Итальянские дневники и сказки
Опубликовано в журнале Дружба Народов, номер 4, 2017
Блинов Александр Борисович — прозаик, художник, скульптор, архитектор,
дизайнер. Родился в 1955 г. в Москве.
Закончил Московский авиационный институт (МАИ) и Академию художеств Штиглица (бывшее ЛВПХУ) в
Санкт-Петербурге. Член Союза Художников. Печатался в журналах и на интернетресурсах «Бельские просторы», «Волга-21 век»,
«Вокзал», «Русское Поле», «Литбук», «Лиterraтура», «Частный
корреспондент», «Пампасы». В журнале «Перемены» — свой блог;
в журнале «Медведь» — своя колонка. Автор книг «Рассказы толстого мальчика»
(М., 2015), «Чистые враки» (М., 2016) и др. Живет в
Москве.
Моей собаке — ушастой суке-дратхаару
Жаре Марковне Гоцман,
которая никогда не видела Италии, посвящается…
Отпусти
меня, Италия
—
Отпусти меня, Италия, — шепчу я распухшим от утреннего укуса осы ртом. —
Отпусти, Христа ради. Изнемог.
Хватил
спросонья кусок ароматного бри, а она меня, сука, цап за губу. Раздуло реально.
Теперь похож на светских львиц с наколотыми ботоксом,
вывороченными рыбьими губами… Сижу на набережной Йопполо в «Gelateria Artigianа». Пью свой четвертый за день капучино
с корнетто. Дураков пить днем капучино в Италии кроме меня
нет. «Капучи», — поправляет меня набриолиненный хлыщ Фабио в
отчаянно розовом поло. Это Калабрия. Пусть «капучи».
Сдохну, но выпью! Завтра уезжаю.
Я,
правда, изнемог, моя синьора Италия. Как верный обессиленный любовник.
Дай хоть продых. Уже три недели ты томишь меня своими
прелестями. Серпантинами над пропастями и долинами и обязательными «аттенционэ, кадута масси». Боже, это ж не просто камни могут на башку
упасть… Это музыка сфер…
Кажется
— невозможно красивее, но, скузи, синьор, за
поворотом еще сказочней. Даже дурно становится. И так
каждый день: за поворотом поворот…
Это
когда словно сошедшая с рафаэлевского полотна курчавая смешливая богиня навстречу… а зашел за угол — там десять на тебя идут, еще
повернул — толпа. И все на тебя смотрят и глаз
стыдливо не отводят. Истомился. Здесь девушки вообще глаз не отводят: где
хваленое католическое смирение?
Набережная
Йопполо.
Бар
Мануэле.
Между
столиками ходит небольшая черная собака с белой грудкой. Цокает когтями по
деревянному настилу. За соседним столиком компания отчаянно режется в карты:
орут, размахивают руками и подпрыгивают. С ними моя соседка по дому, красавица
Франческа, напротив ее бойфренд Антонио. Истатуированный в жопу, в черной
майке-безрукавке (тату скорпиона на запястье) и с обязательным крупным золотым
распятием на толстенной цепи. Типичный представитель калабрийской
Ндрангеты. Наши дешевые братки
отдыхают. И еще двое мужчин. Один полный, с дистрофичной
детской ручкой. Проигрывает. «Мафия» пригибает его голову и нежно целует в
макушку. Подбадривает.
Собака
подошла ко мне и ловко и очень изысканно, печально глядя мне в глаза, слизнула
со стола корнетто: в Италии не зевают.
Еще
через столик двое рагацци со своими прелестными рагаццинами.
У обоих черные курчавые волосы напомажены. У одного — хаер.
Воротнички приталенных сорочек приподняты: мода. Рагаццины
слегка пышноваты: провинция. Вьющиеся по плечам кудри,
кажется, звенят озорными колечками, как колокола местных соборов к вечерней
литургии.
Одна
украдкой рассматривает меня… Все, изнемог! Чао, Италия!
Три
тысячи пятьсот раз я пожелал бог знает кому бонджорно!
—
Бонджорно! — орет мне незнакомец в голубом
поло, пролетающий мимо по набережной Йопполо.
Толстяк оседлал розовую «Веспу»
— и поет!
—
Бонджорно! — поднимает голову от сочного
лопуха и вопит серый осел Чезарио
синьора Фредерико из соседнего городка Коккорино.
—
Бонджорно… — очаровательно улыбается
девушка-карабинер, выписывая мне штраф за неправильную парковку.
—
Бонасера, арриведерчи,
чао, бонасерата, — ору
я проплывающей за бортом синего парома роскошной сицилийской Мессине. — Чао! — огромной золотой Деве Марии на
портовом моле. — Чао! Чао,
ча…
Уже
выпито триста двадцать три чашки капучино с корнетто и сто семьдесят — без! От этих чертовых белла виста, словно нарисованных на задниках
итальянских опер, уже дурно.
— Нет, нет, синьор, посмотрите сюда! — тащит
меня к обрыву за рукав неожиданно крепкий старик с тростью. На старике гогеновские широченные брюки толстого сукна, сползающие
гармошкой на огромные итальянские ботинки. — Белло?!
—
Да белло, белло!
Но сколько можно таращиться на это чертово Тирренское
море, вода в котором цвета viola, как глаза
моей фиданцаты (невесты), — кивает мой друг Кармело, директор тюрьмы из городка Розарно,
похоже, собравшийся жениться уже в пятый раз, теперь, кажется, на ливийке.
Я
таращусь!
Таращусь
на эти рафинадные кубы вилл, сбегающие среди пиний и кипарисов по отрогам горы Монтепоро в лазоревую марину городка Йопполо.
На
эту дурацкую, словно огромная рыбина, разлегшаяся во
весь горизонт, громадину Сицилии с Этной, нагло торчащей сахарной головой в
густое, как черничный морс, небо.
На
шесть Эоловых островов, с самым ближним, Стромболи, вечно извергающим клубы
дыма, пара и сочащуюся в море лаву.
На
еле видный за ощетинившимся стрелами подъемных кранов портом Джойа Тауро голубой перевал Аспромонте.
Таращусь…
Все!
Чао, моя Италия!
Я
переполнен твоими прелестями, страстями и роскошью! Все эти дворцы, акрополи,
некрополи, виадуки, акведуки, палацины, ламии и трулли, увитые плющом и
виноградом в окружении непролазных зарослей кактусов опунций, ягод которых,
индейских фиников, напоминающих сразу и клубнику, и ананас, и брюкву, я
натрескался до глюков так,
что после этого три-четыре косяка марихуаны покажутся детским садом.
Отпусти
меня, моя Италия, бога ради отпусти! Я весь покрыт ссадинами и исцарапан, как шелудивый пес. Меня долбило о скалы твое
ласковое маре Тиррено,
кувыркало и волокло по камням любимое греками маре
Ионио, выбрасывало на изъеденные злыми зимними
прибоями острые, как бритва, известняки Адриатико.
Я в шрамах от жутких ядовитых медуз. Я искусан злющими
дикими осами, когда пытался сорвать цитрон в бесхозном саду. Меня
так цапнул за палец белый скорпион, когда я спускался в Коккорино за вином в погреб к моему другу, немецкому
бюргеру и прохиндею Хельмару, торговцу недвижимостью
от Рима до перевала Никотера («дальше нельзя Алехандро, мафия»), что теперь он до кости разрезал
мой бедный палец и вот уже с полчаса заливает его шотландским виски.
Остатки виски мы допиваем тут же, у огромного, как пещера Али-Бабы, каменного
камина под Вагнера и рыдания пьяного фрица.
Отпусти
меня, моя Италия. Бога ради отпусти!
И
если я хотел просто сфотографировать красивую нигерийскую проститутку на трассе
Никотера — Розарно, то это
не значит, как объясняет мне, перебирая черные четки из крохотных человеческих
черепов, огромный лилово-черный сарацин-сутенер, который появился, как из под
земли, на раздолбанном розовом кадиллаке,
что я хотел изнасиловать ее, семерых ее детей-малолеток, которые удивительным
образом тут же возникли из ниоткуда, и еще, разом, всех
дочерей Африки, от острова Лампедуза до Рима: «А платить кто будет? А, синьор?..»
Отпусти,
Италия!
Я
изнемог, чтобы не быть белой вороной, ходить в этих обтягивающих
нежно-лососевого цвета брючках, нежно-розовом поло и голубых штиблетах на босу
ногу, как распоследний содомит.
Отпусти
меня, я очумел от моего друга англичанина Сальваторе из Йоркшира, наполовину —
итальянца, по матери-неаполитанке, наполовину — шотландца, по отцу (адская
смесь!), и его брата Ричарда, сетевого маклера и коллекционера древнего
китайского фарфора, — чертовых владельцев сети окрестных гостиниц B&В и небольшого казино в Вибо
Валентиа. Устал бегать с ними по этажам их огромной
виллы, заставленной, как под копир, одинаковой нерасчехленной
мебелью, смотреть на огромных экранах, в записи, лучшие матчи между «Челси» и
«Арсеналом» и пить неразбавленный виски: «Потому что, Алехандро,
отсюда вид лучше, каписко!» И потом сидеть
внизу, на первом, за стойкой купленного на распродаже
в Лондоне старинного паба, привезенного в контейнерах на огромном красном
сухогрузе вместе с «этими чертовыми английскими кирпичами» и «этой чертовой
английской черепицей» («потому что итальянский, Алехандро,
— тычет в меня недокуренной гаваной Сальваторе,
— каписко, дерьмо…»)
для виллы из туманного Альбиона в Калабрию, в порт Джойа
Тауро, вон, за окнами, и пить адский кофе, в котором
стоит ложка, и смотреть по обкоцанному крохотному телеку то же самое, но в черно-белом изображении: «Потому
что так лучше, Алехандро, каписко!»
Я
по-честному отрастил тонкие усики и клиновидную бородку. И что теперь?.. Опасно
ездить в метро…
Дай
я уеду по-хорошему, моя Италия. Дай отдышусь, отсижусь под своими березками у
пруда, выпью с друзьями водки на даче из граненого стакана под шашлык, баньку и
Владимира Семеновича… Пересижу месяц-другой и… я тут!
