лица их уже закракелюрила
жизнь. Усталость лучше всего для рисунка — линии, заломы, морщины, столкновение
холодного цвета и теплого…
Такие
женщины очень любят ездить в метро до конечной остановки «Купчино»
или «Дыбенко». Шляпа с полями, на ней фрукты: груши,
яблоки — все почти свежее. И цветы. Да. Ну и весь костюм: платье, туфли,
сумочка — и везде цветы, цветы, цветы.
Такие
дамы расцветают после семидесяти. Как-то с ними это случается. До семидесяти
они ведут нормальную жизнь — работают в загсе, решают кроссворды, вяжут, а
потом бац! — они заходят в магазин «ВСЕ ПО 36» и покупают
пластмассовую гирлянду из мимоз, надевают на голову и решают начать новую
жизнь. Да-да, ту самую, «чистую, как родник, светлую, как солнце». Подобрав к
этим мимозам сумку, туфли, бусы, ленты, они садятся во все троллейбусы,
трамваи, электрички и едут. Они родились, чтобы ехать, чтобы на них смотрели и
чтобы эти электрички никогда не останавливались.
Сегодня
модель Аделаида.
—
Я себе костюм заказала… цвета морской волны. В Коктебель летом еду. В
пансионат. А что там делать? Найду себе генерала. И буду с ним вдоль берега
ходить. Ракушки собирать. Нет ракушек? Ну тогда тем
более — что делать? Я, кстати, вдова генерала… Давно умер, да… Знаете,
какая у него пенсия была?.. У-у!.. Платье цвета морской волны такое. Вы, как
художники, что думаете, какого цвета к нему шляпа должна быть? Светлая или
темная? Я сегодня заказывать буду.
Думаете,
бежевая? Для лета? А я в сентябре еду. Да, но я вообще такие цвета люблю, ну
вот как вы рисуете — фиолетовые. Вам нравится, как я одета? Да? Странно. Я
вообще так по улице не хожу. Только вам позирую. Это моей мамы вещи. Она давно
умерла. Вот ношу. Не знаю, что делать. Выкинуть, наверное, нужно. Но я к вам
похожу. Идет мне? Странно. Никогда не любила, как она одевалась. А выкинуть не
могу. Вот к вам надела.
Николай
Петрович, балерун наш, такой худой. Жена у него есть?
Он, кажется, и про детей рассказывал. Откуда они взялись? Я вот в театре
играла. Там одни девочки были. Как у вас. Ну тогда еще
война была.
Мама
была коммунист, а я от церкви не отходила. А Бог-то есть? Я и не знаю уже. Что
происходит сейчас? Крым чей? Наш? Не наш? Мне в Коктебель визу делать? Мне
тогда на шляпу не хватит… Николай-балерун говорил,
что не надо. Не доверяю худым. Неспокойно с ними. Основательности нет. Наташу
спрошу. Она хоть и в интернате балетном училась, а все равно толстая, но это от
нервов. Ей в войну осколок в ногу попал… Ни балета, ни детства. И замуж,
кажется, не вышла. Но они с Николаем Петровичем сейчас на дневной стационар
вместе ходят… А я в театре играла любительском. Кого только не играла!
Суслика играла. Потом еще собаку, как собака удивляется и вскидывает одну
бровь. Вы себе представляете?! Я неделю перед зеркалом тренировалась — не
получилось. Спектакль сорвала, да. А может все-таки фиолетовую шляпу? А этот
цвет как называется? Сливовый? А когда зеленый такой, но не фисташковый? Он
больше в синий уходит… Ой! Это я?.. Девчонки, ну я
же не толстая, зачем вы меня толстой нарисовали? Дома дорисовывать будете? Ладно уж. Только красиво чтобы получилась. И нос у меня
другой. А вот у вас красиво нарисовано, мне нравится. Вы все молодцы. Я
сфотографирую. Раньше профессионально фотографировала. Это у вас «Зенит-Е»? Подарили? Слушайте, вам повезло. Я столько за ним
гонялась. Вы купите к нему желтый фильтр, он перистые облака хорошо снимает.
Девочки, вам моя болтовня еще не надоела?
(Надоела,
конечно, но у нас нет выхода.)
Нет?
Ну тогда я вам еще про Павла Александровича расскажу.
