Опубликовано в журнале Дружба Народов, номер 3, 2017
Демидов Вадим
Игоревич
(1961) — российский музыкант, лидер
группы «Хроноп», журналист, писатель. Работал
корреспондентом в еженедельниках «Новая газета», «Аргументы и факты» и
«Нижегородский рабочий». Печатался в журнале «Новый мир». Автор романов
«Сержант Пеппер, живы твои сыновья!» и «Там, где
падают ангелы» (2011), «#Яднаш» (2016), а также
сборников стихов «Стихи» (2013) и «Стихи-2» (2014). В «Дружбе народов»
публикуется впервые.
Утро в сосновом бору
Жил-был
медведь. Род его вел линию из сосновых дворян, сословия, возникшего еще при
славной императрице Екатерине. Звали медведя Илларион Данилович Виленский, он без малого четверть века проработал
массовиком-затейником в подмосковном пансионате «Заря», и в следующем году ему
был обещан выход на почетную медвежью пенсию.
Далекие
предки Иллариона Даниловича служили на егерском посту в имении фаворита
императрицы Александра Семеновича Васильчикова в селе Лопасня-Зачатьевское,
и все были хороши ростом, сильны лапой, кряжисты и содержали большие веселые
семьи. Илларион Данилович тоже отличался ростом и силой, но был одиноким и
бездетным и бывало кручинился от того, что некому
передать тайну своего рода. Секретом с ним поделился его
батюшка Данила Петрович, что застал еще Великую Отечественную, правда, на
передовую не ходил, а служил в обозной бригаде художественной самодеятельности.
Рассказывал, что на подступах к Варшаве их бригада пересеклась с Клавдией Шульженко, и он, тогда еще слюнявый малыш, так певице
понравился, что она на прощанье повязала ему на шею синий платочек из
китайского шелка. Тряпица перешла по наследству Иллариону Даниловичу, он хранил
ее в деревянном сундуке, но при пожаре, случившемся в пансионате, сундук
сгорел, и даже ни одной нитки от платка не осталось. Вот уж как Илларион
Данилович переживал…
Что
же до тайны, которую Иллариону Даниловичу передал старик-отец, то была она
связана с великим полотном художника Шишкина «Утро в сосновом бору», на котором
изображена поляна с поваленным деревом и четыре медведя — отец и трое сыновей.
Медведь, что стоит ближе всех к зрителю, Микула Михайлович Виленский,
приходился Иллариону Даниловичу прапрапрапрадедом. А
младший сын Микулы Михайловича, Никита, что, слегка
согнув колени, косится на солнце, был прапрапрадед
Иллариона Даниловича.
Художник
Шишкин в пору его громкой славы нередко заезжал к своему товарищу, егерю Семену
Поликарповичу Волгину, с ним они охотились на
селезней, а когда вечерело — разжигали пушистый костер и пугали друг друга страшными рассказками. Медведь
Микула Михайлович, прапрапрапрадед нашего Иллариона
Даниловича, был приписан к егерскому посту Волгина и на охоте прислуживал то
хозяину, то его другу-художнику. Не единожды случалось им втроем ночевать в
лесу. Медведь спал посередине, а по бокам Волгин и Шишкин.
Один
раз Шишкин придумал нарисовать Микулу Михайловича с его медвежатами на залитой
светом поляне. Поделился он своей идеей с медведем — и тот ее с почтением
одобрил. Тут надо заметить, что Микула Михайлович тоже порой баловался с
кистями и красками, только не показывал никому свои работы, называя их «помазушками».
Натянул
художник Шишкин огромный холст, обмакнул кисть в краску… Написал
одну сосну, другую, третью. Еще четвертую сосну, поваленную. А потом принялся
за медвежьи фигуры — да только выходили они у него похожими на каких-то
гигантских полевых мышей. Художник злился, стирал с холста жесткой щеткой,
рисовал заново, но вновь мыши получались. Тогда Шишкин разозлился да и запил. Употребив
литр белого вина, обычно падал он на пол мастерской и спал беспробудным сном до
полудня. Продрав же глаза, вновь упрашивал медведей
позировать — но снова терпел позорное фиаско. И запустив кисть в стену барского
дома, топил он поражение в крепком вине.
И
в один вечер, пока Шишкин валялся в беспамятстве, Микула Михайлович, медведь во плоти, взял палитру да и нарисовал себя на холсте. Потом
изобразил и двух сынишек на разломанном дереве. Последним нарисовал своего
младшего, самого любимого. И нанеся завершающий мазок, довольный завалился
спать.