Куда я от тебя денусь! Мучь меня, терзай, неж,
ласкай, рви на куски, моя нежная, безжалостная навеки Италия. Дай околеть у твоих ног приблудным псом с выпученными от восторга и
счастья глазами, с вывалившимся трепещущим языком от ностальгии по салату
оливье, селедке под шубой и далекой загадочной неласковой северной родине.
Аминь.
Бичиклетта
Всем
известно, что в Италии ангелы по ночам катаются на велосипедах. Тех самых, что
люди оставляют на ночь в переулках, на улицах и площадях. На них-то ангелы и
колесят, смеясь и напевая, кружат по гулким, пустынным улицам итальянских
городков. Впрочем, не досаждая этим их жителям.
Видимо,
оттого в Италии велосипеды имеют столь изящную форму: их тонкий металлический
каркас ажурен, а узкие шины колес при соприкосновении с мостовыми издают
приятный шелестящий звук, как если вдавить левую ножную педаль органа и
одновременно нажать фа в нижнем ряду.
А
на стыках старых известняковых плит этот шелест переходит в звон. Звон, который
можно услышать, когда холодными зимними вечерами ветер раскачивает усыпанные
желудями ветви старых каменных дубов в темных аллеях парка калабрийской
Vibo Valentia, и тогда
замерзшие скукоженные плоды побрякивают изнутри о
кожуру, словно бесчисленные серебряные колокольчики.
И
люди не удивляются, когда находят свой старенький красный «Gollalti»
или белый «Chiso» не у оливы или ограды парка, где
его оставляли, а у скамейки перед баром или у фонарного столба.
Но
недалеко. Ангелы, хотя и растяпы, но не настолько!
Зато
велосипед, на котором ночью поездил ангел, знают все, приносит его владельцу
удачу.
А
что до замочков, которые навешивают владельцы на свои бичиклетты,
то это от воришек, а к ангелам они не имеют ровным счетом никакого отношения.
И
не тайна, что велосипеды в Италии делаются не только для людей, и проживают они
свою жизнь, как и люди, и как и люди, они потом
попадают на Небо, а не валяются ненужным ржавым хламом где-нибудь в сарае. По
крайней мере, их души. Это все знают.
И
там они ездят, весело позванивая старыми звоночками и шурша стертыми шинами, не
касаясь душистой райской травы. Естественно, они попадают в рай. А куда еще?
И
рядом с какой-нибудь белой изящной «Джульеттой» позванивает синий или красный
шустрый «Ромео». А то и два… И даже случаются стычки —
все как у людей.
И
тогда эту строптивую парочку снова отправляют на Землю, и тут у них, как
обычно, рождается целая куча других бичиклеттиков:
синих, лазоревых, розовых и даже в полоску и крапинку с глазастыми фарами, с
нежными розовыми колесиками и еще не окрепшими молочными спицами.
Но
это дело обычное, и мало кого можно этим удивить.
Чао, Нонна Чика (Пока, Бабушка Чика)
Нонна Чика плыла по небу, тихо покачиваясь.
Она
улыбалась. Это было как в детстве, когда девочкой она со своим отцом, синьором Франческо, выходила в море.
Обычно
синий баркас «Святая Мария», чихая старым мотором, отчаливал от причала у бара
«Lunge del Mare» и, выйдя из бухты, шел сначала вдоль берега в сторону
нормандской крепости и потом, встав на волну, задирал облезший нос в сторону
Сицилии. Баркас переваливался с волны на волну, то и дело
черпая бортами. И тогда Чика выливала воду большим
оловянным ковшом обратно в море. Свесившись за борт, она следила, как очумелые рыбешки, выплеснутые с водой, рассыпаются, сверкая
чешуйками, словно подкинутая в воздух горсть монеток. И вдруг заливалась смехом
от того абсолютного счастья, которое и бывает у людей только в детстве.
И
нонна Чика засмеялась…
А
потом она лежала на корме, закинув руки за голову на теплых сетях. Сети пахли
рыбой и морем. Старый баркас скрипел. Корма с Чикой то подлетала в небо, к
чайкам, то падала в волны: вверх — вниз, вверх — вниз… Чика
пела…
И
нонна Чика запела…
Гроб
медленно покачивался в струях жаркого сирокко в такт ударам колокола с
колокольни Святого Франциска: «Нонна, Нонна, Нонна», — причитал колокол
глухим, медным голосом. Такт то и дело сбивался. «Стареет синьор Чезарио, мыслимо ли по такой жаре лазать на этакую
верхотуру, вот бедный», — думала Чика про звонаря,
наблюдая, как гроб нарезает круги над ее Joppolо, словно ястреб, набирая высоту.
Сначала
было страшно, и она, боясь пошевелиться, лежала как мертвая. Но постепенно
страх проходил. Она обвыклась и, чтобы не вывалиться, хотела было ухватиться за
обитые белым шелком борта, но руки, которые ей сложили на груди как при
молитве, не слушались. Она не смогла разъять ладони. Они будто одеревенели.
Вдруг
ладони сами собой разошлись, и ее руки разлетелись, как крылья у птицы, и
пластмассовые бусинки четок, заботливо обвитых вокруг пальцев, посыпались на
нее черным дождем…
Чика
приподнялась в гробу и окинула себя взглядом. На ней было длинное черное
платье. Платье ей шло. Ей стало неловко. Ведь она не девушка, а старуха. Не к
лицу ей красоваться, думала она.
—
O, mio Dio! — охнула
Чика, вспомнив про жемчужное ожерелье, подаренное на
венчание ее Сальваторо, упокой, Господи, душу его.
Неужели и его надели? Но прикоснуться к шее не решилась — а вдруг нет…
Потом
она нащупала ручки, вделанные в стенки гроба. Обивка хорошая, шелковая, и ручки
медные, дорогие. Ей это понравилось. Вцепившись, Чика
свесилась за борт. (Гроб как раз пролетал над via Piave, и она увидела и большой черный катафалк, на котором
час назад ее подвезли к церкви, и черные точки людей на слепящих известняковых
плитах соборной площади.) Сверху это напоминало ей маслины на большом белом
фаянсовом блюде, подаренном свояченицей Анжелой на венчание. Оливы тыкались друг о друга и перекатывались с края на край блюда.
Кто-то вдруг задирал голову к небу, точно хотел разглядеть, как она тут летает… Она смущалась и поправляла волосы на голове — так,
на всякий случай. Чика разглядывала печальные лица.
Некоторые плакали… Ей было неловко, что она доставила
столько горя этим людям, но втайне и приятно…
—
Выходит, они меня любили, — вздыхала нонна Чика.
А
дети были как скворцы на поле: прыгали, кричали, размахивали руками. Взрослые
хватали их за руки и строго одергивали, точно боялись, что те улетят на небо —
откуда и появились…
—
O, mio Dio! Какие
глупости приходят старухе в голову, — думала она, — верно, я и правда померла…
Ей
так хотелось послушать, что они говорят! Но те, внизу, только беззвучно
открывали рты, и она, как ни старалась, ничего не слышала. Было высоко, и ветер
сносил голоса в море.
В
толпе она сразу разглядела родных. И Антонио, и Рафаэлло
с маленькой Сильвией (вот ведь нарядили, и не узнать). А это, что ли, Франческо с Ритой? «Эй, Франческо»,
— хотела крикнуть она и махнуть рукой — и тот вдруг задрал голову и теперь
крутил ею как оглашенный… Чика рассмеялась.
—
Хоть бы они обвенчались наконец, — вздохнула она, —
так жалко эту дуреху…
—
А ведь это наша Джульетта! Белла, Джульетта, беллиссимо!
Весной у тебя конфирмация…
—
O, miо Dio! — она даже привстала в своем ящике. — Ну куда смотрит Филумена! Ее Джулио — просто черт с хвостом.
Почти весь пролез в ограду над скалой. Ведь вывалится, не приведи Господь! Ну куда смотрит эта растяпа со скорбным лицом?! — И она
погрозила невестке маленьким кулачком: — Гляди в оба! Он же совсем piccolino, мой внучок Джулио.
Гроб
поднимался все выше. Теперь она плыла над своим Морем. Стали видны и Коккорино, и Капо-Ватикано,
и вулкан Стромболи, и вся череда Эоловых островов… Мелькнули
Сицилия, Мессинский пролив, Пальме. Внизу
проплывали прилипшие к скалам белые городки и бухточки, бухточки, бухточки… Вот уже и Никотера, и снова ее Joppolo…
Гроб
все набирал и набирал высоту. Все увеличивал скорость. Но что-то мешало… И она поняла — что.
Крепко
взявшись за медные ручки, она с силой оттолкнула от себя ненужный полированный
ящик.
Гроб,
медленно кувыркаясь, пошел вниз, как отделившаяся ступень ракеты-носителя.
Ей
снова стало легко, счастливо и свободно, как в детстве.
И
с руками, раскинутыми крестом, в длинном черном платье, которое ей очень шло, и
маленьком жемчужном ожерелье на шее она в последний раз окинула взглядом:
медленно
бредущую за катафалком процессию, что растянулась от собора до чимитэро;
и
людей с запрокинутыми в Небо скорбными лицами, тех, кто любил
ее и кого любила она;
и
черный катафалк с большим гробом «под орех» («…красивый… не моего ума эти дела…
я просто старуха…»);
и
свой маленький Joppolo, раскинувшийся на склонах горы
Монтепоро среди олив, пиний и цветущих кустов
дрока;
и
свое Огромное Бескрайнее Море;
и
вскрикнув резко, как чайка, ушла штопором вверх, в слепящую сверкающую точку.
А
маленький Джулио, кряхтя, просунул голову меж балясин
ограды смотровой площадки у храма и, еле слышно шевеля губами, то поднимал
глаза в слепящее жаром небо, то провожал взглядом кувыркающийся в воздухе
длинный ящик, пока тот не упал, рассыпавшись вдребезги, в его Огромное
Сверкающее Море.