Меня
Павел Александрович, генерал мой, в театре встретил. Я с фотоаппаратом после спектакля
в буфет шла… Думала, что ему понравилось, как я суслика играла, а он даже не
понял, что это я была, — перевоплотилась!.. Но он меня из-за фотоаппарата
остановил. У него отец их собирал когда-то. Разговорились. Умным показался. В
театр их принудили пойти — культурная программа. Потом поженились… Театр
бросила. Дети пошли. Когда рожала, думала, умру. Ну, второго точно рожать не
буду. Родила. Ванюшу. По молодости многие аборты делали. Не знали, что грех. Ни
в Бога, ни в черта не верили. Один коммунизм, Ленин и бревно…
А у меня прическа такая же была в прошлый раз? Так что вы молчите!
Конечно, у меня волосы назад были убраны. Мне мама никогда челку не разрешала
стричь. «Коса — девичья краса», — все время повторяла, я терпеть этого не
могла. И под кофту эту косу прятала. Горбатая ходила. После ее смерти под
мальчика постриглась. Модная прическа была. И волосы не росли уже. Она права
была. Не стригите волосы, девчонки. Хвостики делайте. Бантики. Мальчишки-то у
вас есть? Ухаживают за вами? Вон у вас папки какие!..
Сами носите? Аяяй!.. Мой сын-то уже вырос. Удачный
брак. Не нарадуюсь. Он Овен, она Козерог. Сошлись рогатые. Мирно живут. Я в их
жизнь не лезу. Не пускают. У них дело свое. И у родителей невестки завод.
Помирать буду как королева! Гроб сосновый, туз бубновый. Вы ищите, ищите себе
кавалеров! А то сами себя не прокормите, жизнь на облаке. Хотя одна моя
приятельница говорит: богатым тяжело будет умирать, не то
что бедным — налегке. Я правда не надоела вам своей
болтовней?
На
дружеском совете постановляем, что шляпа должна быть все же светло-бежевая:
сентябрь в Крыму — это тоже лето.
…Они
бродят вокруг нас и разглядывают наши рисунки — модели, которые уже отслужили,
отсидели свои часы на постановках, но, по-видимому, не желают идти домой.
Потому что жизнь — тут. Тут мы их бессмертим.
Один
из наших утренних демонстраторов пластических фигур подходит к нам и говорит:
—
Знаете, что на асфальте написано?
—
Нет.
—
Объявления. Предлагают любовь — и номер телефона написан. Мы с женой пять лет в
разных комнатах спим. Позвонить? Как позвонить? Ну, это нехорошо. Неправильно
как-то… Я не могу. И везде эти объявления. А я не могу.
…Худой,
высокий старик на пороге вечности смотрит на асфальт. И не позвонит он никогда.
Зачем-то
нам, студенткам, об этом скажет и пожалеет: «Зачем сказал?» Нет, ну нужна ему
эта любовь?! Он же древний грек, ему тыщу
лет. Вот сказал, о чем думал, и все. А кому он мог еще-то сказать? Жене?
Учителям по рисунку? Нет. Сказал. Замолчал. Смотрит, как мы рисуем… Окна,
колонны, лестницы — точка схода уходит в стеклянный купол.
Он
идет по нашим лестницам, один, как в пустыне, цвет лица желтоватый, одет
хорошо, но худой ужасно, поэтому его моделью по рисунку и взяли: кости видны —
рисовать хорошо. Вот так ходит один и смотрит под ноги…
Я
не знаю, как его зовут, но ему подходит имя Аркадий.
В
музее
Петров-Водкин.
«Играющие мальчики».
—
Ну что тут такого в этой картине?
—
Композиция! Посмотри, как взяты пятна по массам, — сказка! А цвета? Это же
открытый цвет! Попробуй его так взять — ничего не получится! Смотри, зеленый и
охра поют! В то время это переворот был.
—
Переворот был у Матисса в «Танце». Тоже голые, тоже
пляшут, и цвета поют. Красный, синий, зеленый.
—
Здесь еще внимание к рисунку.
—
Голышня какая-то.
—
Высокохудожественная голышня!
—
Мне больше нравится натюрморт «Бокал и лимон». От него всегда тоской тянет и
морем.
Мой
внутренний цензор — это, наверное, такая маленькая целомудренная старушка,
которая все время сидит за ткацким станком. Вот так, значит: сердце, почки,
легкие и маленькая старушка.
В
одном из залов Русского музея я встретила такую же старушку. Она сидела в углу
второго зала и, видимо, с самого утра ждала меня. И бросилась ко мне с
надеждой:
—
Фотосъемка запрещена! Девушка!..
—
Я записываю.
—
Нельзя, девушка, нельзя!
—
Что нельзя?
—
То, что вы делаете!
—
Я записываю имя художника и название работы, — показываю на табличку, у которой
стою.
—
Нельзя-я-я!
—
Почему?
—
Это частная собственность. Временная выставка, вы понимаете?
—
Мысли свои записывать можно?
—
Свои… но если свои… Нет. Тут никто так не делает!