Когда
художник Шишкин пришел в себя, Микула Михайлович с чувством выполненного долга
сладко похрапывал в своей широкой медвежьей постели. Изрядно похмелившись,
Шишкин подошел к холсту и оглядел каждого медведя. Вчерашний день он помнил
смутно, но фантазия помогла ему достроить недостающие кусочки мозаики. В том,
что он в высоком полете вдохновения успешно завершил полотно, сомнений не
возникло. И в счастливом расположении духа Шишкин побежал к егерю Волгину хвалиться
удачей.
Семену
Поликарповичу картина понравилась. И друзья, не сходя
с места, принялись обильно обмывать ее ячменной брагой. И уже хорошенько
набравшись, разбудили медведя Микулу Михайловича и подвели его к картине, чтобы
тот порадовался вместе с ними.
Микула
Михайлович поначалу хотел сообщить им, кто тут настоящий художник, а кто просто
пьяный человеческий человек, но потом решил оставить это своим секретом.
Однако
на смертном одре поделился тайной с младшим сыном Никитой, а тот — со своим
младшим сыном. А тот — со своим младшеньким. Так и дошел секрет до нашего
Иллариона Даниловича. Жаль, не с кем ему поделиться секретом своего рода.
Картину Шишкина он видел раз двадцать — почти каждый год наведывался в
Третьяковку и любовался точным мазком своего гениального пращура.
Да,
умели в ту пору медведи рисовать. Не то что люди.
Улыбка Мэрилин
Жила-была
свинья. Лежала она в грязном хлеву и представляла себя Мэрилин Монро. Вот она в
облегающем платье с шестью тысячами бриллиантовых блесток поет Happy Birthday, Mr. President. Бомонд в зале
рукоплещет. Вот ее на съемках неловко приобнимает за
талию стареющий Лоуренс Оливье. «Ха-ха-ха, — смеется
про себя свинья, — вот так имечко, как салат…» А вот ее обхаживает бейсбольной
битой мускулистый муженек Джо Ди Маджо.
«Бьет, значит, любит, так говорят у нас на кулебакщине»,
— вздыхает свинья сквозь туман грез. Но замечает, что ее действительно кто-то
бьет. — Эй, полегче!
Фермер
Василий Иванович в рваном ватнике будит ее суковатой палкой.
— Вона я тебе наложил, лопай!
Действительно в корыте появилась еда. Свинья
представила, что бы сейчас съела Мэрилин Монро. Наверное, закуску из помидорок-черри, фаршированных
сыром и икрой. Или стейк-шатобриан с кровью. Или
небольшую порцию романьольской лазаньи.
И любимого шампанского «Пайпер Хайдсик»,
только его! Растянувшись в грязном закутке, свинья мысленно нарисовала, как она
стягивает коктейльное платье и остается лишь… в
аромате Chanel номер 5. Над ней склоняется Mr. President и лобзает прямо в
розовый пятачок. После каждого поцелуя пятачок превращается в двадцатипятицентовик с изображением белоголового орлана и
слетает к ее ногам. Не прошло и четверти часа, а квотеров
набралось на небольшое состояние. И все звякают, звякают… А
это фермер, оказывается, бьет в чугунный рельс. Собирает своих сыновей по
округе. Свинья догадывается, что этот колокол звонит по ее душу. Нарастила она
себе бока, набрала вес — пора и честь знать, пора. Сейчас они заточат масляный
щуп от трактора. Старший сын наступит ей на задние ноги. Младший станет держать
передние. А фермер вонзит обоюдоострый клинок через подмышку в сердце. Зрелище
не для вегетарианца. Но свинья подготовилась к этому дню. У нее тут скоплено в
кармашке… И она достает пузырек с белоснежными
кристаллами.
—
Вам не вышибить из меня дух! — хрюкает свинья. — Я засну, как великая Мэрилин.
Но как же трудно отворачивать крышку пузырька свиными копытами. Пузырек падает,
разбивается. Кристаллики рассыпаются по земле. Свинья языком подбирает каждый.
Не пропускает ни одного. И когда трое войдут в хлев со своим сверкающим
оружием, они найдут не грязную свиноматку, а спящую глубоким сном блондинку в
золотом платье, и поза будет выгодно демонстрировать ее формы. Нос Василия
Ивановича услышит едва заметный запах Chanel. Фермер
вздрогнет, нелепо взмахнет рукой и выронит клинок, который глубоко вонзится в
его ногу. И Мэрилин, услышав дурной крик, улыбнется во сне.