И
если прислушаться, то можно было разобрать, как он повторял и повторял: «Чао, нонна Чика, чао, нонна
Чика, чао, чао, ча…»
Каписко
Дураку
ясно — небо в Италии синее. Но не просто синее, а бешено синее! Такое, как если
бы всю синьку для белья, что продается во всех магазинах мира, все прачки на
свете высыпали в один жбан, развели и вылили бы на небо — вот тогда это и будет
тот самый бешено синий.
А
еще, как говорит старая синьора Фредерика с улицы Альбикокко
южного города Бари, синее — как глаза ангелов. А их
там, в этом небе, не счесть, как песчинок в пустыне. И синьора Фредерика
вскидывает в небо свои сухие старческие руки в жесте, как все итальянцы, когда
хотят сказать, что есть вещи, которые понятны только Богу.
—
И все эти ангелы смотрят сверху на нас этими своими голубыми глазами, каписко (понятно)? — тузит
она толстого увальня Мануэле.
—
Каписко… — кивает Мануэле.
Он сидит напротив бабки на корточках на футбольном мяче и наблюдает, как бабка
помешивает в огромной медной сковороде пасту с морепродуктами. Паста чавкает,
пыхает и выстреливает в воздух густой ароматный пар, как вулкан Стромболи у
берегов Калабрии дым и лаву. Сковорода стоит на гудящем примусе у ног старухи,
как и у других женщин, сидящих на каменных ступенях своих домов вдоль их
узенькой улицы — Виа Пьявэ.
И если Мануэле расставит руки, то пальцы одной руки
коснутся дома синьора Винченцо, мясника, а другой —
их дома с тремя крохотными балкончиками, увитыми цветущей гортензией.
Старуха
пробует пасту.
—
Вроде соли не хватает, — шамкает беззубым ртом старуха и задирает голову.
—
Угу… — отвечают сверху. И тотчас с неба, на серебряной струне, как паук на
паутине, спускается толстощекий путти и пухлой ручкой
кидает на сковороду жменю соли. Старуха зачерпывает. — В самый раз. — Закрывает
сковороду крышкой и кряхтя встает. — Готово с божьей
помощью. Каписко?
—
Каписко… — Мануэле чешет курчавую голову и
провожает взглядом ускользнувшего в Бешено Синее Небо путти.
— Каписко, нонна
(понятно, бабушка)…
От
всего этого, конечно, много беспокойства, но и плюсов много. К примеру,
итальянцам нет необходимости мучиться со стиркой. Белье просто вывешивают на
веревках, обычно перекинутых через балконы в это небо с синькой, и снимают
через час-другой хрустящие от чистоты подсиненные
простыни.
Но
и это не все!
Эта
синева стекает с неба по черепичным крышам и капает на всякие там двери и
ставни домов и на снующих по улицам собак, кошек, ужей и ежиков.
И
на людей — тоже.
И
даже на туристов, которых тут даже больше, чем всех этих вместе взятых собак,
кошек и ужей!
И
этих ежиков!
Поэтому
двери, ставни и глаза у всех — голубые.
И
у ежиков.
И
даже у туристов.
И
поэтому они все на одно лицо!
И
ежики!
Не
отличить!
Каписко?
И
если эти глаза и кажутся вам другого цвета — ну там, карими или серыми, — не
верьте! Это от усталости зрения на нестерпимом чокнутом
итальянском солнце, которое палит с этого Бешено Синего Неба.
Каписко?
Ну,
к примеру, говорят же: «лошадь в яблоках», — но это не значит, что бедная пегая
кобыла обвешана со всех сторон антоновкой, как елка марципанами…
Каписко?
Поэтому
в Италии все носят темные очки. Дураку же ясно, что
не от солнца!
—
А чтобы отличить Фабрицию от Джулии, или от ежика — Лючию, или от лисички — Франческу…
Каписко!.. — обьясняет
мне мой калабрийский друг художник Рафаэлло. И вздыхает: — Иначе неприятностей не оберешься.
Уж поверь.
И
я ему верю!
Единственно,
когда вы возвращаетесь к себе в Москву, или там Лондон, или Воркуту, то глаза
ваши быстро блекнут, как и загар, и вы опять бледный и в обнимку со своими серыми
глазами.
Каписко?
Bambini
Дети
в Италии не просто дети, а bambini. При
рождении — они подобны ангелам. Это путти в чудных
перетяжках, с курчавыми ниспадающими на плечи волосами и озорными маслинами
глаз. Те самые, что изображены на бесчисленных полотнах и
фресках Bella Italia:
от голенища сапога, притороченного к Альпам, до его остренького мыска,
торчащего меж Ионическим и Тирренским морями. Точь-в-точь.
Ими
Господь одаривает счастливых матерей Белла Италия, и те любят и тискают их без
меры, и целуют их розовые пяточки и мысочки туфель
Мадонны из папье-маше в местном соборе за это чудо.
Действительно,
они так хороши, что кажутся ненастоящими, хотя очень громко кричат и отчаянно
жестикулируют, как и их родители. Глупо думать, что бамбини
растут сами по себе, как артишоки или сельдерей на грядке. Все в руках Господа.
Поэтому
сзади у них есть пуговки, которые (с Божьей помощью) расстегивают время от
времени и, видимо, как из кокона, из прежнего бамбино
появляется новенький, хрустящий, как накрахмаленные простыни.
Если
мальчик — то в темно-синей тройке в нежно-голубую полоску, белой сорочке,
тонком черном шелковом галстуке и маленьких лакированных штиблетах — но все на
размер больше.
Если
девочка — то как волшебная бабочка, очень напоминающая
Мадонну из папье-маше в местном соборе.
Подобное
я видел в террариуме и даже выпросил кожу, сброшенную большой роскошной
гадюкой, у смотрителя. Кажется, она хранится у меня в шкафу вместе с другой
ерундой.
Обычно
это происходит так: падре уводит на время бамбини
в задние притворы храма и через миг появляется с уже подросшим мальчиком (или с
девочкой — смотря кого сдавали…) перед счастливыми
родителями. Так это происходит.
Только
не надо думать, что во внутренних комнатах собора стоит толпа вешалок из IKEA
на колесиках, где на распялках висит весь этот секонд-хэнд.
Ничего подобного я не видел.
Бамбини даются
родителям на счастье и в утешение, и потому их не ругают, а так, слегка журят.
Стоит
Счастливой Матери вывести своего чудного бамбини
на улицу или соборную площадь, как вокруг собирается толпа: бамбини
постарше, их родители, родители родителей, все родственники всех, три-четыре
ангела, два-три карабинера, лоточник, зеленщик, бармен из кафе напротив, мэр,
два помощника мэра в тех самых синих костюмах в еле заметную серебряную полоску
(как утверждают невежды, любимая расцветка калабрийской
мафии); небезызвестная всем синьора Эсмеральда
в красных подвязках, о которых знают все; кошки, собаки, немецкие туристы в огромных мартинсах и бог знает
кто.
Все
они тискают и целуют бамбини и повторяют: «Belli Bambini, Bellissimi Bambini», — и
потрясают сложенными ладонями, глядя в ультрамариновое небо.
А
с ними и кошки, и собаки. Ведь в Белла Италия животные разговаривают,
как и люди. Единственно, немного шепелявят и не выговаривают букву «L». Но все
их понимают.
А
с ними и фарфоровый падре Пио с площади апулийского городка Чистернино.
Он потрясает сложенными ладонями круглые сутки. У него коричневые митенки без
пальцев, как перчатки у велогонщика. Они защищают его стигматы на ладонях от
непогоды. Впрочем, как и у всех других бесчисленных падре Пио Белла Италия.
Даже
если бамбино оказывается толстым, ленивым или
зловредным — это ничего не меняет: любовь Господа безмерна.
И
может быть, если я проживу много правильных жизней, то Господь сподобит синьору
Филумену и ее мужа Марчелло зачать меня в
каком-нибудь апулийском городке, в домике, затерянном
среди олив, на огромной скрипучей итальянской кровати, у изголовья которой
будут висеть черное распятие и огромная репродукция Христа в дешевой
пластиковой раме. Христос красивыми пальцами музыканта разверзает свою грудь. В
груди Христа, как еж, пылающее острыми алыми лучиками сердце. Это бесконечная
любовь.
И
я пронесу через всю свою жизнь легкое недоумение от его нормандских васильковых
глаз, прямых льняных волос и острой клиновидной бородки. Бог его знает почему.
Но
это если я буду очень стараться.
Господи!
Помоги мне когда-нибудь родиться бамбино!
Поэтому
я вытаскиваю из потертого семейного альбома в сиреневом велюровом переплете
черно-белую фотографию с перфорированными краями и кладу ее на старую
вьетнамскую бамбуковую этажерку. На фото мальчик на сером пони. На мальчике
шапочка с дурацкими ушками, короткое серое пальто в
крапинку, бязевые чулки на резинках, штанишки на помочах и неудобные черные
ботинки фабрики «Скороход». Лицо у него веселое.
Это
я, Господи, чтобы ты не забыл.
Билет,
контролеры и хор «Ла Скала»
Когда
вы едете в аэропорт «Ламеция-Терме» на местном
поезде, скажем, из городка Йопполо, то, кроме
прелестных видов, бесчисленных туннелей, огромных лап кактуса опунции, которые
хлещут вас через окно, и серпантинов, вас на каждом шагу будут подстерегать
неожиданности. Одна из них — контролеры. То ли эти контролеры проверяют друг
друга, то ли еще что, но их больше, чем пассажиров коротенького, в три
вагончика, дизеля. И даже непонятно, где они там все помещаются.
Как
только я сел в поезд, ко мне подошел контролер:
—
Синьор, где вы сели?
—
В Йопполо, — ответил я. Хотя он сам только что
открывал мне дверь вагона.
—
Хорошо, — ответил контролер. — У вас есть билет?
—
Нет, — ответил я. — В Йопполо нет кассы.