Это
могло бы польстить, конечно.
—
Записывать на выставке запрещено!
—
Почему?!
—
Потому что это чужая собственность.
Она
была похожа на маленького сухого цаплика из серых
шерстяных ниток. Юбка-карандаш, рюши на рукавах и пучок-тыковка на голове, тоже будто из шерсти. Я пошла в третий зал… Цаплик остался, заключенный в маленький квадратик зала с
чужой собственностью. И продолжал беспомощно взмахивать крыльями и повторять:
«Нельзя! Не знаю… Просто нельзя!»
Ему
очень хотелось проследовать за мной, но он только упирался в открытую дверь
второго зала, не смея пройти: нельзя! — в третьем зале зона его контроля
заканчивалась.
Тут
на стульчике дремала женщина в костюме из белых подушек. Очень приятная спящая
женщина.
Вокруг
были картины последователей Петрова-Водкина. В центре висел автопортрет самого
мастера. Я подошла к нему и долго смотрела. Ждала, когда мой затылок отпустит
пристальный взгляд Цаплика. Этот взгляд блокировал
мои мысли. Я чувствовала себя Давидом. С яблоком вместо головы. Кузьма
Сергеевич посмотрел на меня:
—
Ну что, Муху прогуливаешь?
—
Ага.
—
Ну тогда рекомендую велосипед…
Марк
и Кузьма
Муха — будь она проклята — жужжит и жужжит, и
усыпляет меня.
Марк Шагал. «Моя жизнь»
То
что Петров-Водкин учился в Академии Штиглица, о чем с
гордостью говорят все преподаватели, — это правда. Но они не говорят другую
правду. Что он бросил нашу Муху, укатив сломя голову на велосипеде за горизонт.
—
Мейн готт, мейн готт, какое приключение, как
вы не способны к аккуратности, молодой человек!.. — говорили Кузьме
преподаватели. — Это не есть технический работ! Вы никогда не будете прикладной
рисователь!
И
это была правда: с черчением у Кузьмы было «никак не хорошо есть».
Кузьма
говорил, что ему легче умереть, чем справиться с рейсфедером, и готовальня была
для него орудием пыток.
А
вот живопись у Кузьмы — «дас ист зер гут».
Но
школе технического рисования нужны были не живописцы, а именно «прикладные рисователи». И поэтому построенные во времена барона Штиглица фабрики, заводы и водонапорные башни похожи на
замки и крепости.
Но
Кузьма был другое дерево. Желто-красно-синее.
Кузьме
предстояло переиначить земное пространство.
Но
чтобы понять, как это сделать, ему надо было увидеть Землю. Увидеть, что там —
за Соляным городком, Фонтанкой, Невой, ему нужно было пересечь линию горизонта
и убедиться, что она может располагаться на его картинах, где душе угодно…
Тогда
он садится на велосипед и отправляется в путешествие. На другой транспорт у
него денег не было. Да и тот велосипед был подарен ему московской фирмой — для
рекламной поездки.
И
пока Кузьма изменял линию горизонта в Москве и Европе, в холодном Петербурге
перед Марком Шагалом закрылись двери Академии художеств. А затем и школы Штиглица.
Позже
он писал: «Тогда в Академию художников меня не приняли, наверное, за то, что я
не мог хорошо рисовать коленки».
Наверное,
ему сказали:
—
Идите со своими селедками! Или пририсуйте им ноги!
И
он поднялся в небо и улетел с Беллой и селедками обратно в Витебск. Но это на
картинах. А на самом деле он поступил в рисовальную школу Императорского
общества поощрения художеств, возглавляемую Николаем Рерихом.
«Сколько
я ни занимался в школе Общества поощрения художеств, все впустую. Там ничему не
учили. Наш директор Рерих сочинял неудобочитаемые стихи… Два
года ушли даром. В классах холод. Пахло сыростью, гончарной глиной, красками,
да еще кислой капустой и затхлой водой из Мойки…»
Марк
пожизненно таскал свою вину за собой — он грешил, а картины говорили: «Прости,
Белла! Мы летим вместе!», «Прости, Витебск, я скоро приеду!», «Простите,
селедки, прости, дядя Нех, я не помогал тебе их
чистить, но любил есть», «Прости, мама, я мало говорил
с тобой…»
Марк
восходил к своей славе в Париже. И когда спустя годы прибыл в Петербург, он не
почтил своим вниманием ни Репу, ни Муху.
…Сейчас
Муха стала гораздо свободнее. Всем можно рисовать красных коней и летающих
селедок и ломать перспективу построения на рисунке как угодно. А петровых-водкиных и шагалов нет.