Пу-пу-пи-ду.
Письмо эпохи Великой Матки
Екатерины
Прежде
чем, дорогой мой Агриппа, поблагодарю тебя за
присланный фотопортрет, хочу с тобою побраниться. Был бы ты сего дня у
меня под рукой, то я бы тебе уши выдрал. Почти год я имею про тебя только
неверные известия. Тряс я, тряс дрянную мешковину,
ожидая, что выпадет хоть четвертушка почтовой бумаги, напрасно: ничего не выдрочил, понял лишь по цвету мундира, что ты переменил
полк. Да и прошлогодние письма твои бывали слишком коротки, ты или не
хочешь, или не можешь мне говорить обо всем открыто, а
жаль — болтливость братской дружбы была бы мне большим утешением. Уж нашел бы
минутку черкнуть другу школярских утех листика три-четыре строгим
артиллерийским почерком, а то давно не доходит до моей кельи ни один дружний голос. Впрочем, я надеюсь, что еще до скончания
века буду иметь удовольствие видеться с тобой; перо так глупо, так медленно — письмо
не может заменить разговора, а дружба прежняя твоя меня совершенно избаловала.
Время
мое до некоторых пор протекало между трапезами в веганской
столовке и демагогическими спорами в красном уголке, общество мое, теперь
рассеянное, еще недавно было разнообразная и веселая смесь умов оригинальных —
много острых слов, много тамиздатовских книг, много
шампанского из медвяной росы. Но жить пером мне невозможно при нынешней цензуре
в муравейнике, ремеслу же военному я не обучался, в жрецы не могу идти из-за своего
положения, хоть знаю закон божий, но служу и не по своей воле в хлебном амбаре,
веду учет ржаных зерен, что доставляют неприкасаемые.
Каково
поживаешь ты в гарнизонном городке? У нас же тоска: частный пристав Верлиока бранится и дерется по-прежнему, драгуны и прочие пьяницы толкутся в коридорах с утра до вечера. А ору-то
от них, ору…
Вероятно,
ты, верный Агриппа, и не узнал бы теперь меня: я
оброс бакенбардами, остригся под гребешок, обрюзг. Я совершенно подавлен, сам
не свой. Хандра схватила, и черные мысли мной овладели. А
причина сему такова… Ты, верно, помнишь Ботафого,
проведшего с нами столько веселых часов, Ботафого,
которого мы видали и пьяного и влюбленного, не всегда верного своим обещаниям,
но неизменного товарища в футболе, пивных мальчишниках и походах на
танцплощадку к Сухому дубу, где наша компания неизменно билась с рыжими, а если
не с рыжими, то с черными, где мы теряли конечности и жвалы, а все же уходили победителями. Конечно,
ты помнишь Ботафого, который в страстную пятницу
Старого года хорошенько отрезвил тебя рассолом из брюшек
липовых тлей, того славного Ботафого, который изумлял
озорными эпиграммами на однокашников, но частенько разменивал свой гений на
запои и беличью горячку… Я всегда видел в нем славу нашей школы, любил в нем
муравья с ясным умом, с простой, прекрасной душою, попечительного друга, всегда
милого. Без предрассудков, с сильным характером, и чувствительный, умный
во всем смысле слова, он невольно привязывал к себе всякого, кто только достоин понимать и ценить высокие муравьиные качества. Запой
очередной и принес беду на его голову. Уже три месяца, или более того,
содержится он взаперти, не позволены ему ни перо, ни сахар, о медвяной росе я и
не заикаюсь. Мочи нет, как жаль товарища нашего Ботафого.
Началась такая каша, что хуже овсяного киселя.
Как-то
в эсэмэске, адресованной Асмодею (помнишь ли его, вечно слюнявого, что даже
конопатая Бестия на выпускном его отвергла, он на дипломатическом поприще ныне
прозябает), наш друг Ботафого упомянул, что Великая
Матка Екатерина на руку нечиста. Речь шла о двух незадекларированных лакшери-дуплах Матки Екатерины в квартале Ма-Ями. В той же эсэмэске Ботофого вопрошал: откуда у Муравьиной Царицы золотишко на недвижимость, уж не черпала ли она из
трофейного хабара, не запускала ли длань в Неприкосновенную Казну
Благосостояния. Вопросы, вопросы… Сплетни о Великой Матке Екатерины ходили
давно — главным образом о том, что она который год
ленится откладывать яйца в Спальню Будущего, а не секрет, что демографический
провал может сказаться на преуспеянии муравейника и всех наших колоний. Болтали
в курилке и о жирных гусеницах, что неизменно доставляют боевые фуражиры, да
только гусеницы те попадают исключительно на царский стол, хотя по уставу
муравейника должны через распределители залетать и в
солдатские пайки, и в ритейлы для охлоса.