—
Хорошо… — сказал контролер. — А куда вы едете?
—
До «Ламеция-Терме».
—
Хорошо, — кивнул контролер, и бригада ушла.
Через
пять минут подошла другая бригада.
—
Где вы сели? — спросил новый контролер.
—
В Йопполо… — ответил я.
—
Хорошо, — ответил контролер. — У вас есть билет?
—
Нет, — ответил я.
—
Хорошо… — сказал контролер. — А куда вы едете?
—
До «Ламеция-Терме».
—
Хорошо, — кивнул контролер, и бригада ушла.
Подошел
третий контролер. Так продолжалось более часа.
Разморило.
Мне снится: огромный бесконечный вагон. На всех сиденьях бесчисленные
контролеры в форме. Из тамбура в проход выходит в черном длинном сюртуке и фирменной фуражке хормейстер, вскидывает
руки:
—
Где сели вы, синьор печальный… — выводит хорошо поставленными голосами, как у
певцов в «Ла Скала», хор.
Хормейстер
тычет в меня дирижерской палочкой.
—
Сел в Йопполо я утром ранним… — вступаю я неожиданным
фальцетом.
—
А ваш билет, но без утайки, он с вами?.. — вступает хор.
—
Н-е-е-е-т! — воплю я и просыпаюсь.
Поезд
тормозит и благополучно прибывает на конечную станцию «Ламеция-Терме».
Я
выхожу в тамбур, все бригады уже там.
Вот
теперь-то — решил я — и состоится роковая покупка моего таинственного билета.
Но
нет!
—
Арриведерчи! — крикнули контролеры хором, и я
в недоумении вышел на перрон.
Господи,
если в следующей жизни мне суждено будет родится
контролером, то пусть это будет итальянский контролер Микеле,
нет — Антонио, нет — Джузеппе! Или по очереди вся бригада! Может быть, тогда я
разгадаю эту тайну… Хотя я согласен и на солиста в «Ла Скала», Господи! Пожалуйста!
Дверь
на небо
Жара
адова.
Он
шел, как цапля, нелепо подбрасывая коленки. Боязливо ставил ступню на песок и
тут же отдергивал. Песок жег. После прохладной воды это было мучительно
приятно. Пройдя шагов двадцать, раскинул руки и упал плашмя в хрусткий жар. И
замер.
И
теперь лежал, ощущая, как холод знобкими волнами источается из тела. Даже сама
мысль пошевелиться была мучительна. Просто отплевывал крупинки песка и тупо пялился перед собой. Ему были видны только ступни,
щиколотки, в лучшем случае — ноги по колено. Ноги шли, бежали, крутились,
подпрыгивали, утопали в песке — сами по себе, отдельно от их владельцев. А те
кричали, смеялись, визжали откуда-то сверху. Сами по себе. Он пытался
представить их целиком. Но только у кромки воды фигуры соединялись сами собой.
Это потрясало банальностью и совершенством. Но и смешило…
Очевидно, эта зыбкость раздвоенного сознания была вызвана жарой.
Он
приезжал сюда после сиесты. Покрутившись по серпантину из Йопполо
до Никотера, парковал черный арендованный фиат у бара, вскидывал красный рюкзак и по песку шел через
пляж к морю, обходя пальмы в кадках, перевернутые вверх голубым брюхом баркасы,
тела загорающих…
Закрыл
глаза — еще минут десять, и он встанет, влезет в линялые шорты и футболку «I
hate mondays», возьмет
в баре у Джакомо чашечку капуччи
и, сидя на парапете старого фонтана, будет наблюдать, как толстые золотые рыбы
общипывают водоросли с ноздреватых известняков.
Он
повернул голову в сторону бара и уперся взглядом в стену. Странную слепящую
белую стену в мавританском стиле.
Ее
точно выперло из песка у него за спиной, как нелепый
надувной аттракцион в парке развлечений. Высотой два — два с половиной метра,
она выпирала несуразным пустым каре посреди бесконечного пляжа, покачиваясь и
змеясь в жарком мареве. У ее основания — заросли опунции с созревшими лиловыми
плодами, кусты дрока, нагло торчащая одинокая мачта араукарии… Ящерица на ухе
кактуса оцепенело таращилась на него…
Странно,
что раньше он стену не замечал, хотя был здесь столько раз и шел
мимо, почти касаясь…
«Старая и стоит тут невесть сколько», — думал он, скользя
взглядом по ее округлым асимметричным зубцам, и уперся в голубой вход под
аркой.
Абсолютно
голубой, как небо над этой странной стеной, сложенной из огромных, выкрашенных
подсиненной известью камней.
Цвет
арки был не просто похож, а словно эти «Вход» и «Небо» над стеной выкрасили из
одного ведра — огромной, разлапистой пеньковой кистью, окуная ее в ведро с
лазурью.
Проводил
взглядом сухонького эфиопа-коробейника, обвешанного как рождественская елка
дешевой ерундой за один евро и с пляжными шляпами на голове, вставленными одна
в другую, как матрешки: «Да пусть хоть и «эфиоп» покрасил, мне-то что…»
На
самом деле он давно понял, что это «Вход на Небо». Такие вещи чувствуешь сразу,
нутром, до коликов…
Неловко
огляделся — как если вдруг увидишь такое, чего и видеть-то нельзя, не положено.
И подставишься глупо. А другие заметят. А окажется — розыгрыш. Как кошелек на
веревке. Потянешься — а кошелек выдернет из-под носа, хихикая, ребятня из-за
угла.
«Но
нет… — привстал на локте. — "Вход на Небо", он такой и есть. А какой
еще? Не хватает Петра со связкой ключей у входа, — ухмыльнулся он. — Но Пётр
мог и отойти. Жарко, он и отошел на минуту, в тенек. Или в сортир…»
Пригляделся.
У стены валялись стертая покрышка, остов велосипеда, пластиковые бутылки из-под
воды и прочий хлам. Или морем нанесло, или те набросали, что туда
отчалили… Зачем им эта хрень
там, на Небе?
Задумался
и понял, что и ему, если что, туда взять нечего…
Странно:
у входа не было ни сутолоки, ни толкотни. Похоже, кроме него «Вход» никого и не
интересовал. Или не видели…
«Похоже,
— размышлял он, — это только его "Вход". Или здесь по списку, и он на
сегодня последний. Может, дверь из грубых, покрашенных лазурью досок и
привычней, но "Вход на Небо сквозь камни" — тоже неплохо. В тренде».
Обыденность
чуда коробила, но и успокаивала его, как очки с замотанной скотчем дужкой на
сосредоточенном лице хирурга.
Вспомнил,
как неделю назад, в Бриндизи, одурев от жары, перепутал двери и ввалился
в Траурный зал: покойник приподнялся в гробу, не узнавая.
Вдова приветливо кивнула, поправила подушку в изголовье и, надавив на лоб
мертвеца, уложила бедолагу на место. Это примиряло.
Все по-домашнему. Не варьете, чтобы кордебалет мулаток в юбочках из тростника,
негры по сторонам от входа с веерами из страусовых перьев, фейерверки.
А
что? В его жизни все происходило вдруг, неловко, подчас глупо, некрасиво. Всплыли первые сексуальные опыты… Его передернуло. «Ну,
упрешься руками в шершавые камни, отвернешься и сделаешь вид, что по нужде…»
Здесь
двадцать шагов, от силы двадцать пять. Мимо того колеса, синей пластиковой
бутылки, потом закрываешь глаза, и дальше, вытянув вперед руки… и — «блондинка
в шоколаде»… Ну, давай!
…Человек
шел по песку к стене, цаплей, смешно поднимая колени, с вытянутыми вперед
руками. Точно слепой…
Он
отвернулся и теперь, прикрыв ладонью глаза от слепящего солнца, наблюдал, как
из-за его спины выходит огромный, иссиня-черный сарацин в черном как смоль
комбинезоне, больших белых наушниках на черном лысом точеном черепе, белых
перчатках и огромных белых кроссовках «Asiсs».
Сарацин подходит к берегу, зачерпывает красным пластиковым ведром воду и,
подхватив на обратном пути ведро с белилами, теперь идет обратно, придерживая
большую разлапистую кисть.
Его
огромное матовое мускулистое тело двигалось неумолимо, как хорошо смазанный
совершенный механизм. Сарацин прошел мимо, почти коснувшись его. Подпевая
музыке в наушниках на гортанном архаичном языке. Его обдало жаркой волной
странного мускусного запаха. И не надо было оборачиваться, чтобы увидеть, как
сарацин делает первый мазок белилами по лазури — крест
накрест…
«Или
я все же вошел в ту дверь?..» — Он встал и, не оборачиваясь, пошел в сторону
прибоя по бесконечному пустынному пляжу. Стараясь не наступать босыми ногами на
пролитые пятна краски на песке. Как в детстве, при игре в классики на
«чет-нечет».
И
Море, полное Толстых Золотых Рыб, которые пускают смешные бульки
и глупо пучат глаза, плыло ему навстречу. Не приближаясь.
Звезды
Звезды
в Италии похожи на настоящие.
Это
сбивает с толку.
На
самом деле они серебряные и пришпилены к темно-лиловому пологу Неба. (Как на
задниках всех романтических итальянских опер во всем мире.)
И
еще — звезды протирают. Мягкой бархоткой. Той, что лежит в футляре для очков
старой синьоры Изабеллы.
А
иначе с чего бы звезды так блестели?
Впрочем,
как и Коварную Луну. (Ее достают каждый день, разную, из большой длинной
коробки, где она лежит в вате, как елочные украшения, припрятанные на пыльных
антресолях до следующего Нового года: всякая — от тонюсенького серпа до
круглощекого серебряного таза.)
Созвездия
в Италии состоят из звезд, как коровы, пасущиеся на сочном лугу, — из клевера,
мяты и чертополоха. Это не секрет.
Созвездия
без дела слоняются до утра по Небу. И не секрет, что от них один гвалт,
сутолока и беспокойство. Но и польза — они лижут звезды своими большими
шершавыми языками.