Есть только велосипеды, крепко привязанные к фонарям академии. Они мирно спят и
ждут своих хозяев, когда те окончат Муху, сядут на них и отправятся ломать
перспективу и передвигать точку схода на горизонте…
Очень
хочется уехать на этом велосипеде и видеть, как Муха уменьшается, скрывается из
виду, становясь точно мухой, а линия горизонта не раскрывается, а становится
ближе и ближе. И приблизившись наконец к этой
нити-черте, поехать по ней вдоль жизни — по этой горящей сквозной, через мосты,
разводя их руками…
Ты
едешь и улыбаешься. И все думают, что ты идиот. Икар
на велосипеде. У тебя нет работы, тебе не хватает на краски и на еду. Надо
срочно ловить рыбу, ее можно есть и рисовать, еще на
ней можно улететь в Витебск или Париж.
Но
позднее (когда-нибудь потом, совсем не скоро) ты поймешь, что куда бы ты ни
ехал, на каком бы велосипеде ни мчался, какую бы рыбу ты ни ловил, над тобой
все время будет жужжать Муха.
Муха
всегда будет с тобой, даже если ты об этом не знаешь.
Постскриптум
—
Ты прочел мою «Муху»?
—
Да.
—
И как?
—
Обух, все очень плохо.
—
Как?.. Тебе же ведь нравилось начало…
—
Нет, начало нужно полностью удалить. Ты путаешь времена. Ты скачешь. Ты сама
себя перебиваешь. Одну главу можно превратить в двадцать страниц честного
текста. Составь план.
—
Но у меня же клочковатое сознание…
Я
вздохнула, но листы бумаги не упали с его стола.
Тут
должна пойти песня Козина. Но она не идет. Идет снег. Потому что февраль. И
потому что «каждый пишет, как он дышит».
Я
надышала.
Просто
надышала.
Получился
узор на стекле.
Дышу
дальше…
Бабочка
февраля
Она
влетела в единственное открытое окно. Банка с медом на столе, к холодильнику
магнитами прикреплены вырезанные из журнала картины Модильяни — автопортрет и
«Портрет Жанны Эбютерн».
Наверное,
это хозяева, подумала бабочка. Симпатичные. Но слепые. Глаза без зрачков.
Она
вяло взмахнула крыльями. С каждым взмахом она обычно забывает то, о чем успела
подумать: так она вырабатывает легкость.
В
коридоре она замечает небольшой беспорядок и приземляется — тут ей точно
найдется место. Она собирает крылья и проваливается в щель между паркетных
досок. Сквозняк, думает бабочка, но ничего… Или усну,
или умру. Если умру, хотелось бы попасть в магнолию. Говорят, что это райское
место…
Размышления
бабочки прерывает пыль, которая начинает подниматься из всех щелей и нести ее в
неизвестном направлении. Домой пришел хозяин.
Он
пришел с работы, где подал заявление об уходе.
Он
вернулся совершенно свободным.
И
совершенно счастливым.
Это
совершенство придавало особую тяжесть его походке. Половицы скрипели, бабочку
уносило прочь. Она пролетела мимо огромной книжной полки и шкафа, подумав:
какие большие и странные деревья без листьев. Она посмотрела наверх и увидела
солнце-лампу, на дне которой скопилось множество мертвых букашек. Застывшие
силуэты икаров мешали лампе светить ярче. Бабочке
стало душно. Она увидела открытую дверь балкона и скользнула туда.
Там
покоился склад забытых вещей. Все было завернуто в пакеты и припорошено пылью.
Но в то же время это создавало какой-то уют. Бабочке тоже захотелось отложить
себя на потом. И забыть о своей недоле… Она забилась в самый мягкий и пыльный
угол. Легла набок. Накрыла себя верхним крылом и задумалась о хризантеме. Говорят,
это райское место…
Но
ее раздумья на этот раз прервал голос женщины:
—
Ку-ку. Ку-ку. Все готово.
«Ку-ку»?
— подумала бабочка. Значит, на портрете точно была жена. Я не ошиблась. Она
удивилась собственной памяти. И расстроилась, что крылья уже не вырабатывают
беспамятство, в связи с чем взлететь не было никакой
возможности. Но ей стало очень интересно, как наяву выглядит хозяин. Он
представился ей очень красивым. И неужели он женился
на такой страшной и слепой женщине? Так ли ужасна она, как на портрете? Длинное
лицо, несуразный нос, глаза без зрачков… И крыльев
нет. Вообще.
