Опубликовано в журнале Дружба Народов, номер 3, 2017
Цыгальская Ирина — писатель, переводчик латышской прозы и
поэзии, автор нескольких сборников
рассказов и повестей, книги эссе и зарисовок, редактор «Рижского альманаха». Живет в Риге.
Десятый
Показалось,
он старый и грустный, он шел по мокрой дорожке парка, ступая прямо в лужи; она
услышала вдруг, как чавкают промокшие ботинки.
Ничего
она не могла слышать, была далеко. И может быть, он купил новые ботинки на
добротной подошве, и они не промокают, оттого-то он так смело и шагает по
лужам. И ничуть не грустный, вон, остановился у
канала, вполоборота к ней, улыбается.
—
Зайди, — говорит, — в наш магазин: там дают яички.
—
Да? — она обрадовалась было, но тут же скисла, у нее полная сумка, и сетка уже
полная. Спросила с надеждой: — Очередь? — потому что, если очередь, то не так
обидно, мало ли, где что дают.
—
Без очереди.
Светлана
выразительно качнула обеими сумками.
— Не
могу.
—
«Не могу»… выходит, зря меня прогнала, теперь не понесу.
—
Много ты мне носил, — рассердилась она.
Но
Володя не слышал, он уходил от нее, и она опять услышала, как зачавкали
промокшие ботинки.
«Старый
и грустный, неприкаянный и бездомный…»
«Что
за наваждение, — бормочет Светлана, — давно пора образумиться…»
Глянула
на себя в темное стекло кафе, седая прядь из-под берета, тяжелая походка. Это,
конечно, из-за нагруженных сумок.
Володя
уходил.
Так он ушел однажды от той
женщины, первой жены. Объявил ей и матери, сыну с дочкой, что он —
писатель.
— У
тебя золотые руки, — охнула старая. — Господи,
писатель…
Володя
показал на свою голову и сердце: — Вот, где золото.
Сын
смотрел во все глаза, удивленно и, кажется, с уважением, похоже, он один из
всех был готов поверить, что отец говорит правду. Володя сказал на прощание
всем, но смотрел только на сына:
— Со
временем вы поймете…
Он
написал рассказ о той женщине, назвал Марией, а себя Антоном. Они оба
жили в детстве трудно, потому что были война и послевоенные годы. Антон рано
ушел из дому — поступил в ремесленное училище в райцентре. Рано женился, и в
семейной его жизни если и не было, может быть, счастья, то был покой и
достаток.
Но
никогда не было праздников. Потому что Мария не допускала отклонений от
заведенного порядка. Махнуть куда-нибудь ей казалось ненужным безрассудством.
Позвать гостей? Можно, только с условием, чтобы вовремя ушли, в одиннадцать
часов пора спать. По рассказу так и было: Мария ухитрялась всех выпроводить не
позднее половины одиннадцатого. Не гнала, не ругалась, однако умела показать. То
станет убирать посуду, а сама приговаривает: «А вы ничего, вы сидите, не
обращайте на меня внимания». Да как-то вот так, что каждому ясно: надо именно
не сидеть. То вдруг спокойно расскажет, что вот какая с ней странная штука: в
одиннадцать часов не заснет, то потом вся ночь пропала, глаз не сомкнет до
утра. А против гостей — часы на стене: тик-так, тик-так…
Долго
ли коротко, но герою рассказа стало жить с Марией невыносимо.
—
Это про нее? — прочитав рассказ, спросила Светлана.
— А
что, похоже?
Светлана
пожала плечами. На самом деле ей показалось, что ничуть не похоже. Она знала
его жену, когда-то жили на одной улице. И город был небольшой, даже и не город,
а поселок городского типа. Володина жена бывала и веселой, и грубой. А уж
праздники закатывала! Вся улица знала, что у них гуляют. Но была работящей, это
верно, и праздники от будней отличать умела. И сидеть Володе на кухне ночами не
позволяла: завтра на работу, мне, тебе. Детям в школу.
Что
Володя — писатель, не верила. Верила в его золотые руки и хорошую зарплату на
заводе.
—
Ничуть не похоже, — сам себе ответил Володя. — Она была хорошая женщина,
простая.