А
иначе с чего бы звезды так блестели?
У
звезд в Италии важная роль: от них зависит жизнь людей, по ним ориентируются, и
потом — это красиво.
Звезды
иногда скрываются за облаками, но это ненадолго.
И
еще — когда идешь вечером по южному итальянскому городку и заглядываешь в глаза
прохожих, то видишь в их глубине — те же звезды. Словно туда запрокинулось
Небо.
И
кажется, их тела, толкаясь, смеясь и размахивая руками, плывут, покачиваясь по
городу (среди витрин, кустов цветущего дрока и припаркованных машин), как
баркасы по небу, сквозь эти Мерцающие Девы и Равнодушные Весы…
И
хочется подойти и ни с того ни с сего погладить прохожего по затылку. Как меня
родители в детстве. Просто так. Но и заодно убедиться: те ли это звезды, что и
на небе, или другие?.. И как они там у них пришпилены…
Устав
от этих размышлений, я подошел к своей машине, мокрой от только что пролетевшей
с апулийских холмов грозы, и увидел — машина вся
усыпана звездами: и капот, и крылья, и стекла.
Я
распахнул дверцу и вошел в это уютное звездное нутро. Вставил старенький диск Челентано, откинулся в кресле и закрыл глаза: «О Господи!
Хорошо-то как, как на Небе».
Бог
и итальянцы
У
итальянцев с Богом все просто.
Бог
любит итальянцев.
Итальянцы
любят Бога.
И
все!
И
еще, как только прелестная Кармела
поднимает в ультрамариновое небо свои лукавые оливковые глаза и молитвенно
сложенные ладошки, то Господь дает ей сразу все:
и
курчавого Франческо в мужья;
и
двух прелестных детей: мальчика — Джузеппе и девочку — Марию;
и
двух ослов: Чико и Фемину;
и
лохматого пса — Джулио, и дом, и сад, и кота
Фердинанда.
И
еще, загодя: мужа Антонио, для ее будущей дочери; жену Луизу, для ее будущего
сына.
И
внуков дает: Анджело, Джулию, Микеле…
И
еще Бог знает что.
А
как иначе?
Ведь
если она еще начнет и просить, моля, заламывая руки и причитая, то придется
отдать и собственные сандалии из мягкой позолоченной буйволиной
кожи. (Которые не жмут, и он их так любит…)
А
у Него и так от этих итальянцев голова раскалывается и идет кругом.
…И
Он осторожно отодвигает линию прибоя своего маре
Тиррено у калабрийского
городка Йопполо на метр и еще — чуть-чуть… Этот маленький Джузеппе такой настырный, вечно лезет Бог
знает куда.
…И
Бог слегка придерживает солнце над линией горизонта за портом апулийского городка Монополи: ему интересно, чем закончится
разговор между этими старухами — Филуменой и
Клаудией, у старой оливы.
И
дослушав, хихикает, мотает головой и, выпустив из рук бордовый диск солнца,
долго дует на пальцы. Горячо.
Возможно,
поэтому закаты в Италии так быстротечны.
И
кажется, солнце еще высоко, но внезапно солнце шмякается в лиловое море (словно
кто дернул его снизу за веревку) и плющится. Подскакивает мячиком за молом
порта и снова падает… и медленно начинает оплывать в алый горизонт, как медуза,
выброшенная на берег.
Bella figura
Итальянцы
— известные модники. Даже больше, чем можно себе вообразить.
В
этом году в моде фисташковый и канареечный.
Я
стою на набережной и наблюдаю, как канареечное солнце садится в фисташковое
море. Мода.
—
Salve, — говорю я Антонио и Фабио, идущим навстречу.
—
Salve, — говорят они и поправляют стоячие
воротнички на своих поло: фисташковом и канареечном.
И оглаживают гребешок набриолиненных волос и
маленькие бородки клинышком. А я рассматриваю, как между их узкими брючками и
штиблетами на босу ногу шевелят лапками и подмигивают мне татуированные
на их загорелых щиколотках саламандра и тритон. Мода.
Нелепо
думать, что Господь сидит над своей Италией столько лет в той самой скучной
тунике, шитой серебром, и тех самых золотых сандалиях из буйволиной
кожи. Сколько можно…
Я
задираю голову, но могу разглядеть только носок его модного фиолетового
штиблета и лососевого цвета брючину. И все. Очень высоко…
Понятно,
что итальянцы рождаются модными.
Девочки
всегда появляются на свет в элегантном черном платье от Гуччи,
узких лакированных лодочках от Валентино и с
большой сумкой через плечо (в этом сезоне — розовая)
от Армани; с яркими изящными лейблами.
Мальчики
рождаются в темно-синей тройке в мелкую голубую полоску, голубой сорочке (в
этом сезоне с пуговками на лацканах), узком красном галстуке-селедке, черных
шелковых носках и лакированных черных штиблетах.
Это
называется Bella Figura.
Это
не менее важно, чем воскресная месса в местном соборе.
И
это на всю жизнь.
Мода
в Италии на пятом месте — после: Девы Марии, Господа Бога, Папы Римского, семьи
(Мафии) и футбола в баре под ледяное пиво «Drier»
в темно-синих бутылочках по 0.33. (Но об этом не принято говорить.)
Папа
Римский, Мафия и футболисты тоже одеваются от Гуччи,
Дольче & Габбана или Армани…
О
том, кто одевает Деву Марию и Господа Бога, Ватикан умалчивает.
Марчелло
Сегодня
день Марчелло.
Марчелло
стоит посередине небольшой площади городка Тропеа под
левым мраморным усом Джузеппе Гарибальди. На правом усе героя греется большая
толстая серебристая ящерица. Веки ящерицы подрагивают, как и набриолиненный хаер на голове
Марчелло.
Немного
полные ноги Марчелло в обтягивающих розовых брючках слегка расставлены. Ягодицы
подтянуты. Марчелло — Аполлон!
Правая
рука Марчелло опирается на хромированный руль роскошного голубого XARLEY
DAVIDSON с расписанным бензобаком: слева Иисус с разверстым, струящимся любовью
к людям сердцем; справа — Дева Мария с голубоглазым младенцем на руках.
Вокруг
Марчелло собралась небольшая толпа: два истатуированных
в хлам рокера в хрусткой свиной коже с ног до головы на жаре в сорок, несколько
официантов из окрестных баров, три пацана с косматой собакой и драной кошкой на
одном поводке и группа щелкающих фотоаппаратами немцев: в основном бодрые пергидрольные старухи с голубыми волосами и животастые бюргеры с мясистыми лицами в красном кракелюре
и с бледными, торчащими из широченных шорт волосатыми макаронинами ног в огромных докерсах.
Все
пялятся на живот Марчелло — рассматривают татуировку:
роскошная шестигрудая русалка обвила хвостом трехмачтовую
шхуну…
Всем
нравится.
Татуировка
новая, из-под иглы — в густой белой смазке и обмотанная целлофаном, как
младенец в «родовой рубашке», только что вынутый из чрева…
—
Неделю делал, — поясняет Марчелло и манерно скидывает с плеч черный платок, как
скульптор полог с нового шедевра: чешуйчатое тело русалки искрится и трепещет
на солнце.
—
Браво, Марчелло, — все по очереди пожимают руку счастливцу.
—
Шесть, — завистливо сглатывает прыщавый бармен Рафаэло
и тыкает в русалку.
—
Шесть, — победоносно кивает Марчелло.
На
обеих руках Марчелло по три пышногрудые красавицы, над каждой — пронзенное
стрелой лучистое сердце со стекающими каплями крови, почище
чем у Христа.
Марчелло
задирает выше бирюзовую футболку: на груди, в центре, Дева Мария, а в лучах ее
благости, амфитеатром — вся семья Марчелло: бородатый отец, мать с маленьким
Марчелло на руках, три старших брата Марчелло — Антонио, Джузеппе и Фабио; младшая сестра Франческа. Все подписаны.
На
спине, как житие святых на иконах, весь тернистый жизненный путь Марчелло:
—
вот Марчелло с колена стреляет из винтовки — подпись: Марчелло в армии;
—
вот Марчелло обнимает красавицу… Подпись: Лючия
— навеки;
—
еще одна красотка: Филумена
— навеки;
—
вот жестокая рука вонзает нож Марчелло под ребро. Рубец обведен и от него, как
от Христова сердца, расходятся лучики и парят ангелы…
Марчелло
поворачивается. Между лопаток — Дьявол, искушающий Марчелло. Но Марчелло не
сдается и ловко проходит все западни и ловушки рогатого…
Я
стою в полутемной прохладе у стойки бара, пью кофе-корретто
и в зеркало за кофе-машиной рассматриваю свою бледную пупырчатую кожу в мелких
родинках и седых волосах.
Мне
очень печально. Похоже, под этой вялой пустой кожей с жировиками так и пройдет
вся моя глупая натужная жизнь.
Хотя
возможно, она и отпечатается изнутри. И когда меня призовут
(я поднимаю глаза на фото Христа в пластмассовой голубой рамке на полке среди
бутылок с аперитивом), то сильные ловкие руки вытряхнут мою ненужную требуху,
вывернут меня и вывесят на просушку на небесном дереве мою еще мокрую,
роскошную, истатуированную жизнью кожу… Я невольно
содрогнулся от увиденного и неловко обернулся…
—
Я здесь, — суровый голос сверху. — Не нравится? Хочешь, как у Марчелло?
—
Ага, — сглатываю я.
Из
листвы небесного терновника высовывается рука с татуировочной машинкой:
—
Но русалка будет одногрудой…
—
Пусть, — обреченно вздыхаю я. — Только хотя бы с хвостом.
—
Сделаем, — хихикают из листвы. — Но придется потерпеть.
Тапир
или собака
—
Мама, я хочу позвонить мадонне!
Полный,
с немного выпученными глазами, как у всех аутистов,
мальчик манерно приставляет ладонь к уху, как заправский телеведущий
развлекательного канала, когда делает вид, что говорит по телефону.
