Рассказ
Опубликовано в журнале Дружба Народов, номер 3, 2017
Крюкова Елена Николаевна — прозаик, поэт. Родилась в Самаре.
Профессиональный музыкант (фортепиано, орган, московская консерватория, 1980).
Окончила Литературный институт им.А.М.Горького (1989).Публиковалась в журналах «Новый мир», «Знамя», «Дружба народов»,
«Нева», «День и ночь», «Сибирские огни» и др. Автор книг стихов и прозы,
лауреат премии им. Цветаевой, Кубка мира по русской поэзии (Рига, Латвия,
2012), премии журнала «Нева» за лучший роман 2012 года, премии им.А.М.Горького Международной премии им.И.А.Гончарова
и др.
Они
взяли его в кольцо.
Как
зверя, они взяли его в кольцо, сходились, вытягивали вперед руки и скалились. И
Чек подумал: все, схватят.
Чепуха
какая. Нет, не схватят.
—
Уйду все равно! Даже если загребете! — взвопил
он на высокой, на остро-колючей ноте. Льдинка голоса хрупнула и
сломалась.
—
Не-э-э-э-т, уж не уйдешь!
Выхрип
жесткого, наждачного голоса царапнул Чека по щеке, потом внутри головы, глубоко
под черепом. Разве голос может так резать, подумал Чек, внутри человека? И тут
они все, разом, бросились и навалились на него, одного, на маленького.
Адская
куча мала. В ней возились и дергались тела взрослых дядек в рваных штанах, тут
же толкся хилый подросток, стриженый под ноль, а
может, просто долыса побритый. Под кучей бешеных тел
сначала орало, потом жалко, худо попискивало.
И
никого не было вокруг. В темном зимнем дворе.
Вокруг
была Сибирь. Железная, исхудалая, проклятая своим недожравшим
народом, расчерченная вдоль-поперек своими безумными
ледяными реками Восточная Сибирь.
Точнее,
город Красноярск был.
А
еще точнее — микрорайон Солнечный на окраине Красноярска, с тощими бездомными
собаками и кошками, с тощим солнцем над проржавелыми крышами, — и дома здесь
были тощие, камень недоедал солнца и воли.
Одинаковые
дома. Одинаковая житуха. Одинаково обречены.
Нет!
Не одинаково! Этого — сейчас — изощренно замочат!
Этого…
пацана… он же совсем еще малек…
Куча
барахталась на снегу.
—
Што, Снулый, капец ему?!
Куча
развалилась, как битая скорлупа с крутого яйца. Дядьки распались, в их
разнявшемся, миг назад крепко сбитом кровавом тесте
виднелся разрыв, прореха. Земля. И на этом земляном лоскуте лежал человек.
Человек?!
Не
человек. Нет. Лежал мальчик.
Маленький
мальчик. Ну как маленький? Восемь лет? Десять? Двенадцать?
Да,
пожалуй что десять. Червонец, в самый раз.
А
может, дюжина, да просто такой худой.
А
может, восьмерка всего малявке, да вымахал дылда.
Никто
не знает. Никто не знал.
Зачем
они его?!
Окна
закрыты. Ни одного любопытного, каменного лица. Ни одной собаки.
Нет,
собака лаяла, выла; далеко, очень далеко.
Один
из дядек глянул на другого. Сплюнул на грязный снег.
Слюна, под напором ветра с Енисея, полетела не на землю. Лепешка плевка шмякнулась на белый, будто мраморный, лоб пацана.
—
Слышь, Прыщ, ты его не до этого, а?
Другой
пожал плечами под ватником. Рубаха расстегнута, ватник расстегнут. Под седой
кудрявой шерстью на груди — синие невнятные наколки. Не рассмотреть. Все
заросло. А в гробу вообще никто ничего не рассмотрит. Вся красота насмарку.
—
Пес знат! А может, до этого!
—
Хватай живей… понесем…
—
Ну…
«Ну»
— это значило «да». Согласье.
—
Бл-л-л-л-лин, он не дышит!..
—
Задышит… тащи…
—
Зато нам теперь, х-х-х-ха, долги покроет…
—
Ты, давай, шевелися, Зяма-то
заждался уж…
—
Вот! Допрыгалси! Таперь никово не омманешь, тля!
—
Тля, тля… кренделя…
—
Хватай, тащи, ну же, давай, тебе говорю!
Но
никто не трогался с места.