— И
жил бы с ней, — Светлана обиделась.
— К
тому же умница, — продолжал терзать Володя, — говорила мне: приедешь из своего
писательского института, кем будешь? На завод не вернешься, ни то, ни сё.
Сопьешься с круга. От больших претензий одно горе.
—
Вот мне оно и досталось, — шепнула Светлана.
—
Да, — согласился Володя, — но не от претензий: от ума и чувств.
—
Ого!
— Не
сердись. Путь художника — всегда риск, всё ставится на карту. А что выйдет,
никто не знает. И в девяти случаях из десяти не выходит ничего. То есть жена моя права была в девяти случаях. Зато в десятом — нет!
— Ты
— десятый?
—
Если бы я знал…
Он
уже сомневался.
А
тогда, уезжая в Литературный институт и навсегда расставаясь с той женщиной,
верил безусловно.
Поверила
и Светлана. Уехала от мужа с шестилетней Асей.
Поселились у Володи в общежитии, скрывались от коменданта: расписаться не
могли, так как муж Светланы не давал развода… «Много всего пережито… Асей
жертвовала, не только собою. То и знай шикала на
девочку: тихо, комендант услышит. — Поедем домой… к папе. — Нет, я люблю дядю
Володю». Светлана говорила с Асей, как со взрослой.
…Володя
уходил по мокрой дороге, ступая прямо по весенним лужам, и она слышала, все
время слышала, как хлюпает вода в его ботинках. Хотелось броситься за ним
вдогонку, он ведь уходил от любви, и любовь уходила вместе с ним. Закричать: Воло-одя.
Но
бежать сил не было, сумки тянули к земле… Нет, она не знала с ним никакой
радости. Он ее не понимал. Вырвался из сильных рук той женщины и…
«Лучше не вспоминать, какую жизнь вели. Куда-то бежали, будто хотели догнать
ускользающие радостные мгновенья. Асю хозяйкой сделали». — Ты у меня маленькая
хозяйка большого дома, — грустно улыбалась Светлана десятилетней Асе. А дом был
совсем не большой. Разменяв с мужем квартиру, Светлана получила в Риге комнату
в коммуналке. «Ах, всё куда-то торопились, были какие-то шумные компании —
литераторов, художников, день и ночь сливались в одно. Время бежало вместе с
нами… Ася меня совсем не видит, — мучилась я. — Да что Ася: кажется, я и
сама-то себя не вижу. За одним гонюсь: не походить на Марию. Стараюсь все
делать обратно тому, как, мне кажется, поступила бы она. Что ни день, восстаю
против размеренности, не жалею ни себя, ни своих часов. И постепенно
растворяюсь в этом выдуманном образе — "противоположность Марии".
Поворотом стала встреча с цыганкой. Так мне кажется».
Светлана
спешила на работу, бежала через парк. Цыганка шагнула к ней из-под пушистого, в
белом снегу, дерева.
—
Девушка!
Светлана
не откликнулась, побежала быстрее, цыганка за ней:
— Да
погоди, я не гадать…
— А
что? — она приостановилась.
—
Дай две копейки, позвонить хочу.
Светлана
пошарила в кармане, нашла трехкопеечную монету. — На, разменяешь.
Цыганка,
молоденькая, в пуховом платочке, лукаво заулыбалась — теперь не уйдешь.
Светлане все равно стало, пусть гадает. А цыганка уже тянула за рукав, и уж они
обе сошли с дорожки и по глубокому снегу шагали вниз, к каналу.
—
Заверни монетку в бумажную деньгу, вот так. Ох, какая ты несчастливая! Ой! С
кем хотела, жизнь свою соединила, но мучаешься… погоди, сейчас скажу… уже
без малого пять лет. На-ка, — она сунула в ладонь Светлане зеркальце, — взгляни
сюда: врага увидишь. Вот, кто тебе жить не дает. А теперь заверни рубль в
пятирублевку или в десятку, да не бойся, мне твоих денег не нужно, держи крепче
в своей руке, а я тебе твою судьбу рассказывать стану, заворачивай!
У
Светланы, кроме рубля, последняя пятерка до получки.