—
Си… — мать, худосочная носатая крашеная блондинка, понуро волочит дауна к храму. — Быстрее, Николо, опаздываем.
—
Мадонна, привет, это я! — орет даун. — Ты что сегодня
ела на завтрак? А я вчерашнюю пасту и пил кофе. Тебе на небе не жарко? Сказали
по телевизору, сегодня будет очень тепло. Ты не болеешь? А у меня второй день
болит горло и утром немножко живот. А еще умер мой двоюродный дядя, Федерико, мы идем к нему, он лежит в гробу, и сегодня его
заберут на небо. Мама говорит, его уволочет дьявол. Я
дядю Федерико не очень любил, но мне жалко отдавать
его дьяволу… Ему там будет плохо…
—
Николо, — женщина резко оборачивается. — Перестань! — И снова волочит парня.
—
Мадонна, — продолжает даун, — ты же добрая и всех
жалеешь. Попроси, чтобы дядю Федерико забрал ангел, и
пусть он сидит на облаке, как мои дедушка и бабушка.
Рядом. Я буду с ним разговаривать, и он не будет скучать…
Из
узенькой, хранящей полумрак улочки толпа вываливается на залитую солнцем
площадь перед храмом.
Женщина
с мальчиком пристраиваются в длинный хвост очереди, ползущей по раскаленным
известнякам. Голова очереди растворяется в гулком полумраке входа в собор.
Перед
собором два шикарных черных лимузина-катафалка от фирмы «Jodano»
и «Iudio» с характерными серебряными дельфинчиками, видимо, символизирующими души умерших,
отлетающие в небо. Красиво. Похоже, покойный был значимой
фигурой в городе, — размышляю я, — но почему все-таки катафалка — два? Может,
фирмы повезут по очереди, меняясь. Ну не пилить же гроб. Или… — вспомнил
размышления дауна о покойном, — у них разные
маршрутные листы?..
Очередь
очень разношерстная: тут и хорошо одетые солидные пары, и люди победнее, а вот
и два подростка-маргинала с кое-как прилизанными хаерами…
трое рокеров в коже… Храм полон. Все скамьи в
центральном нифе забиты, люди стоят в боковых. Очередь змеится меж скамей главного провхода, мимо стоящего на полу у паперти гроба к семье
покойного. Подходят, соболезнуют, протягивают конверты. Все очень пристойно и
чинно.
Гроб
дорогой, под орех. Но ни приоткрытого окошка, как любят протестанты, ни, как у
православных, лежащего в полный рост покойника с одутловатым исковерканным
смертью лицом и догорающей свечкой в окостеневших пальцах. Мне всегда казалось,
что покойнику больно от капающего на желтые костяшки пальцев горячего воска.
Нет! Гроб под орех плотно закрыт крышкой. Покойный, по причине того, что будет
замурован в склеп, все одно лежит в ореховом футляре, в запаянном оцинкованном
ящике. Смотреть не на что.
По
бокам от входа, в нишах, высеченные из камня фигуры пророков с библейскими
отрешенными лицами. У входа в храм колченогий столик.
Над столиком стандартный некролог: «Federico Caraciodo покинул нас…» — и все такое… Над
некрологом распятие, на столике толстенная гостевая книга. Такую
у нас кладут на открытии выставок. В них друзья авторов или дамы за сорок пишут
что-нибудь вроде: «Восхитительно!», «Удачи автору…», «Это перевернуло мое
сознание»…
А
тут?.. Что-нибудь вроде: «Чао, Федерико, увидимся!», «Все там будем»?..
Вряд
ли: лица в очереди почтительны, но с еле заметной потаенной радостью: «Мы-то
пока здесь… Упокой, Господи, душу Федерико… Чао, чао, ча…»
Все
подходят и расписываются. Видимо, чтобы семья покойного знала, кто приносил
конверты. Подхожу ближе, протискиваюсь: интересно, а они проставляют суммы, как
в приходских бухгалтерских книгах? Наклоняюсь: нет! Имя, фамилия, иногда строка
из Библии, стандартная: «Пусть земля ему будет пухом…» — но по-латыни.
Простившиеся
по-быстрому расходятся. С грохотом разъезжаются на трех Харлеях
рокеры. Очередь в храм тает. Неожиданно над куполом храма, в совершенно
безоблачном небе образовывается небольшое, подсвеченное алым закатным солнцем
облачко. Облачко принимает форму то милого забавного тапира, который смешно
волочит по мозаичному куполу собора хобот, то жуткую оскалившуюся собаку.
«Однако,
— рассматриваю я облако и одновременно наблюдаю, как пустеет площадь. — Не все
так просто…»
Вот
Облако Собака, ощерясь, зло топорщит белесый
дьявольский глаз на выход из храма. Того и гляди, обхватит ящик под орех
ощеренной клыкастой пастью и уволочет в преисподнюю — если покойник того, с
грешками.
А
теперь Облако Тапир — ласково смотрит на ступени у входа. Ждет. Обернет
усопшего нежным хоботком и… к ангелам.
Площадь
почти опустела.
«А
все же, — размышляю я, — а зачем два катафалка? Может, один так и стоит на
приколе, как реклама фирмы, навроде голубого
кабриолета у дворца бракосочетаний на соседней площади: для селфи?
А так и не ездит».
Но
кажется, никого из присутствующих ни Тапир, ни Собака, ни два катафалка для
одного покойного не интересуют. Пообвыкли. Между тем шестеро мужчин в черном по-быстрому выносят из храма гроб, по-быстрому, как
пустой баул, засовывают в один из катафалков, сверху, как багажник барахлом,
закидывают венками, и машина, шурша дорогими шинами, уезжает.
«Пока,
Федерико, все там будем, не скучай…» — читается на их
лицах. Закидали второй катафалк оставшимися венками, расселись по машинам, и
площадь опустела.
Оглядываюсь.
«И все! И это весь театр?.. — разом становится тоскливо и скучно. — Хотя… похоже, ящик-то под орех был пуст, — задираю голову. —
Вот и облака хренова нет…»
Вскидываю
рюкзак и иду к морю. Окунусь… Навстречу мне, от
смотровой площадки торопливо идет молодая женщина. Лет тридцати. На женщине
архаичные несуразные волочащиеся по плитам одежды. Наскоро подбирая подол одной
рукой, другой женщина прижимает к груди маленького ребенка. Обернулся. Теперь
женщина стоит у разверстого входа в пустой храм, растерянно оглядывается.
«Один
в один… — Я перевожу взгляд с Девы Марии с ребенком на постере
некролога на женщину у входа… — Да ладно… — одергиваю я себя. — Просто
опоздавшая родственница… или соседка… Или чертов
парень дозвонился?..»
—
Извините, — поворачивается ко мне женщина и поправляет на голове сбившийся
платок. — Вы не заметили — Тапир или Собака?
«Похоже,
Тапир…» — я перевожу взгляд со странного маленького облачка, выплывшего из-за
черепичной крыши джелатерии сестер Ричо, на то место, где только что стояла женщина с
ребенком. На облаке сидит человек. Но очень высоко, почти не видно.
Бизнес-класс
В
одно из посещений итальянского кладбища меня заинтересовали странные
сооружения. Они стояли поодаль от роскошных мавзолеев, акрополей и усыпальниц
белого, розового и голубого мрамора с саркофагами в окружении печальных
полногрудых дев в туниках и пухлозадых ангелочков,
охраняющих покой усопшего. И гуртом, как микрорайон хрущевок
в Солнцево или Южном Бутово. С виду сооружения
напоминали стеллаж для книг, только бетонный, с четырьмя-пятью длинными и, по
бокам, коротенькими полочками.
—
Бизнес-класс, — печально улыбнулся возникший как из
под земли служка. — Расхватывают. Комфортно и надежно. Выдерживает
землетрясение до восьми баллов. Каписко?
—
Каписко, — кивнул я. — А пикколо — для бамбини (маленькие — для детей)?
—
Но, синьор: гатти, канини…
(Нет, синьор, для кошек и собачек…)
—
Куанто коста?
(Сколько стоит?)
—
От тысячи евро, — вздохнул служитель, смерив меня понимающим взглядом. —
Прекрасный бетон, сносу нет. Изнутри можно покрасить. Цвет подбирает клиент.
Обычно берут под семью. Чтобы снова соединиться… там…
—
Понятно.
—
Если у синьора есть некоторые пристрастия, то можно их изобразить внутри в виде
фресок или мозаики. На самые фривольные темы… Инкогнито.
У нас прекрасные мастера по камню…
—
Надо подумать.
—
А у синьора большая семья?
—
Нас трое и кошка.
—
Возмите в рост из пяти секций.
—
?
—
В случае преждевременной смерти супруга вдова или вдовец могут выйти замуж…
—
Понятно.
—
У синьора крепкая семья?
—
?
—
Может, у синьора есть предпочтения на стороне или незаконнорожденные дети?
Делаю
неопределенный жест.
—
Вот, последний хит: две усыпальницы спина к спине. Очень трогательно! Обе семьи
даже не догадываются… Вторая секция оформляется как
подарок новой избраннице… А главное: между вами и вашей пассией, видите,
специальное тайное окошко. С задвижкой. Даже голова пролезает. Ну, вы меня
понимаете…
—
Понимаю…
—
Теперь вид. Вот, посмотрите, отсюда и отсюда: Тирренское море и мыс Капо-Ватикано как на ладони… Тую, слева, можно подпилить… Хотите — сегодня вечером.
Господи,
что-то я с этими кладбищами совсем растерялся. Саркофаг с печальными девами,
стояк с тайным окошком, где я буду лежать между женой и тещей, как в
плацкартном вагоне, а по бокам любимые кот и барбос, конечно, хорошо… а если
приоткрою дверцу… Или там над Мальдивами
прах из воздушного шара развеять: тоже романтично… На худой конец и в Москве,
на Миусском, между дедом и бабкой, тоже ничего…
Тебе
решать, Господи! Но, с другой стороны, у тебя и так дел по горло. То туда, то
сюда… Поэтому, Господи, просто знай: я с этим не
спешу.