Ну и о крыльях судачили… Ох, уж эти крылья Великой
Матки Екатерины! До сего дня сама себе их не отгрызла и другим не позволяет —
ни евнухам гарема, хотя это их должностная нагрузка, ни фавориту Овидию, а тот
еще и сам с целехонькими крылами, что уж совсем моветон.
Вот
ответь, друже Агриппа,
зачем им крыла? Несчастный Ботафого в злосчастном
сообщении Асмодею о том высказал догадку. Чтобы,
дескать, летать в квартал Ма-Ями и нежиться в мягчайших лакшери-дуплах
(незадекларированных, mon ami).
Я отдаю полную справедливость истинным достоинствам Великой
Матки Екатерины, никогда я не проповедовал ни возмущений, ни революции —
напротив, но свидетельства Ботафого, согласно которым
Муравьиная Царица со своими фаворитами наведывалась в свои любовные лакшери-дупла не менее пяти раз только за неделю Великого
поста, и меня вводят в раздражение. Желая поддержать Ботофого,
готов я был нагрянуть в его норку с отверстыми объятиями и с откупоренными
бутылками, но хорошо и то, что не совершил оного.
К
прискорбию то сообщение Ботофого было запеленговано
Службой Охраны. И жрецы, среди которых, милый мой Агриппа,
немало наших однокашников — тот же Гомер, тот же хромой Капоте — уже бросили к
ногам бедного Ботафого черную спорынью, которой, как
ты помнишь, в нашем муравейнике пятнают зараженных либеральной чумой. Это,
уверяю тебя, пахнет если не палачом, то каторгою в самых дальних
колониях. Жаль нашего школяра, сызмальства он
болен ногами, и сырость казематов будет для него смертельна. Следователь
Манн, который по иронии судьбы тоже оказался нашим школьным товарищем, правда,
он из параллельного класса, и замечу nota bene — глуп, как архиерейский жезл, — запросил с мобильного
поста распечатку всех эсэмэс Ботафого,
как входящих, так и исходящих, которые и были ему доставлены на зеленое сукно.
Среди эсэмэсок, адресованных Ботафого,
нашлись и три моих, в том числе горацианская сатира,
тонкая, легкая и веселая, но ее при желании можно перетолковать как злостный
пасквиль. А времена такие: то, что может быть странно перетолковано,
обязательно будет странно перетолковано. Но пойми меня, бросая слова на ветер,
я был далек от мысли вкладывать в них какие-нибудь неподобающие намеки. Жрецы,
как мне передали, уже готовят жалобу, которая может причинить большие
беспокойства. Голова моя кипит, и я зол на целый свет, и никакая поэзия, увы,
не шевелит моего сердца.
Мой
добрый Агриппа, надеюсь, что я не потерял твоего
дружества и что мы при первом свидании мирно примемся за карты и за стихи. И
вперед прошу тебя быть со мною на старой ноге. Мне жаль, что наделал я
эту всю тревогу; но что мне делать? Пожалей обо мне: живу в безвоздушном
пространстве, никто не понимает меня. Я второго дня пошел к нашему почтенному
старосте Фу Манчи, высказал
ему все печали, что имел на сердце. Но он начал вдруг обходиться со мною с
непристойным неуважением и упрекать в том, что я преподаю безбожие и
вольтерьянство, мимоходом высказав догадку, что меня ввел во
искушение демон липовой тли. Вспыльчивость и раздражительная чувствительность
старосты не позволили мне с ним до конца объясниться. Не понимаю, какой бес его
укусил. Воспользовавшись отсутствием свидетелей, он выбежал из кельи и объявил,
что я намерен был его бить, замахнулся, мог прибить… Чего же он хочет для
меня с уголовным своим обвинением? Рудников сибирских или Соловецкого
монастыря? Позже я узнал, что старосте заранее предложили распечатать всю нашу
переписку, которая какое-то время назад была весьма обширна, короче — быть моим
шпионом. Но приличное ли дело вывешивать напоказ дружеские мокрые простыни?
