Тамерлан Тадтаев. Иди сюда, парень! Рассказы / Предисл. О.Дарка. — М.: Новое литературное обозрение, 2017
Опубликовано в журнале Дружба Народов, номер 4, 2017
Военная
проза вернулась вместе с войной, но и война-то никуда никогда не девалась.
Однако власть относительно давнего прошлого долгое время скорее вытесняла прошлое
совсем недавнее и даже собственно настоящее, оттого так велик шок, связанный с
говорением о войне, присутствующей непосредственно вот совсем
сейчас и совсем рядом: стоит вспомнить тот культурный шок, который
производила «афганская» и «чеченская» проза (от Олега Ермакова до Аркадия Бабченко). Кажется, состояние тотальной войны,
пронизывающей бытие, чаще отображается в разного рода дистопиях
и антиутопиях, апокалиптической фантас-тике,
мрачных и не привязанных к определенным пространству и
времени притчах. Тем сильнее эффект опыта конкретной предельной ситуации, кото-рый, тем не менее, предстает
отнюдь не просто и не в первую очередь так называ-емым
«человеческим документом», но несет многоуровневые смыслы.
Тамерлан
Тадтаев реально воевал на грузино-осетинских войнах
1991—1992 годов и позже находился в бесконечном ужасе закавказских войн.
Выходило четыре книги прозы Тадтаева («Сын», «Отступ-ник»,
«Судный день», «Полиэтиленовый город») и книга стихов («Лиахва»).
Книга «Иди сюда, парень!» — своеобразный том избранных рассказов, которые
выстраиваются в целостный (мета)сюжет.
Проза
Тамерлана Тадтаева отличается чрезвычайно редким
качеством: убеди-тельным
сочетанием несочетаемого. Ситуация войны здесь
преподносится не только и не столько как исток травмы, тотальной фрустрации —
но и не в духе победительных реляций, пропаган-дистского
спама. Перед нами очень редкий образец письма о ситуации окружающего насилия
как некой данности — но данности не имморалистской,
данности зла, принятого как должное, а данности обыденности,
чреватой и лирическим поворотом, и внезапным трагическим, до невозможности,
разворотом, и вполне смеховым эпизодом.
При
этом не оставляет впечатление, что перед нами своего рода мир постбытия, некое существование (не случайно среди рассказов
Тадтаева есть и те, где мертвые говорят, как живые,
не вполне, что ли, осознавая свой переход в мир мертвых).
Герой (или герои?) Тадтаева
просто существует здесь и сейчас; при этом он (они) не наивен и не глуп, он
зорок и рефлективен, он не отупел и даже не вполне
привык к происходящему, но все-таки привык. Он жесток и сентиментален,
прямолинеен и задумчив, наивен и аналитичен, как и
должно человеку, который не предстает всего лишь функцией текста, а наделен
плотью и кровью, — насколько мы вообще можем это говорить о литературном
превращении так называемой реальности. В этом один из важнейших парадоксов той
прозы, которой пишет Тадтаев. Мир обыден-ности,
где эта обыденность начинена насилием, воспринимаемым как должное, мир, что
ясно всякому мало мальски вменяемому
читателю, существующий совсем поблизости от него, способен вместить все, кроме
внешней по отношению к нему интерпретации. Его самодостаточность — не
инопланетная, не адская, но привычная, что ли, возможна в передаче только
совершенно лаконич-ной. Перед
нами отказ от эпоса — и тут хочется отчасти (лишь отчасти!) не согласиться с
автором блестящего и очень убедительного предисловия к новой книге Тадтаева Олегом Дарком. Дарк пишет об этом «романе в рассказах» как о «новом эпосе
о войне», который «постоянно колеблется (или включает их в себя) между быличкой, почти сказкой, то лиричной, то сатирической;
героической песнью, записанной прозой, и плачем по погиб-шим». Все так, но эпос бывает очень разным, и
единственный его признак для всех эпох, языков и культур — внелич-ностность.
Казалось
бы, именно эта внелич-ностность (хотя практически все
тексты книги пронизаны неким повествующим «я», но это, естественно, функция
повествования) цементирует отдельные рассказы книги в единое целое. Более того,
такого рода внеличностность требует и особого рода остраненного лаконизма, в котором нельзя уже найти вовсе
никакого глубинного субъекта говорения.
Герой-повествователь
есть, более того, он подчеркнут, но нет имплицитного, затекстового
«я». Так, Одиссей есть, а Гомера нету. Отсюда и
торжество минус-приема, минимализации сюжета до голой фабулы: «Ките
был чемпионом мира по боксу среди юниоров. Может, я ошибаюсь, у него был другой
титул, но ударом он обладал мощнейшим, нокаутирующим. Говорят, он был
перспективным спорт-сменом, ему прочили великое
будущее, но началась война, и Ките поменял боксерские
перчатки на оружие. Особых подвигов во время войны Ките
не совершил, зато по городу ползли упорные слухи о том, что чемпион насилует
невинных девушек, и его решили убрать. И вот убийцы, натянув на головы маски, а
может колготки, пошли убивать чемпиона. Но то ли ночь выдалась темная, то ли
прорези для глаз на колготках оказались узкие, но палачи перепутали дома и
постучались в ворота соседа — актера местного театра и очень хорошего человека.
Тот, ничего не подозревая, вышел из дома посмотреть на ночных
гостей и был изрешечен пулями из нескольких автоматов. Ките после этого случая ездил по городу на своей белой
“семерке” не меньше ста километров в час, причем рулил он одной рукой, другой
придерживал автомат. Однако это не спасло чемпиона, и где-то через неделю после
убийства артиста Ките все-таки был застрелен
чистильщиками…» (это рассказ «Чемпион», он процитирован целиком).
Но
за этим «будто бы эпосом» ощущается иной слой. Известен тезис о невозможности поэзии после Аушвица. Он восхода к мысли Теодора Адорно, но не просто спрямляет ее, а и прямо искажает
(отсюда законные возражения: возможна ли поэзия после атаки на Ипре?
инквизиции? распятия? Троянской войны?) Адорно говорит о праве каждого перенесшего невыносимые
страдания, но выжившего, на выражение этого страдания; философ вопрошает о
гораздо более сильной вещи: вправе ли выживший жить, если другие погибли?
Ответ
на этот вопрос невозможен, но размышления необходимы. Как после пережитого
невозможно писать и говорить так, как прежде, так и невозможно жить как прежде.
Но это чувство, принад-лежащее
лирическому миру — в высшем смысле, — а не эпическому.
Представляется,
что все вышесказанное имеет самое непосредственное отношение к текстам
Тамерлана Тадтаева. Ощущение некоего постмира, в котором ценности присутствуют, но как бы впаяны
в ситуацию контр- или антиценностей,
конечно же, стилистически может напомнить определенный тип эпического письма
(так, небезынтересным образом особенно вспоминаются исландские саги с их
взглядом на мир «голыми глазами», с их совершеннейшим превосходством
повествования над оценкой, явленностью героев и
совершенным отсутствием повествователя). Но быть может такого
рода формальная эпичность есть своего рода единственно возможное
превращение лирического в том бытии, где катастрофа не только случилась, но и
по-своему воспроизводится вновь и вновь.