…Володя
после института на завод не вернулся, все говорил ей: — Получу за книгу,
рассчитаюсь с тобой, вот увидишь, — но книга не выходила, и никакой расплаты
Светлана не ждала.
—
Хватит, — сказала цыганке, — прощай. — И быстро пошла в гору, к дорожке.
Цыганка опять за ней: — Судьбу разгадаю! — Светлана не обращает внимания.
Цыганка рассердилась и швырнула ей вслед рубль с завернутой в него
трехкопеечной монетой. — Лови! — Деньги бесшумно ушли в глубокий снег. — И
рубля мне твоего не надо, несчастная! Гляди — своего лютого врага
увидишь! — И бросила вдогонку еще зеркальце, которое тоже потонуло в
снегу…
Цыганка
долго не шла из головы, «какие глупости, лучше бы то зеркальце Володе
швырнула…»
Володя
уходил и вдруг опять остановился у канала, вполоборота к Светлане.
—
Зайди в наш магазин, возьми торт…
— Не
могу! — она закричала. — Ты же видишь: — и с силой тряхнула сумками, так что из
одной выпрыгнул «жулик» за три копейки и упал на мокрую дорогу.
—
Светлана, я тебя прошу. Пожалуйста, в последний раз. Сергей приезжает, я
донесу, только денег у меня нет. Купишь? Сын же, надо встретить по-человечески.
— А
моя Ася, а я … Сергей, сынок… А дочка моя…
На
них стали оборачиваться люди.
—
Светлана…
—
Да-да…
Она
понимает, что, конечно, Асе это не так важно, как Сергею. Ася может
сочувствовать, может презирать или жалеть дядю Володю, но его плачевное
положение никогда не отзовется в ней жарким стыдом и острой болью.
Она
все сделала. Был и торт, и стол накрыт по-хорошему, в доме все было, их жизнь
после встречи с цыганкой стала размеренной… Тогда Светлана отыскала, вынула
из глубокого снега зеркальце. Цыганка уходила и сыпала проклятия, а она
гляделась в зеркальце, словно оно и вправду было волшебным. Гляделась в
зеркальце и видела чуть искривленный усмешкой рот и
едва приметные морщинки. Убрала усмешку, и морщинки разгладились, но лицо
сделалось невыразительным, никаким. С таким лицом… жить не хотелось. Светлана
улыбнулась зеркальцу, и морщины углубились. Трапеция. Глубокие борозды, а лицо
усталое. Почудилось, что зеркальце цыганки над ней смеется. Уронила его обратно
в снег.
Ту
женщину Володя забыл, а Мария — так
Марии же нет, значит, нет и ее противоположности. Володя пишет о слесаре из
маленького городка. Тот влюблен в свою работу, и лишь ночами снятся ему голубая
река и белые крылья, на белых крыльях взмывает он в вышину и летит над голубой
рекой.
Их
жизнь стала почти монотонной.
Она
и Ася спят ночью вот так: вдоль одной стены Асина кровать, вдоль другой диван,
широкий, раздвинутый на ночь, и на нем спит Светлана. Проход остается
узкий-узкий, в нем, у окна — стол, тусклая настольная лампа, и Володя сидит над
белым — ослепительно белым, ярче этой лампы — листом бумаги. Под утро ложится
на диван, лежит без сна. Светлана всю ночь неслышно мучается вместе с ним,
вроде спит, вроде не спит, чувствует все, что происходит в комнате, и знает,
что скоро зазвенит будильник. Вот Ася отбрыкивает
ногой одеяло, вот встал Володя, вышел на кухню курить. Утром соседка со стуком
распахнет окно, громко скажет: — Ф-фу!
— и Светлана сквозь стенку увидит ее раздраженную гримасу.
…
— Мы засиделись? Почему ты убираешь? — шепотом спрашивает Володя, выходя следом
за ней на кухню.
И
опять вспоминается Мария, как она выживает в половине одиннадцатого гостей.
«Ах, ну пусть: Мария — так Мария!»
— Ну
как почему? Стол надо сдвинуть, чтобы поставить Серёже раскладушку.
— А
может…
—
Мне с Асей лечь? А ты с ним? Пожалуй, хотя у Аси тесно. Но если хочешь…
Ночью
она лежит на краешке, на боку, боясь пошевелиться, чтобы не потревожить Асю. На
диване шепчутся Володя с сыном.