На
пустыре в Солнечном, меж одинаковыми слепыми домами, за веревками, где моталось
нищее выцветшее, ледяное на морозе белье, амнистированные, выпущенные из тюряг
да из лагерей, их тут в районе обзывали просто — Зэки, били-били — и
прибили-таки мальчишку, соседского пацанчика, малого
совсем, издеваться над ним вроде как даже и неуместно было, да вот связал черт
веревочкой одной, — ну да, вроде как прибили,
черт, да он совсем не дышит, нет, врешь, дышит еще, а я
думал, мы его насмерть, за насмерть тебе бы, Штырь, еще срочок
впаяли, да не впаяли б, нет, мы б его щас в Енисей
сволокли — и все, а ты, мерин, забыл, зачем мы его тут били?! забыл?! А
я не забыл зато! Не забыл! Не забыл!
И
я нэ забув. Ну шо ты увесь час мене лупцюешь, Батя. А мене лупцеваты нэ трэба. Я сам тебе побью,
Батек.
Ну!
Еще поговори!
И
кажу, якщо захочу.
А
этот лежит. Лежит… дышит, братва…
Нам,
значитца, свезло. Хватай! Зяма
довольнешенек будет. Бабки нас ждут.
И
все остальное тоже, што ль, ждет, Батя,
а?!
Мальчонка
все лежал на снегу. Он лежал кверху лицом.
В
белом, без кровинки, задранном вверх
лице, как в мертвом зеркале, отражалось высокое, чистое и холодное небо.
Зимнее небо. Галки ли, вороны ли летали, галдели оглушительно, противно, черно,
отчаянно. Мертвого разбудить можно, как галдели.
Мальчика
звали Чек. Он был должен зэкам деньги. Много денег.
А
может, мало. Он не знал. Для него и мало было много.
Они
ему нужны были для дела.
Сначала
для дела. А потом для удовольствия. Он же был еще ребенок; и он хотел
мороженого, и хотел в цирк, в Красноярск приехал цирк
из Москвы; и он хотел пепси-колы с друзьями; и он хотел сигарет для себя и для
пацанов, курить он научился очень рано и уже не мог без курева. Он был еще
оголец, недоросток, и он хотел удовольствия. А за
удовольствие надо платить.
Он
и платил. Чужими деньгами.
Он
еще не знал, что деньги — на самом деле не бумажные и не стальные. И вообще они
не снаружи. Не в руках, не в карманах у людей. Деньги на самом деле красные,
горячие, и они текут внутри. И если живого человека разрезать, то они вытекут
все. До капли. До малого остатка.
—
Ну, ты! Поднимайся! Дышишь ведь!
Его
пнули. Больно, хорошо пнули
под худое мальчишье ребро.
—
Чуть дышит. Спешить надо. Пока мы тут базарим…
Они
все толклись вокруг маленького, беззащитно распростертого на
снегу тела и чего-то боялись.
Так
боится собака, слямзив кус со стола. Кошка так боится,
нагадив на драгоценный хозяйкин ковер.
—
Яво мать-ть-ть, личико-т какоя-а-а-а…
—
Ты!.. Ж-ж-ж-жива… шпарим отсюда…
—
Ща-а-а-ас… Неззя так…
Возьмем ево — поташшим — а
из окон-то так все и попялятся… Уф-ф-ф-ф…
И сразу все… споймут…
Батя
осмотрелся молниеносно, его глаза сузились жесткой, железной щелкой.
—
Да никого ж. Никого ж тут нет. Цапай!
Они
подкрались, озираясь бешено, тусклыми глазами поводя, слепыми пальцами щупая серый
пыльный воздух, подхватили мальчишку на руки, и их руки тут же стали
деревянными, как бы нарочно сработанными носилками для
поверженного. И он угнездился на этих живых грязных досках, на носилках этих
сиро и убито, а может, он и впрямь был убитый уже, он сам не знал, и они — не
знали.
Они
бросали друг другу голоса, как твердую сухую воблу к пиву, а вобла была одна на
пятерых, и надо было ее разыграть. Как приз. Сухой, жесткий и соленый приз.
Награду. Кому хвост, кому пузырь.
—
Снулый… куда?..
—
Батя знает.
—
Батя! Куда?!
—
Прямо. Заверни у помойки. Так. Теперь направо. Делаем вид, что груз несем.
Прыщ! Ватник скидай! На него накинь. Не видать будет, что тащим. Может…
—
…ящик с коньяком волокем, а-а-а!
—
Размечтался. Губищу-т раскатал. Вперед. Уже скоро.