Столько
мыслей у бабочки никогда не было. Ей стало нехорошо. Изможденная, она вспомнила
о пионах…
Он
вошел на кухню и начал есть рис, размышляя о том, что это хороший рис. Что он сможет есть его неделю. Или месяц. Где-то лежит его любимая
ячневая крупа. Можно попробовать приготовить к ней овощи. И какое-то время так
можно прожить. Мысль о гречке его вообще успокоила. Он с удовольствием подумал,
что впереди очень много времени. И он сможет написать свою книгу. Или даже
шесть книг. Он просто очень долго откладывал. А сейчас все изменится.
Рис
и гречка стояли у него на полке уже полгода. Он заметил в тарелке что-то
черное:
—
Черт! Черт!
Пищевая
моль. Все к черту. Все пакеты с крупой и шесть книжек оказались в мусорном
ведре.
Он
вышел на балкон, чтобы закурить. Долго искал сигареты. Не нашел.
Стоя
на балконе, он смотрел на свои зеленые тапки. Этот день нельзя исправить,
подумал он. И вспомнил все пыльные углы, на которые смотрел в поисках сигарет.
Пошел в ванную. Взял тряпку. Чтобы изменить хоть что-то.
Сегодня
я не могу писать. Для этого нужно время. Я встану завтра утром. В шесть. И
начну работать.
На
полу лежал его старый блокнот. Именно лежал, не валялся. Как и книги, журналы,
исписанные листы бумаги. Ему было так удобно. Он присел на матрас, который тоже
устроился на полу, и открыл первую страницу блокнота: «Роман 2010 г.». Название
затерлось. К началу проведена стрелочка с комментарием: «Обязательно написать о
том, как мы ходили…» Капля. Гелевые чернила
растеклись и засохли. На четырех листах шло продолжение заметок к роману.
Он
в раздражении положил блокнот обратно на пол. «Обязательно написать, как мы
ходили…» Куда ходили? Кто ходил? Зачем ходили? Он ничего не помнит. Нет, он
помнит все. И название, и все остальные страницы он помнит почти наизусть. Но
самое главное — куда они ходили… Это ведь точно было
главным. С этого он хотел начать. Но упала капля. Откуда капля? Должно быть,
снег залетел в открытую форточку. Лень было прибить сетку. Но чтобы прибить
сетку, нужны были скобомет и скобы. А самое главное,
нужны были мысли о скобомете и скобах. А их не было.
Он вздохнул. Вспомнил о каше. И поморщился. Этот день бесконечно пропал. Он
взял тряпку и вышел из комнаты…
Бабочку
мучила бессонница, и она следила за его зелеными тапками. Туда-сюда. Туда-сюда.
Такой зеленый и энергичный. Хорошо. Вообще она плохо разбиралась в мужчинах. Но
на портрете был красивый коричневый пиджак и шарф. Ко всему она уже видела, что
у него зеленые лапки, и была рада. Возможно, на лице у него хоботок, как у
меня, и… Не успела она помечтать о нем, как хозяин сам
вошел на балкон и веником вместе со всей пылью вымел и выкинул ее в мусорку.
Опять
не рай, подумала она. Фу! Мертвая моль. Чистилище. Боже мой, подруги, что с
вами?! Слипшиеся с рисом подруги молчали. Белая смерть. Черное
на белом. Забыть. Забыть. Не помнить. Магнолия. Астры. Ромашки. Гиацинты…
Бабочка судорожно махала крыльями в мешке для мусора, на котором было написано
«Перекресток».
Он
просто захотел навести порядок. И даже подумал о ремонте. Но на часах было уже
восемь вечера. Время подумать про ужин. Его взгляд упал в мусорное ведро. Ему
стало интересно, почему шевелится пыль. Он преодолел свою брезгливость и достал
из пакета кусочек пыли.
Пыль
тряслась и вспоминала задыхаясь: анемон, астра, астранция… Хотя бы ромашка, клевер… Бабочка пульсировала, как
сумасшедшая. Прося у Бога лучшего места.
И
оказалась на руках самого хозяина. Еще не придя в себя, она внимательно
посмотрела на него и подумала: «Эвкалипт». Подруги из дальних стран когда-то
переводили ей это слово: благо, скрытое в кронах. Или листьях.
Или бутонах. Скрытое благо. Блажь. Вечнозеленый. И до
сего дня невиданный.
Он
пристально смотрел на сгусток пыли в своих руках, пока ладони не окрасились
пыльцой: бабочка? в феврале?! Как же она здесь оказалась? И что теперь с ней
делать?.. Выпустить? Она умрет. Оставить?.. Жить с бабочкой? Я же не
сумасшедший.
Они
отражались в большом зеркале в конце коридора. Почему, собственно, не оставить
ее дома? Мы смотримся. Он сделал селфи и бережно
положил бабочку в угол своей комнаты. Где когда-то жила его собака.