—
Пап, я все хочу тебя спросить… ты уже написал свою книгу?
—
Да, лежит в издательстве, как выйдет, сразу пришлю. Скоро ли? Да, сынок,
скоро-скоро.
«Боже
мой, — думает Светлана, — я, живя тут с ним, давно не спрашиваю о книге, а они
там ждут. И ему… как ему важно послать им, чтобы оправдаться. Как давно он
уже не рассказывает мне о книге, что рассказывать, бок о бок
живем…»
—
Мама говорит, лучше бы не ездил ты никуда, работал с ней на заводе.
— А
ты?
—
Я… я, пап, не знаю, как лучше, но…
—
Что — но?
— Ты
не рассердишься?
—
Нет.
—
Нам хорошо было с тобой. Но я знаю, ты не виноват, что… ну…
—
Говори, не бойся.
— Да
не знаю, как сказать.
—
Как скажется, все равно. Не виноват, что писатель?
—
Нет, не писатель, а… хотя вот и мама говорит, что та женщина ни при чем…
—
Какая? — тихо смеется Володя, и Светлана, не видя, не открывая глаз, чувствует,
что он посмотрел в ее сторону. «Чудно, — улыбнулась в темноте, — я ее
так называю: та женщина, а она меня, оказывается, так же. Один Володя
внес ясность в жизненный сумбур, назвал — Мария. Мария — и все понятно. Мария,
которая не хочет праздников или хочет, чтобы праздники размеренно чередовались
с буднями».
— Я
тебя понимаю, — шепнул Серёжа.
«А,
вон что — понимает. Влюбился, что ли? Может, романов начитался, или… узнал
предчувствие любви, в какой-нибудь весенний день, когда солнце светит и все
девушки такие красивые, ах ты, чудо-юдо, Серёжка, небось и Ася, спроси, тоже с умным видом скажет: я тебя понимаю,
мама… Дети, дети, вы предчувствуете радость любви… Ну
еще, может, неотвратимость предчувствуете, что ничего нельзя с ней сделать, ни-че-го. А муки… Даже если соединить свою жизнь, с кем
хотела, как сказала цыганка. Уж и молодая цыганка знала, что соединить-то
соединила… Да ну ее, цыганку, слова. Какая же это из женщин себя счастливой
считает? Миг, один лишь миг мы счастливы, и в этот миг брызжет наше счастье из
глаз, бьет, как солнечные лучи, ослепить может. Так этот миг всякий заметит, не
то что лукавая цыганка».
—
Спасибо, сынок, что понимаешь, — серьезно сказал Володя. С грустью сказал,
потому, видно, что все-таки не угодил ему Серёжа, не совсем-то понял.
Они
умолкли и молчали так долго, что Светлана решила: спят. И сама расслабилась,
прильнула к Асе, девочка повернулась к ней во сне, обняла за шею, безмятежно
улыбнулась.
Как
давно она не ласкалась к матери, Светлана сама ее отучила. Когда-то Ася
просилась к ней вечерами или звала к себе: «Мама, ляг со мной, пригрей меня», —
но она была сурова, неумолима. Не только из-за Володи, считала, что это вообще
не нужно, достаточно на ночь поцеловать Асю в щечку.
Светлана
закрыла глаза, и уже закачались белые ромашки на желто-черном фоне…
— А
она… — вновь зашептал Серёжа, помолчал и потом закончил: — приветливая.
«Долго
подбирал слово, может, хотел сказать «хорошая», чтобы сделать приятное отцу, да
вспомнил про мать. Уж какая я для них
"хорошая"».
—
Спи, сынок.
— Не
спится.
—
Тогда послушай, что я тебе скажу. Видишь ли, твоя мама права… в девяти случаях
из десяти было бы правильно остаться там и работать вместе с ней на заводе. Но
в десятом — у десятого иной долг, и дело тут, правда, не в «той женщине».
— Ты
— десятый?
—
Ох, Серёжа, ну что вы все заладили — десятый, десятый. Не знаю я, десятый или …седьмой.