Мало ли, что мне приходит на ум в дружеской переписке — а им бы всё печатать.
Это разбой, решено: прерываю со всеми переписку (кроме тебя) — не хочу ни с кем
(кроме тебя) иметь ничего общего. Судьбе Ботофого
не позавидуешь, но скорее всего меня ожидает та же участь. За две строчки
перехваченного сообщения я могу быть сосланным в глухую колонию. С ужасом
ожидаю решения судейских жрецов и обнародование приговора.
Милейший
мой друг Агриппа, мудрено мне требовать твоего заступления пред Великой Маткой Екатериной, не хочу
охмелить тебя в этом пиру. Твердо надеюсь на великодушие Муравьиной Царицы и ее
жрецов, почитаю за счастие во всем повиноваться
высочайшей его воле. Уповаю на то, что правительство удостоверится, что я
заговору не принадлежу и с возмутителем Ботофого
политических дел не имел. Свидетельствую при сем как
на духу, что я ни к какому тайному обществу не принадлежал и не принадлежу и
никогда не знал о них, и обязуюсь впредь ни к каким тайным обществам, под каким
бы они именем ни существовали, не принадлежать, такова моя клятва. А Ботофого… Ты и без меня знаешь, что он весь был создан
навыворот, постепенности в нем не было, он как созрел
и возмужал, был готов к бунту, и не удивлюсь, если туманного содержания
прокламации, появляющиеся в именины Великой Матки в темных переулках
муравейника, его рук дело.
Нынче
после пятой склянки по местным радиосетям передали, что яичко, из которого
появился Ботофого, было заброшено в муравейник резидентурой рыжих, и действительно,
если приглядеться, рыжина сквозь кожу нашего бывшего
приятеля просвечивает. Вон оно как вышло! Я, конечно, презираю
Отечество мое с головы до ног, но мне досадно, если чужеземец и к тому же шпион
разделяет со мною это чувство. Я уже крепко сомневаюсь в его политической
безвинности.
Не
могу поверить, чтобы ты, милейший Агриппа, коего
гений и труды на военном поприще весьма высоки и
чтимы, забыл меня. Я почел бы своим долгом переносить мою опалу в почтительном
молчании, но почувствовав себя опозоренным в общественном мнении, впал в полное
отчаяние. Обращаюсь к тебе: о, муравей благородных правил, какие бы ты
посоветовал мне предпринять шаги перед властями в целях реабилитации? Если иной раз и вырывались у меня жалобы на установленный порядок,
если иногда и предавался я юношеским разглагольствованиям, все же могу
утверждать, что, как в моих писаниях, так и в разговорах я всегда проявлял
уважение к Великой Матке Екатерине как представителю тонкого вкуса, верного
стража и покровителя нашей словесности и я не участвовал ни в одном
революционном заговоре. Повинуюсь священной для меня воле Матки
Екатерины, как бы ни была прискорбна для меня сия мера. Я желал бы вполне
и искренно помириться с правительством и рассчитываю на монаршее
великодушие. Но при том чрезвычайно за себя
беспокоюсь, не сболтнул ли чего-нибудь лишнего или необдуманного. Я понимаю
теперь, насколько перо мое было опрометчиво, но, по крайней мере, не было
ничего, кроме опрометчивости. Мне была бы невыносима мысль, что моему поступку
могут приписать иные побуждения. Верю, что мое чистосердечие не повредит мне в
твоем ко мне благорасположении, столь драгоценном для меня, — мне казалось
лучше объясниться прямо и откровенно.
В
келье я под строгим присмотром, уединение мое совершенно. Хотя требование
полицейской подписки унижает меня в собственных глазах, и я твердо чувствую,
что того не заслуживаю. Соседи ходят смотреть на меня, как на позорную тлю. Я
почел бы своим долгом переносить опалу в почтительном молчании, даже
письменном, если бы необходимость не побудила меня нарушить его. Коли тебе,
славная душа Агриппа, заблагорассудится мне ответить,
то на всякий случай пиши на имя Гайто (он все такой
же придурошный, как в школьные годы, и целиком на
моей стороне). Грустно, душа моя, обнимаю тебя и целую в пупок. Кстати: надеюсь
на тебя, как на каменную стену. Честь имею быть с чувством глубочайшего
почтения, благодарности и преданности, твой Сверчок.