Она
послушно застыла в углу, как статуэтка. А он открыл айпад
и стал читать в интернете «Как заботиться о бабочке». Его брови нахмурились и
спрятались под оправу очков. Потом поочередно брови начали подниматься вверх,
удивляясь прочитанному: «Кормить бабочку апельсинами.
Растворить в воде три капли меда». А, вот еще абрикосовый нектар… «Режим сна
бабочки». «Как правильно чистить лапки»…
Он
перевел взгляд на бабочку.
Бабочка
тут же расправила крылья, показывая ему узоры. Она была похожа на кусочек
маленького обгоревшего атласа. Он всегда любил старинные атласы и карты…
Схожу
за апельсинами.
Вернувшись
домой, он принес три апельсина и все виды круп. Кроме рисовой
— он старался удалять из жизни все плохие воспоминания. Вырабатывал
легкость. Иногда получалось. Но не в этот раз: души пищевой моли пристально
смотрели на него из «Перекрестка», который он забыл выкинуть.
—
Ку-ку! Все готово, приятного аппетита! — сказал женский голос.
—
Спасибо, — ответил он.
Бабочка
ревновала. Он принес ей кольцо апельсина и блюдце с медовой водой.
Магнолия!
— благодарно подумала бабочка, забравшись на апельсин и опустив усики в мякоть.
Спасибо, Эвкалипт!
Выпив
медовой, она немного покачала крыльями и уснула. Ему
показалось, что она уснула. Раздался звонок. И он ушел в свой кабинет:
—
Але, да. Да, уволился. Да к черту! Завтра займусь своими делами. Своими, да. Я
в фейсбуке бабочку выставил, посмотри! Да, живет у меня.
Первый день. Больше всего мне нравится ее кормить.
Бабочка
услышала так: «Больше всего на свете мне нравится ее кормить! И
фотографировать!» Это была бабочкина мечта. Она вдруг
вспомнила, что всю жизнь хотела, чтобы ее кормили и фотографировали…
Когда
она ела, он смотрел на нее. Любовался. Влюблен. И жалко стало ту женщину на
кухне. Которая, наверное, все приготовила. И ждет
утра, чтобы сделать ему с бабочкой завтрак. Конечно, он уже не любит ту
женщину. Он всегда мечтал о бабочке. А та земная женщина просто не замечала
этого. Так как была слепа. И всю жизнь готовила ему кашу.
От
жалости и ревности у бабочки закололо в правом крыле. Наверное, надо сказать
всю правду той женщине. Но бабочка не могла говорить. Она хотела показать всю
свою красоту сопернице — но у той не было глаз. Нужно будет, чтоб он сам все
сказал ей и она ушла. Так будет лучше для нее. Бабочка расправила крылья, но не
смогла взлететь. Тогда она просто расправила крылья и направилась в кухню.
Он
услышал странный шорох, выскочил в коридор и закрыл перед ней дверь. Она
попробовала пройти сквозь, но ничего не получилось. Он взял ее за крылья и
вернул в угол. Бабочка испытала боль. Она забыла, что совсем недавно хотела
умереть на балконе. Теперь ей хотелось жить и ходить по его комнатам, наводя
порядок. Когда он отпустил ее, ей стало еще больнее, кончики крыльев начали
осыпаться… И ей стало страшно. Что будет, когда я
умру? Он останется один? И никто не приготовит ему каши? Кукушка ведь тоже
уйдет. Может быть, она уже ушла. На кухне так тихо. Уже ночь. А он все смотрит
на меня. Ах, как я ему нравлюсь.
Он
смотрел на бабочкины крылья, на их неровный край и
чувствовал свою вину. Сидя на корточках, он ждал, когда она шевельнется. Но в
одной из комнат заиграла музыка.
Кукушка
еще там, подумала бабочка. Танцует. А когда ее не будет, там будут
воспоминания. Нет, нам нужен новый дом, решила бабочка. Где у меня будет своя
комната и сад с гладиолусами.
Бабочка
вновь побрела на кухню.
На
кухне никого не было. Только два хорошо знакомых ей портрета. Она вскарабкалась
на стол и внимательно посмотрела на них. На столе было разлито немного медовой
воды. Его рассеянность походила на заботу и умиляла бабочку. Она попила воды и
огляделась по сторонам. Ее удивил кафель, который ложился только до середины
стены. Под ним виднелись застывшие волны цемента и просветы кирпичных стен.