Мы все, то есть все десять, должны уехать из того городка…
или не уезжать, все равно, и пытаться, пробовать, узнавать, кто из нас —
десятый, а то, может, и сотый, понял?
—
Угу, — прошептал Серёжа.
«Знает
ли, в каком деле себя должен пробовать? Есть тысячи дел, где все десять хороши,
а уж если и не хороши, то как-нибудь все равно сойдут. Хоть бы у нас в
экскурсионном бюро. Хуже ли, лучше расскажу о Старой Риге, не велика разница.
Кому дано, и без меня почувствует, кому охота — литературу найдет. Когда-то в
библиотеке сидела, стихи разыскивала, следы пребывания в Риге знаменитостей…»
Были
каникулы, и Светлана утром предложила Володе съездить куда-нибудь с детьми, с
Серёжей и с Асей. Володя глянул очумело:
— Да
ты что? А кто работать будет?
— Я.
— Ответила с тихой яростью. — Я.
—
Светлана, — взмолился он.
И
ничего больше, при детях нельзя, не надо. Но она и без слов понимала. Что в
другой ситуации, скажем, с одной Асей, поехал бы, как она велит, и ездил, хоть
и не часто, потому что она не хотела его обременять своей Асей.
Но
не сейчас. Сейчас он должен показать сыну, что он действительно работает, какой
же писатель может быть свободен от рабочего места за столом? Речь не о нем, не
о Володе, речь о сыне, о том, чтобы тот понял: и теперь отец трудится, хоть и
не уходит рано утром на завод, как когда-то.
—
Хорошо, — сказала она, — поедут со мной. Серёже будет интересно.
— А
мне? — заикнулась Ася: она была на этой экскурсии уже много раз.
—
Что — тебе? Собирайся.
Он
остался один в доме, в целой свободной комнате, и сел в тишине за стол, как
настоящий писатель.
Так
было все каникулы. Светлана чувствовала себя не то артисткой на сцене, не то
отъявленной лгуньей. Ведь их отношения с Володей уже давно сложились по-иному!
Не было ему уважения, которое теперь оказывалось, при сыне; не было ни от нее,
ни от Аси! Да и за что? Он так мало заработал с той поры, как уехал от своей
Марии, что значили по сравнению с их нуждами жалкие гонорары за несколько
публикаций? Разве это деньги? За все-то годы!
Светлана
знала, зачем устроила и Володе «каникулы», не только Серёже. Совсем не к досаде
той женщины, не затем, чтобы ей доказать или показать что-то через
Сережу.
Она
растила в Сереже веру в отца. Кто-то, хоть кто-нибудь, должен верить в его
работу!
Она
уже не могла. Не могла, хоть и болело за него сердце, хоть и не знала, права ли
в своем неверии. Ну, были рассказы, иные нравились. Да, она грустила над ними.
Но может, и не над ними, а над своей жизнью? Может, грустила «вообще».
…Он
шел, он уходил от нее, шел по мокрой весенней дороге, ступал прямо в лужи, она
опять услышала, как хлюпает вода в его ботинках. И опять он остановился у
канала, вполоборота к ней, с улыбкой уставился на весеннюю воду. Вода несла
какие-то прутики, два или три прошлогодних листочка, и чему это он улыбается,
ну чему?
—
Прогнала, так теперь не узнаешь, — казалось, он усмехается с загадочным видом.
Он
принес ей однажды что-то большое, прямоугольное, в оберточной бумаге,
перевязанное бечевкой.
—
Поздравляю.
— С
чем?
— С
пятилетием нашей совместной жизни. Развяжи.
Она
забыла о пятилетии, смутилась из-за этого, в смущении развязала
и… открылись ей белые ромашки на желто-черном фоне.
—
Картина, — сказал Володя.
Она
закрыла глаза и представила настоящий луг, зеленый-зеленый, и множество белых
ромашек и желтых одуванчиков, целое половодье красок и света, прозрачный
воздух, солнце.
Был
такой луг, где-то был, в Сигулде, что ли? Но она не могла хотя бы минутку
постоять на этом лугу, ждали экскурсанты, пещеры, башня.