Старики-разбойники
Жил-был
заяц. В юности он снимался в сериале «Ну, погоди!», но полвека уже пролетело —
в могиле и волк, его вечный партнер, и режиссер. От продюсера давно вестей не
приходило. Постарел и заяц. Актерская пенсия больше символ, чем деньги. Купил
лекарства в начале месяца и кукуешь до следующей выплаты — ни тебе капусты
белорусского сорта «Слава», ни даже свежей подмосковной морковки. Хлеб.
Плавленый сыр. Килечка. Кипяток. В Доме киноактера иногда праздничный набор
отхватишь, так прямо сердце распирает от счастья. Ух
ты, гречка, сгущенка!
Да
и сам сериал нынче полузабыт. А ведь когда-то нешуточно гремел! И есть что
вспомнить. Волк на съемки частенько притаскивал афганского
гашека. Делился с зайцем, они закидывались и такие кренделя
отмачивали, что впокатуху все, от гримеров до
грузчиков. К сожалению, цензура многое повырезала.
Эпизод, когда волк тайком от режиссера притащил в кадр молодую Алферову и они там с ней о-го-го как зажгли, на монтаже
зарезали. Как он, заяц, в комнате смеха изображал Брежнева на пленуме ЦК, —
тоже под нож. Как они вдвоем с волком эпизод про вступление войск в Афганистан
разыграли — все это лишь воспоминания, никто из зрителей не видел тех проделок.
А жаль, в отбраковке как раз и ночевало настоящее искусство эпохи застоя.
Заяц,
сколько себя помнил, мечтал сбежать в свободную Европу, выклянчить там политубежище, но вот беда — из-за вечной фронды считался невыездным. Напрасно ему высылал приглашения Багз Банни. Напрасно за него
хлопотал Кролик Роджер. Господи, да его даже в страны соцлагеря
не выпускали.
Однажды
организаторы фестиваля в Сопоте пригласили зайца в
качестве почетного гостя, так он впервые оказался за пределами Родины. Его
привезли из аэропорта прямо к началу номера. Когда он спел песню Снегурочки из
любимого сериала, ликованию толпы не было предела, в утренних газетах его успех
будут сравнивать с битломанией. Но вместо
заслуженного выхода на бис зайчишку впихнули в тонированную машину — и на всех
парах в аэропорт. Даже сувениров для волка не дали купить.
Заяц
лезет в холодильник, вынимает кастрюльку постных щец на предмет разогреть.
Чиркает спичкой. Кто-то стучится в форточку. Заяц отодвигает шпингалет, и
вместе со стылым воздухом на кухню влетает толстяк с пропеллером. Еще один
герой соцреализма. Мигом за стол — и давай уминать щи за обе щеки. Заяц и ложку
не успел зачерпнуть, а у толстяка уже пуста тарелка. И просит добавки.
Но
тут звонок в дверь! Кого еще принесло? Курьер с «Союзмультфильма»
протягивает депешу. Зовут на съемки ремейка. Гонорар по договоренности. Райдером интересуются.
Воссиял
заяц, воодушевился. Эх, еще не забыли старика! К зеркалу подбежал. Живот
втянул. Уши расправил. Усы кисточкой нафабрил. Вырвал из тетради лист, стал райдер сочинять. Итак, отдельный трейлер,
морковно-капустная кухня, дежурный врач-кардиолог, афганский гашек… Да, гашек…
И друга своего закадычного вспомнил. Кем же его в ремейке заменят? Некем
заменить. Волчара ты, волчара…
Никто теперь такой афганский гашек не достанет, никто
так не рассмешит. Никто не прохрипит низким басом, что твой Том Уэйтс. Никто не вывернет лампочку из прожектора и не
подсунет бегемоту как грушу.
Перечитал
заяц депешу да и разорвал. И райдер,
что только что накарябал, — в клочья. Отодвинул занавеску на окне. Туман начал
сгущаться. А это условный сигнал. Значит, все-таки сегодня, как и планировали… Толстяк с пропеллером тоже подвинулся к окну, уперся
плюшевым лбом в стекло. Многозначительно посмотрели друг на друга.
Когда
туман станет как топленое молоко, придет ежик. И они, три ветерана, отправятся
грабить ближайший ломбард. Что они там возьмут, лишь мультяшный
бог ведает. Потом надо будет отнести награбленное старику Маугли,
тот обменяет товар на деньги.
А
иначе не проживешь. Они уже пробовали.