Ремонт
закончился на середине, подумала бабочка. Жизнь закончилась на середине. Или:
любовь ушла, а жизнь осталась. От такого глубокомыслия у бабочки потемнело в
глазах. Она снова начала оглядывать кухню. Стиральная машина выплюнула порошок
на пол, и он присох. Правый бок холодильника был стянут лентами паутины. Пауки
Карл и Федр уже спали и не видели легкокрылую гостью…
В
это время хозяин сидел за компьютером и отвечал на письма.
«Давай,
хватит хандрить. Поехали на рыбалку. И бабочку можешь с собой взять. Для
прикормки». — «Иди к черту».
«Я
с вами не знакома, но тоже очень переживаю! Какой чудесный у вас рассказ про бабочку!» — «Спасибо, Анна».
Он
никогда не был на рыбалке. Но каждый раз охотно откликался на предложение
поехать. Я собираю добрые слова в своей почте, как паук крылья бабочки в своей
паутине, усмехнулся он. Паук не в состоянии переварить крылья, как и съесть саму
жертву. Поэтому сначала он впрыскивает яд внутрь. А потом высасывает жизнь.
Крылья оставляет на память, так как сока в них нет.
В
скайпе загорается зеленая галочка.
—
Привет! Твой пост с бабочкой пользуется огромным успехом.
—
Да, запустил бабочку в сеть. Она очень любит есть и
фотографироваться. Прям как ты.
—
А что она сейчас делает?
—
Мне самому интересно.
Он
открывает дверь и видит, что бабочка, наевшись порошка, в токсическом угаре
бегает по кухне. На часах четыре утра. Он кладет бабочку на апельсин,
возвращает ее на место и идет спать.
Она
проснулась рано и сразу пошла на кухню. Ждать Кукушку.
Он
проснулся в полдень. Бабочка, как надзиратель, ходила по краю стола. От
апельсина к стене и обратно. Он поставил готовиться кашу и сел на стул, чтобы
рассмотреть гостью при дневном свете.
Он
хлопал глазами, а она крыльями. Красивая, но страшная,
подумал он. Какой-то таракан с крыльями. Бабочка отметила, что он не очень
похож на свой портрет. И решала, кто ей нравится больше. Кольцо апельсина
сыграло в пользу хозяина. Любимый!
Он
думал, что хорошо было бы поехать в Нижний Новгород. Но не знал, с кем теперь
ее оставить.
Бабочка
принялась разглядывать портрет его жены. И напряженно ждать развязки. Сейчас
она войдет. А тут я. Он скажет ей: «Прости, у меня другая».
Та всплеснет руками. Заплачет. И уйдет. А он повесит на холодильник нашу
вчерашнюю совместную фотографию.
Она
не шевелила ни одним усиком, ждала. Ее зрение позволяло охватывать взглядом
сразу всю комнату.
Раздался
женский голос:
—
Ку-ку! Ку-ку! Все готово! Приятного аппетита!
Но
никого нет! Никто не заходил в комнату. А кукование продолжало нарастать.
—
Ку-ку!! Ку…
Хозяин
подошел и выключил мультиварку, прервав кукование.
Как
она нехороша, подумала бабочка. Бескрылая коробка. Совсем не похожа
на портрет. Значит, это еще одна женщина. Одна готовит ему кашу, а другая — на
картине. Третья — я…
Овсянка
медленно растекалась по тарелке. Каша похожа на тоску, подумал он. Или на эти
обои. Цвет пустыни. Охра с молоком. Он вспомнил про молоко и достал пакет из
холодильника. Налил немного в блюдце, подумав, что бабочка тоже захочет
попробовать. И ушел в комнату.
Бабочка
осталась сидеть на кухне, разглядывая соперниц.
Жанна
Эбютерн тоже смотрела на нее слепыми глазами, потом
не выдержала, села на стул и начала краситься. Обвила губы красной помадой,
положила румяна, чтобы выделить скулы, дорисовала зрачки и увидела бабочку.
Бабочка почувствовала себя раздавленной. Ей хотелось уйти, улететь, но крылья
не работали, а лапки прилипли к столу.
—
Кто ты? Ты бабочка февраля. Тебя вообще не должно быть.
Портрет
поправлял шляпу и продолжал говорить:
—
А ты знаешь, что Набоков любил бабочек? Нет? Ты вообще читаешь книжки? Советую.
В его кабинете первый шкаф, четвертая полка слева. Черное собрание сочинений.
Зачем ты нужна ему, такая глупая?..
Бабочка
затряслась и вдруг увидела, что вместо лапок у нее руки. А на голове шляпка
жены. А жена сидит на столе и не может пошевелить лапками. Ее крылья медленно
осыпаются. И чей-то голос продолжает говорить:
—
Смотри, за окном метель. Февральская бабочка, смотри. Смотри, сколько вас…
В
окно влетела целая стая белых февральских бабочек… Но
они не узнавали ее и таяли…
…Бабочка
пролежала в бреду весь день.