Почему
художник изобразил свои ромашки на желто-черном фоне? Может быть, хотел
напомнить, что есть настоящие луга и там есть все, чего нет на его полотне? Как
она затосковала по лугу, увидев эти ромашки на желто-черном фоне! Может быть,
они и выражали это — тоску горожанина по настоящему лугу? Было в картине что-то
необычайное — радость и даже буйство красок, при том
что их было всего три: белая, желтая и черная.
…Володя
уходил. Он шел, он уходил от нее, шел по мокрой весенней дороге, ступая прямо в
лужи. Уходил от любви. Но любовь, ну никак, вместе с ним не уходила.
1989/2014
Школьный сон
Мальчишка привлекал меня, и
не только тем, что так часто во время урока торчал за дверью класса.
Мне,
конечно, интересно наблюдать школьников и на перемене. Но как все самое
таинственное, а может быть, в причудливо зашифрованном виде — и самое
значительное для человека — происходит ночью, так в школьной жизни оно
происходит в опустевших после звонка коридорах.
Школьный
сон. Тишина. И того, кто не в классе на уроке, охватывает чувство отдельности,
дающее возможность себя осознать вне класса, кружка, группы…
Мне
нравится во время урока послоняться по школе, воображая себя… ну, скажем,
лисой, которая вышла на охоту. Хотя в учительской во время урока тоже
интересно. Учителя пьют чай, разговаривают, рассказывают сны. Устав от их
метафизики, делятся иногда своими кулинарно-кондитерскими
достижениями. Но это уже не так волнует: я молода, и домашним хозяйством пока
не увлекаюсь, считая, что создана для чего-то совсем другого.
…
Этот мальчик — не из моего класса, который я воспринимаю как нечто единое, —
как, например, сорокаголовую гидру. Этот — какой-то
отдельный. На вид — лет десяти.
В
перемену я нередко ускользаю от сорокаголовой гидры в
учительскую, чтобы, стоя в сторонке, покурить. Директор школы Барбос Иванович…
Глупости. Совсем не так его звали. И что это мне в голову пришло? Не походил он
ни на какого пса. Высокий, серьезный… Ладно: пускай остается Барбосом.
Наперед знаю: сейчас начнет: «Вместо того, чтобы…»
«Да-да: я должна быть с классом, перемена для учеников, а у меня рабочее
время».
Я
бегу, и мальчишка бежит куда-то, я ему — р-раз! —
подножку, и он летит в угол, падает и ушибается, но, к счастью, не очень
сильно, а я чуть не плачу: «Мальчик, милый, прости!» Какими глазами он на меня
брызнул, до того поразился: не слышал, в жизни еще не слышал, чтобы ему сказали
«прости». Нет, это он должен постоянно просить прощения. Чтобы из угла
выпустили. Дневник вернули без замечания.
Но
он пережил смерть. Кто мне сказал, что у мальчика умерла мама, я не помню. А
это — «он пережил…» — это я потом повторяла часто, стараясь объяснить и его
учительнице, и директору, отчего мальчик не может сосредоточиться на задачах о
каких-то метрах ткани или костюмах и пальто, которые будто бы завезли в магазин
и частично продали.
Курение
Барбос Иванович мне прощает. Но мои кольца дыма ему не нравятся, какими-то
кажутся не такими. А мне как раз кольца, одно, второе… стою, оцепенелая, гляжу на кольца завороженно.
И вдруг — всегда вдруг! — звонок. Я так и дернусь, журнал под мышку…
«Куда
вы? У вас же окно. Давайте еще покурим». — Это он, Барбос Иванович?
Покурить со мной. Значит, мои кольца…
— А
что за камешек у вас? Блестит…
Конечно,
блестит.
Выхожу
из учительской. Тишина, будто сон сковал всю школу. Пустые коридоры… После
перемены все преобразилось, школа и дышит, чудится, по-другому. Или и совсем не
дышит?
Из
кабинета завуча доносятся глухие всхлипы, небось, какой-нибудь лодырь или хулиган уже признался, кается; сейчас ему вернут
дневник без замечания, а он даст слово, что больше никогда.
«Смерть
он пережил…»
За
углом — группа: учителя-предметники и классный руководитель распекают
десятиклассника и его маму. У мамы нервы не выдерживают: бросается шлепать сына
сумкой, а классная останавливает: «Ах, что вы?! Воспитывать
надо по-другому!»