Серёга
Жара.
Сиеста.
Я
сижу на залитой солнцем площади забытого богом итальянского городка Локрия перед собором Святого Франциска Ассизского и тупо
разглядываю изъязвленную временем каменную колонну. Колонну венчает обсиженная
голубями Дева Мария с младенцем на руках. Удивительным образом голубиный помет
не попадал на святые одежды девы, а образовывал вокруг колонны что-то наподобие
нимба, как над головами святых. Не знаю, что было тому причиной, возможно, сам
нимб святой с крохотными шипами, зло колющими лапки несчастных птиц, или что
другое, но чудо было налицо. Я давился, чтобы хоть как-то взбодриться от измотавшего
зноя, третьим капучино за день. И не знаю, с
какого рожна: то ли осоловел от жары, то ли от благоговения увиденного, то ли
кофе перепил.., но вдруг явственно увидел своего закадычного друга, Серёгу Честнакова — усатого любителя бардовской
песни и женщин, особенно замужних… Пять лет как
мертвого. Увидел совершенно отчетливо, вот как этого типа за соседним столиком
в лазоревом поло, слизывающего нутеллу с корнетто. Серёга лежал на боку, спиной ко мне, подложив
левую руку под ухо, придавленный сочащимися водой серыми холодными глиноземами
Санкт-Петербурга на глубине в два метра. «Слава богу, — еще подумал я, — спиной
ко мне». Отчего-то лица Сереги мне видеть не хотелось.
Возможно,
причиной «Явления Серёги» были величественные двери собора. Высокие,
кованые, похоже, недавний заказ Ватикана, и, как поощрение современному
искусству, исполненные в неканонической, жесткой, динамичной пластике.
На
правой створке дверей были изображены муки Господни: избиение плетьми, тяжкий
путь восхождения на Голгофу, распятие… На левой —
святые деяния Господа и содеянные им чудеса. И в самом низу — воскрешение
Лазаря.
Возникла
неловкая пауза: я переводил взгляд с Серёги то на восставшего из мертвых
Лазаря, то на Деву Марию… Площадь замерла… Голуби на
Святой Деве разом перестали ворковать и гадить и теперь крутили своими острыми
змеиными головками вслед за мной: Лазарь, Серёга, Дева Мария… и обратно…
«Может,
попросить… — Я пододвинул к себе чашечку капучино
и взял пакетик с тростниковым сахаром. Покрутил. — Одним Лазарем больше, одним
меньше…» Серёга начал медленно вынимать руку из-под уха и медленно
поворачиваться ко мне… «А похоже, тебе это не очень
хочется…» — поймал я себя на мысли. Серёга замер. И вдруг запел. Своим низким,
с хрипотцой голосом: «…Что мне модницы-кокетки, повторенье знатных дам…»
«Голос
все тот же, — растроганно прислушивался я. — Хотя немного осип. А может, все же
попросить?..» Но отчего-то в голову полезли все эти истории очевидцев про то,
как воскрешенный вечно болтался потом как неприкаянный, в пропитанных гноем
бинтах, был некстати и смердел… И вообще, похоже, из
этой затеи с воскрешением ничего путного не получилось.
«Ночью
с нею то и дело, платье прочь, и к телу тело, есть ли время отдыхать…» — уже
еле слышно безнадежно дотягивал Серёга.
Я
с облегчением неспешно надорвал пакетик с сахаром: хрусткие коричневые кристаллики шурша посыпались, продавливая упругую пенку капучино. Образовали воронку, куда и соскользнула,
легко, как в бане баба с намыленной жопой по полатям,
и эта моя нелепая идея с Серёгой, и вдруг накатившее разом чувство вины: а я-то
живой…
А
я-то — живой! — сделал я большой обжигающий глоток густого ароматного кофе. И
разом ожила залитая солнцем площадь, загомонили посетители баров, разом заворковали и начали гадить голуби на Мадонне… Мой взгляд пошарил
по площади и уставился в двух сидящих рядом немок: тощую воблу и пышечку. На
немках были свободные спортивные хламиды цвета хаки и огромные синие мартенсы. Взгляд протиснулся между их джинсовых
бедер и уперся в витрину магазина женского белья «Интимиссими».
—
Надо же, Серёга… — разглядывал я витрину: изящный манекен в канареечном ажурном
белье фривольно откинулся на обтянутый алой кожей диван. — Как бежит время?!..
А в том году в моде был оливковый.
Карабинер,
олива и англичанин
Ворота
виллы моего друга англичанина нараспашку. С воплями вываливаются сам Сальваторе
и наш общий знакомый, толстяк, карабинер Кармело. Кармело в полной выправке. В фуражке и с огромным черным
пистолетом на белой портупее сильно смахивает на Карлсона,
который решил послужить в полиции. Крутят головой — то на меня, то на пригорок.
На пригорке, подперев спиной оливу, с решительным лицом и сложенными на груди
руками стоит коренастый синьор.
—
Третье, — толстяк Кармело мотает перед носом
Сальваторе бланком, как тореадор перед быком. — Третье заявление от синьора Чезарио. — И смотрит на человека у оливы.
Человек
у оливы кивает.
—
Джузеппе, какого черта, каждую весну, когда ты приезжаешь из своей чокнутой Англии, ты пересаживаешь его оливу на холм! Вон
стоит!
Человек
у оливы кивает и шлепает дерево по кряжистому боку: дескать, стоит натурально…
—
А осенью, перед отъездом, зарываешь на место! Синьор Чезарио
протестует!
Человек
у оливы кивает и вскидывает вверх руку с тремя оттопыренными пальцами.
—
Он протестует, а я не могу попасть на собственную виллу! — орет англичанин. — Я
не кенгуру, чтобы прыгать через его оливы!
—
Да какого черта! — орет карабинер. — А объехать?
—
Ты посуди сам, — вопит и размахивает руками Сальваторе
(на самом деле он только наполовину англичанин, мать у Сальваторе —
неаполитанка). — Вот когда ты, Кармело, возвращаешься
с рыбалки в нашу гавань, а дует широкко, то сначала
ты забираешь влево, на маяк Кокоринеллы, чтобы
поставить барку на волну. Ведь так!
—
Так! — кивает Кармело.
—
А потом, когда до мола остается метров сто, то резко руль вправо! Ведь так!
—
Так! — кивает Кармело, снимкет
фуражку и, отдуваясь, протирает тыльную сторону носовым платком.
—
А тут у тебя перед носом эта чертова олива! — орет англичанин.
При
этом почему-то оба апеллируют ко мне как к третейскому судье. Хотя я понимаю с
пятого на десятое.
На
всякий случай я тоже киваю.
—
Видишь! — радостно тыкает в мою сторону англичанин. — Браво, руссия.
—
А если, скажем, дует мистраль, то ты ставишь нос на маяк Никотеры!
Ведь так!
—
Так, — чешет голову Кармело.
—
И уже метров за сто, перед молом, резко влево! А тут у тебя перед носом эта
чертова олива! — орет англичанин.
—
Да причем здесь барка! — орет карабинер. — Ты же ездишь на
синей Ланче!
—
Вот именно! — орет англичанин. — А какого черта тут олива! Ведь когда я иду на
барке, я думаю о девушках, ветре и выпивке! А когда еду на Ланче
— о море, девушках и выпивке! Но никогда об оливах!
—
А если проехать на Ланче между забором и оливой?.. —
неуверенно предлагает Кармело.
—
Забором?! — Джузеппе печально смотрит на карабинера. — Оливой?!
—
Ну, да… — вздыхает карабинер. — Ведь в море нет заборов!
—
И олива не в обиде, — заключает англичанин. — Оттуда и вид лучше. И мыс Капо-Ватикано как на ладони.
—
Как на ладони, — кивает карабинер и машет коренастому.
— Чезарио, все улажено! Давай к нам! Олива не в
обиде! Сальваторе всех угощает.
Господи,
если в следующей жизни мне будет суждено родиться деревом, то пусть это будет
олива синьора Чезарио, которую каждую весну чокнутый англичанин Сальваторе пересаживает на гору, а по
осени вкапывает обратно. Я не против. Оттуда точно вид
лучше, я проверял, Господи.
Полхряка
Фабио из Фазано
Мужчина
с красным натужным лицом в красном плаще с капюшоном тащил на закорках половину разрубленной вдоль свиньи. И пел.
Огромное
тело свиньи колыхалось в такт его шагам по щербатым плитам мостовой городка Фазано.
Волосатые
руки синьора в красном придерживали одну переднюю и одну заднюю ножки
свиньи, как держат хрупкую детскую ручку.
В
отношениях человека в красном и свиньи было что-то трагически щемящее,
возвышенное, выходящее за рамки обыденного, как отношения палача и жертвы: они
любили друг друга.
Еще
человек с красным лицом любил деву Марию, любил свою работу мясника, любил свой
город.
И
эта половина свиньи не грустила: она ласково терлась о щеку господина своим
освежеванным телом и любовно покряхтывала, игриво подпрыгивала на могутных
плечах и тыкалась одним глазом по сторонам:
подмигнула
брутальной барменше Джулии из бара «Saco Caffe» напротив (барменша вполне могла бы содержать
один-два притона, приторговывать черными малолетками и
наркотой где-нибудь в портах Лаоса);
задержала
взгляд на двух лысых красавцах за соседним столиком с длинными тонкими
сигарками и бутылочками пива «Дриер»: в
одинаковых лимонных поло и розовых шортах, подчеркивающих их красивые загорелые
ноги — браво, свинья;
лениво
скользнула по высохшему тортильему лицу вечно
сидящей у своего модного салона «Винченцо&Кармела»
старухи Кармелы, обвешанной с ног до головы кольцами
и браслетами, гремящими на ней, как созревшие фисташки в ветреную погоду;
проводила
розовую спину Пеппи, отъезжающего на салатовой «Веспе»…
и
уставилась на меня.
—
Ты кто? — тяжко выдохнула свинья. — Зачем тут?