Занимаясь
делами, он все время ловил себя на мысли, что ждет шелеста сухих крыльев. Этот
звук мешал ему сосредоточиться, и одновременно его отсутствие беспокоило.
К
вечеру он не выдержал, взял застывшую бабочку и поднес к своему лицу. Она тут
же проснулась. И увидела, что любимый смотрит ей прямо в глаза.
А
может быть, он на мне женится? Ведь я очень красивая. И он… Не
успела она додумать свою мысль, как в его кабинете раздался звонок. И он
оставил ее.
Нет,
не женится… Ему со мной скучно, подумала бабочка. И прокралась за ним в
кабинет. Он уже сидел перед экраном, в котором ему улыбалась рыжая девушка.
—
Как твоя бабочка?
—
Ужасно. Она чувствует себя здесь хозяйкой. Она заполонила собой все
пространство. Я не могу работать, мне мерещится, что она всюду, и я боюсь на
нее наступить. Мне приходится снимать паутину с ее лапок… И
где она ее находит? А главное, непонятно, с кем ее оставить, когда мы поедем в
Венецию.
—
А мы все-таки поедем в Венецию? — недоверчиво спросила девушка.
—
Конечно поедем.
—
Только нужно ехать туда зимой. Зимой там очень красиво.
—
Хорошо, а летом в Крым.
—
А ты уже нашел работу? Или собрал листья с деревьев?
—
Я взял кредитную карточку в банке.
—
На самом деле ты собираешь листья с деревьев и расплачиваешься ими. И самое
интересное, что у тебя принимают, — рассмеялась девушка.
—
Так, — строго сказал он. — Ты едешь в Венецию или нет?
—
Конечно, еду. У меня ведь тоже полные карманы листьев. Мы все время куда-то
едем. По-моему, только вчера мы с тобой спустились с Альп. Или это был Нижний
Новгород, ты не помнишь?
—
Если я все успею к концу недели, мы обязательно поедем в Венецию.
Бабочка
верила каждому его слову и переживала: что же будет со мной, когда они уедут? А
как же его слепая жена? А Кукушка? Она ведь так верно служит ему…
Интересно,
что такое Венеция? Наверное, тоже райское место…
Была
уже ночь. Она ходила по книжным полкам, залезала в распахнутые страницы,
блуждала между слов… Вся его комната состояла из слов.
Она с ужасом посмотрела на чемоданы, стоящие друг на друге, — из них тоже
торчала бумага. В Венецию собирается, подумала бабочка.
Бумаги
казались ей снежными сугробами. Она забралась в самый
большой и уснула.
…Утром
среди своих бумаг он увидел сухой лист. Взял его в руки и бережно, словно боясь
разбудить, пошел на балкон. И положил в самый пыльный и мягкий угол. Закрыл
дверь.
Он
просто устал обо мне заботиться, подумала бабочка.
—
Я три дня кормил ее апельсинами! Когда я ее нашел, она просто подыхала, ты
понимаешь?! Я подарил ей эти три дня.
—
Хочешь сказать, она провела их в раю?
—
Да, именно это я и хочу сказать. Я думал о ней каждую минуту. Но она все время
вырубалась. И вообще…
—
Она умерла?
—
Не знаю. Я думаю, она улетела.
—
В феврале? — спросила рыжая бабочка, живущая в скайпе.
Февральские
бабочки. Миллионы бабочек. Они забрали себе все небо. Кто-то оседал на
деревьях. Проводах. Крышах. Воротниках прохожих. Дети ловили их языком. Кто-то снова
залетал в окна, не затянутые сеткой.
Я
убил ее. Нет. Я кормил ее апельсинами. А потом она улетела.
…Летом
к нему в окно залетали и другие бабочки. Он ловил их и отпускал на волю. Иногда
фотографировал и отпускал. Давал им жизнь. Просто раскрывая ладони.
Однажды,
разбирая балкон, он нашел ее крылья. Точнее, одно крыло. Узоры, когда-то
напоминавшие карту-атлас, уже не были видны. Они рассыпались в его руках, как
сусальное золото у неумелого мастера.
Но
она еще долго оставалась этой мыслью в блокноте: «Обязательно написать о том,
как мы ходили…»
Собственно,
и теперь это стало совершенно очевидно, именно она, эта февральская бабочка,
приземлившись на его раскрытый блокнот, стерла своей мокрой пыльцой его мысль.
Она
виновата. Тварь.
Божья.
—
Ку-ку, ку-ку!.. Все готово.