Подобную
же группу замечаю издали и на втором этаже, иду лучше на третий, к малышам и
подросткам, едва ставшим таковыми. Навстречу неслышно бежит первоклассница,
старается сквозануть, куда ей надо, мышкой; меня
увидев, шепчет «Здравствуйте!», затем исчезает в туалете… для мальчиков.
В
следующем коридоре, за поворотом — немая сцена. Учительница, стиснув зубы, молча выпихивает за дверь «моего» мальчишку. Тот
сопротивляется, но она пересиливает — и все, хлопает дверью. Однако едва успевает
отступить от двери, чтобы вернуться к уроку, как мальчишка, разгоряченный
возней, набрасывается на дверь — и обваливается в класс. Сцена повторяется, как
часто бывает в сновидениях, эти-то повторения и делают их порой неизбывными и
страшными. Учительница опять избавляется от мальчишки и — запирает дверь на
ключ.
Мальчишка
здесь — выпал в школьный сон, но еще захвачен недавней явью, кажется, хочет
подраться, все равно с кем, лишь бы отстоять свое достоинство. Если заметит, то
может наброситься с кулаками и на меня.
Я
теперь плохо понимаю свою запись. Она почти документальна. По ней можно
вспомнить школьный сон. Был, и правда, мальчишка, и, наверно, я выпадала в сон
вместе с ним, то есть мы выпадали, конечно, по отдельности. Кажется, я тоже
готова наброситься на учительницу, потому что лицо у нее неприязненное… Или
это готовы сцепиться явь и сон.
С
годами сознание все дальше отодвигается от подсознания. Сознание становится
выхолощенным, в нем исчезают разнообразие, нюансы. Оно делается ровным, незамутненным,
настолько устойчивым, что уже не может его ни потревожить школьный звонок, ни встрепенуть петушиный крик.
Первоклассница
— мышка или, скорее, грациозный котенок, бежит так, будто бы исполняет фрагмент
из балета.
Я
разглядываю давнюю запись-фотографию, вижу, как вспыхивают вокруг девочки
световые пятна, слышу музыку. Облик, движения девочки еще соответствуют ее
внутреннему миру, она так гармонична, летит по коридору, почти не касаясь пола. И не ожидает, что кого-нибудь тут встретит.
Это ведь сон, в коридорах школы длится сон. Слышится музыка —
из «Спящей красавицы», а может быть, это «Танец маленьких лебедей» или — новая,
неизвестная сюита. Девочка радуется себе, своему грациозному бегу. Как
она растерялась, шепнула мне «здравствуйте» и от смущения скользнула в
мальчишеский туалет. Хорошо, не застала никаких там мальчишек над писсуарами,
не слышу ни ее вскрика, ни гогота мальчишек, все остается тишиной и сном; вот
она бежит обратно, может быть, даже и не заметила, что ошиблась дверью.
…Я
подхожу к мальчику, он и не думает драться, вдруг улыбается мне, может быть,
узнав, вспоминает подножку и как он грохнулся, но нисколько не ушибся, а я его
утешаю: «прости!»
А
теперь изображаю строгого педагога и спрашиваю: «Н-ну?! Что случилось?» «Ничего», — бурчит мальчик.
А я
продолжаю допрос, как это ничего, да так не бывает, и так далее, так далее, занудливо, скучно…
Да
не допрос: я просто не знаю, как подойти к нему, как сообщить, что все понимаю,
знаю о пережитой им смерти, знаю и сочувствую… Словом, я неумело к нему
пристаю, но все же не так грубо, чтобы с разбегу выложить: «Мальчик, я хочу
тебе помочь!»
—
Как это — ничего? А за что тебя выгоняют?
— Да-а, я говорил, что дома никого
нету, отец на работе, а она…
—
Кто?
— Училка. Все равно, говорит, иди домой и без матери не
возвращайся.
—
Ты, верно, что-нибудь натворил?
—
Ничего я не делал.
—
Ну, не может быть.
— У
меня ручки второй день нету. Я говорил…
Мы
увлеклись и говорим громко, на шум ключ в замке снова поворачивается.