Я
замялся: рассказывать свинье биографию и про свою далекую северную страну — не
катило… Да и похоже… — присмотрелся я — половину
свиньи это не особо и тревожило…
—
Buongiorno, — кивнул я, — Suino (так будет свинья по-итальянски).
—
Bon, — ответила мне полбашки.
Похоже, вторую часть слова знала отсутствующая половина головы.
—
Fa caldo
(жарко), — сказал я и для убедительности выхватил газету у сеньора за соседним
столиком и стал обмахиваться.
—
Fa, — сказала свинья и манерно пожала плечом.
«Пар
костей не ломит», — хотел пошутить я, но не решился, рассматривая ее белый,
аккуратно разрубленный хребет: похоже, между мной и половиной свиньи что-то
складывалось…
Лысые
в шортах разом потянулись взглядом к богине с веснушчатым носиком, плывущей по
липким от жара известнякам улицы. «Немка или из северных итальянок», — думал я,
рассматривая четырех отраженных богинь, вышагивающих в стеклах их больших
солнцезащитных очков. Четко, как кремлевские курсанты на плацу. В обтягивающих
розовых лосинах, инкрустированных стразами, и гепардовой расцветки коротких, до
пупка с пирсингом, блузках.
И
когда я повернул голову обратно, моей разрубленной свиньи не было и в помине:
выбор — это жестокая вещь, особенно если это касается разрубленных свиней.
Хотя
возможно, это и хряк: хряки вообще ранимые существа…
Да,
скорее всего, это и был хряк! Точнее — Полхряка Фабио
из Фазано.
Мандариновая
птица
Он
шел вдоль линии прибоя, выискивая среди выброшенных на берег пластиковых
бутылей, вороха тростника, стволов пальм, вывороченных с корнем кустов
цветущего дрока, брошенных с прошлого сезона сломанных шезлонгов и остовов
пляжных зонтов — маленькие оранжевые мячики.
Весь
бесконечный пляж от Нижней Никотеры до еле видного в
дымке порта Джойа—Тауро был
усыпан мандаринами.
Сотни
тысяч плодов — крупных, мелких, пупырчатых, гладких, сочных, повядших, целых
или обглоданных и полусгнивших — источали на солнце густой, щекочущий ноздри
аромат жаркой цедры, как кулич, который пекла его бабка, Анна Сергеевна, к
Пасхе. Кулич заворачивали в хрусткий крафт,
и потом, освещенный в церкви на Новослободской, подбоченясь, он стоял фасонистым
битюгом на столе в гостиной, истыканный свечками, в карамельных подтеках от
воска, и нагло пах чудом и счастьем.
«Обычное
дело — середина февраля: время штормов и урожая цитрусовых». — Он шмыгнул
носом, отгоняя щекотный запах горячего воска.
Похоже,
кроме Него эти мандарины никого и не интересовали. Даже смешно переваливающиеся
на своих розовых палочках чайки и тяжело клюющие носом бакланы предпочитали
оранжевым красавцам выброшенную на берег подтухшую
рыбу или медуз.
Он
сел, вывалил на песок содержимое очередных сумок и теперь смотрел в море, туда,
где обычно видна Сицилия. Сицилии было не видно: туман и вообще штормило.
Очистил
один плод, лизнул, надкусил и выбросил. Вкус сладко-соленый, — Он сплюнул, —
как от «шипучки» из детства.
Тогда
ее продавали усатые мужчины в московских табачных киосках, в пакетиках, вместе
с роскошными подарочными пачками папирос «Беломорканал», гаванских сигар в
дорогой упаковке и пакетов сушеных бананов в шуршащем целлофане.
Шипучку
надо было высыпать в стакан с водой, тогда получался почти взаправдашний
лимонад.
А
если высунуть язык и насыпать на кончик белый порошок, тот начинал пениться и
шипеть, как карбид в луже, и так же подванивать сероводородом, как тухлыми
яйцами, — вкус абсолютного глупого детского счастья.
«…Как-то
все это по-быстрому пролетело… — Он откинулся на песок и закинул руки за
голову. — Вся эта его чумная жизнь… — Размахнулся и с силой кинул мандарин в
воду. — Вверх — вниз, вверх — вниз… — мысленно повторял Он, наблюдая, как
оранжевый мячик прыгает поплавком в волнах. — Растаяла, как "шипучка"
на языке…» Отчего-то ни горечи, ни сожаления Он не испытывал. Может быть,
печаль.
Потом
встал и продолжил выкладывать плоды в одном ему известном порядке. Опорожнив
сумку, Он как заведенный шел за следующими мандаринами, исподволь прислушиваясь
к чему-то странному, полузабытому, смешно покалывающему язык…
Это чувство абсолютного счастья в детстве пахло еще хвоей и
волшебством.
Тогда
елка, купленная загодя, долго висела за единственным окном их маленькой
коммунальной комнатки-пенала длинным зеленым коконом, обмотанная бельевой
веревкой, а мандарины вызревали в газетном кульке на шкафу.
Мандарины
мать получала на работе в новогодних наборах вместе с зелеными бананами —
терпкими, вяжущими язык и на вкус напоминающими картофель, палкой «Краковской» колбасы, банкой прибалтийских шпрот и кучей
ненужной всячины.
Но
набор есть набор: не нравится — не бери.
Дни
тогда становились длинными, как жвачка, которую они выменивали у иностранцев на
ВДНХ за октябрятские значки и пионерские галстуки, купленные на деньги,
выуженные в бетонном бассейне с водой под ракетой «Восток» палками с
примотанным куском пластилина. Жвачку жевали потом всей шальной компанией, по
очереди, пока не исчезал чужой иностранный вкус.
Но
и тогда можно было, зажав кончик зубами, оттягивать хвостик и, сидя на скамейке
Садового бульвара, вопить: «…В Кейптаунском
порту с какао на борту "Жаннетта" поправляла такелаж…» — как
мартовские коты хором. Хотя и на Садовом было классно.
Время
шло, мандарины на шкафу зрели и постепенно из зеленых превращались в пахучие
оранжевые ноздреватые плоды, а бананы — в желтые и ароматные луны: чудо
приближалось!
И
когда он прибегал с продленки, то первым делом бросал ранец на разлапистый
продавленный дерматиновый диван со слониками на высокой спинке, лез на
подоконник и, высунувшись в форточку, гладил колючий бок елки и что есть сил нюхал ее. Потом лез на шкаф: осторожно
разворачивал газету, закрывал глаза и тыкался носом в
мандаринный пупырчатый бок…. — так оно и пахло, это абсолютное глупое детское
счастье…
И
потом, прежде чем в жизнь его входило что-то важное и счастливое, Он,
принюхиваясь собакой, чуял этот хвойно-мандариновый запах…
а дурное, как ни тянул носом, — словно сыростью из подвала…
Еще
снился сон.
Он
сидит на залитой солнцем опушке густого леса. Под огромным деревом.
Все
дерево, как новогодняя елка игрушками, увешано мандаринами.
На
вершине дерева сидит большая оранжевая птица.
Вернее,
он не видит ее, но она есть как ощущение счастья.
Он
зовет птицу.
Птица
слетает и садится рядом.
Птица
нестерпимо сверкает — как солнце.
Он
зажмуривается, на ощупь вскарабкивается птице на спину и, вцепившись,
зарывается лицом в мягкие, пахнущие мандаринами перья.
Птица
встает, делает несколько шагов и взмывает в жаркое оранжевое солнце…
Тогда
Он просыпался весь шальной от счастья, и потом, все утро и даже целый день, и
воздух, и все вокруг отчаянно пахло оранжевым счастьем, как пальцы, если
подержать в руках пупырчатый мандарин.
Потом
сон снился все реже… А теперь не снится вовсе. А от
мандаринов у него стала высыпать сыпь на шее и чесаться ладони.
—
Аллергия, голубчик. А что вы хотите? Обычная реакция на цитрусовые.
— Дерматолог Вера Аркадиевна оправила халатик на немного полных, но еще
аппетитных коленях. — Чужие нам фрукты, голубчик. Ешьте родное, вон, антоновка:
и душисто, и патриотично, и пятен на шее не будет… Понятно я
говорю?.. — и прописала таблетки.
Таблетки
помогли. Только теперь и воздух, и все вокруг, как ни принюхивайся, пахло, как
и должно пахнуть в жизни: пылью, камнем, человеческой кожей, натужной жизнью,
пошлостью и бензином. «Без этой, блин, оранжевой дури…
— Он цыкнул на песок оранжевой, едкой, сладко-соленой слюной… — На хрен…»
К
концу сиесты его работа была закончена.
Он
высыпал последнюю порцию мандаринов и сел рядом на песок.
Большой
синей разлегшейся в пол моря рыбой медленно проступала из тумана Сицилия.
Задул
вечерний бриз.
Он
встал и оглядел свою работу.
С
его ракурса постороннему глазу было бы не угадать в этих разбросанных по песку
плодах очертания огромной, раскинувшей крылья птицы. «Похожа…»
— Он разделся догола, аккуратно сложил вещи, сверху документы в заранее
приготовленном целлофановом пакете, раскинул руки — «Оп-ля!»
— и прыгнул лицом в теплые душистые плоды.
Некоторое
время птица с лежащим на ней человеком была неподвижна.
Потом
птица всполошилась, словно окликнули, взъерошила перья, и человек исчез.
Потом
птица резко, как делают птицы, вскочила на длинные смешные лапки-палочки и
стояла какое-то время, покачиваясь с боку на бок.
Потом
птица сделала несколько шагов в сторону моря, взмахнула крыльями, взмыла — и
растворилась, немного правее Сицилии, в пурпурном диске солнца…
Хотя
со стороны могло показаться, что налетевшим порывом ветра подбросило
разбросанные по пляжу мандарины и всякую ненужную ерунду, покрутило смерчем в
воздухе… и просыпало оранжевым дождем в сверкающее море.
На
пляже осталось пятно, как обычно от лодки, если та долго пролежала на одном
месте и туда набились старые газеты, птичий помет, разный мусор и два-три ошалело таращащихся краба. Все.