— Ты
еще здесь? — и ко мне: — Вы знаете? Он же камнем швырнул в отца!
— Да
я не в него, я в евонную женку.
—
Иди за матерью, — будто не слыша про женку, велит учительница и захлопывает
дверь.
Мы
стоим. И я ничем не могу помочь, стою просто рядом, долго-долго, сон
длится-длится, тягучий, неизбывный, коридоры, лабиринт… Тишина.
Мы
встретились с мальчишкой еще раз — через несколько месяцев, а может быть, и
через год, далеко от школы, где он учился, а я работала. Была осень. Мы
встретились на взморье.
Все
разъехались, опустели дачи, замерли на зиму детские сады. Смотрю — во дворе
детского сада стоит корабль. Из песка. Нос и борта — синие доски, впереди руль,
есть и мачты. Чуть поодаль — гриб. Мухомор, огромный, метра полтора. Я подошла
к кораблю, и вдруг из-за гриба выходит тот самый мальчик, с ним еще какой-то пацан, у обоих на спине школьные ранцы. Пацан
говорит: «Извини, у меня другие дела. Не пойду с тобой ни в лес за грибами, ни
к морю».
Мальчишка
остался один. Кажется, не узнал меня, забыл, наверно, мало ли учительниц к нему
привязывалось в школе.
—
Это наш корабль, вы его не ломайте.
—
Хочешь, я с тобой пойду? И за грибами, и к морю…
Думала,
откажется, но он тут же согласился:
—
Ладно, — и быстро скинул ранец с плеча: — держите!
Я
взяла, и мы пошли. Он впереди и вовсе не оглядываясь,
иду ли следом. Но найдя первый гриб, он обо мне вспомнил.
—
Смотрите, — вопит, будто я за версту, — смотрите!
Грибов
было много, он то и дело вскрикивал о новой добыче. Потом мы свернули к морю.
По дороге я спросила: «Ты почему не в школе?» Он не ответил. Море неспокойно
шумело. Я стала искать янтарь. Мальчишка смотрел-смотрел и наконец
спросил: «Что это вы ищете?» — «Янтарь» — «На что он вам? Да его здесь и нет.
Лучше деревяшки собирайте. Вот!» — и принес деревяшку, похожую на рыбу с одним
глазом, с коротким туловищем и большой головой. Мы вместе нашли еще несколько
обточенных морем деревяшек — вроде лодки, воющей собаки со смешным хвостом и
просто причудливые обломки.
—
Тебе нравится у моря?
Он
не ответил, встал на самую черту между водой и песком, глядел долго на волны —
или поверх волн, будто стараясь разглядеть, что там, за морем.
— Я
хочу туда.
Я
засмеялась:
—
Там Швеция.
Он
нахмурился, терпеливо стал объяснять: «Да нет, вы не поняли… Я хочу туда», —
он указывал куда-то вбок, кажется, там был этот же берег, по левую сторону
залива, где виднелись дома и уже загорались огни. Может быть, его взгляд
притягивали как раз огни. Или их отражения?
А
скорее — он и сам не знал, куда хочет. Может быть, ему и не
важно было, куда, главное — прочь отсюда… Вырваться из этой жизни,
уйти от печали по матери, избавиться от «евонной
женки». И обрести что-то неведомое и прекрасное, которое — он уверен — есть
где-то «там».
Кто
он теперь — тот мальчишка, о котором хранятся в моей тетради наивные записки
давних лет моего учительства? Бизнесмен, для кого туманная даль обрела четкий
контур благополучной страны? И в сон выпадает теперь его ребенок, мальчик или
девочка, уже не он.
Безработный?
Стоит в очереди за пособием, выпав уже не в сон, а в называемый жизнью
кромешный ад.
Забыл?
— забыл, наконец, свою тоску по матери. Состарились, а может быть, и ушли уже в
мир иной его отец и «евонная женка».
Все
стало другим, и в новую эпоху этому человеку безразлична чужая жизнь. В том
числе и собственные детские переживания: теперь они кажутся ничего не
значащими, даже — смешными. Как в прежней жизни — арифметические задачи про
какие-то костюмы, которые будто бы завезли в магазин.
1963/2014