—
А каво это так недалече-то? А?
—
Хозяин хорошо это место выбрал. Для самой той жизни место. Охота тут, вишь, хорошая какая.
Охота.
Охота хорошая тут.
Он
был дичь, а они на него поохотились.
Понимал
ли он, что ждет его?
Чувствовал?
Он
не чувствовал ничего.
Когда
ты птицей вылетел из себя — что ты чувствуешь? Да ничего.
Вот
и он не чувствовал ничего.
Руки
зэков чувствовали легкую, птичью тяжесть его тощего, жалкого детского тела.
* * *
Сначала
он помнил Тьму.
Он
появился из Тьмы, он так думал, он из Нее родился, потому что он раньше всего
начал помнить: черное, серое, и тени колышутся, и густой мрак надвигается,
обхватывает черными ручищами со всех сторон, и, чтобы не пропасть во Тьме, он
кричит.
И
ему в рот суют мокрое, теплое, острое, сладкое.
Сосок.
Он не знал, что это сосок, — и он уже сосал. Он не знал, что это слезы, — и он
плакал, взахлеб, горько, будто вместо соска с пробрызгом сладкого синего бабьего молока ему дали, в
насмешку, пожевать чеснока.
Тьма
то наступала, то откатывалась вбок и вдаль, и он начал видеть.
Может
быть, он родился слепым, а потом вдруг прозрел, такое тоже бывает с живыми. Но
он этого не знал; он ничего не знал.
Знать
— это думать.
Думать
он начал поздно, очень поздно.
До
первых молний мысли все время была Тьма, и грозы, и тучи, и черная земля, и
черные доски кругом; и теплые живые руки то и дело выхватывали его из Тьмы,
больно, крепко прижимали к теплому, к толстому и
шевелящемуся, и безжалостно встряхивали. И визгливый, зверино-визжащий звук доносился
из Тьмы: «Господи! Зачем я тебя родила, убоище! Да
зачем же! Да по кой ляд! Да достал ты меня своим ором, гаденыш!
Достал!»
Он
не знал тогда, что значит «ор», что значит «убоище» и
«гаденыш», он кричал взахлеб,
просто потому, что есть очень хотелось. А сладкое из теплого
и острого лилось в глотку все реже и реже.
На
пол со стола падала бутылка и катилась, пустая. На боку бутылки было написано:
«ВОДКА». Но он еще читать не умел.
Потом
он обнаружил, что Тьма все чаще куда-то проваливается, вроде бы насовсем, хотя и не насовсем. Тьма исчезала, и можно было
все видеть. Ну, не все, но хоть что-то. Он медленно поворачивал голову и видел:
никелированное коромысло кроватной спинки, свинцовые шарики на ее решетке,
серые длинные, долгие доски по бокам — это были стены, серые долгие, тягучие
доски внизу — это были половицы; пушистое, и двигало лапой по шерсти и по
торчащим проволокам, и шерсть была рыжая, а проволока — это были усы, и все
вместе это был старый кот, и из него то и дело прыгали вверх, в пустоту и
смерть, черные блохи.
Он
вертел головой, и когда был свет, видел все. Или почти все.
За
границей света была Тьма, он это знал уже точно.
Он
боялся Ее прихода.
Теплое
и трясущееся иногда резко спускало его с высоты вниз, и он топал по полу
кривыми, ухватиком, ножками, чувствуя: ох и хорошо! Я
сам иду! — и не думая ничего, ибо мыслей не было еще у него. Нога запиналась о
выгнутую горбом половицу, он падал и опять орал. И теплое, пахнущее сладким и
кислым, поднимало его и шлепало, больно ударяло по крохотному, жалкому заду;
иногда так больно, просто невыносимо, жестоко, но он еще не знал слова
«жестоко», а просто орал сильнее, надсадней.
Так
он, выходец из Тьмы, постепенно становился человеком.
Маленьким
человеком.
Че-ло-век
— слишком длинное название для такого малявки; его кликали Чек, оставив от
человека только первые буквы и последнюю. Это имя
выхаркивали, плевали, им ругались, его швыряли в мусорный ящик, им хохотали и
насмехались, им обманывали, им клялись и божились. Имя на все случаи жизни,
очень удобно. Всегда под рукой, на языке.
«Чек!
— кричали ему. — Влезь в форточку!» Его подсаживали, он влезал.
«Чек!
Возьми! Плохо ведь лежит! А будет лежать хорошо!» Он брал.
«Чек!
Что ждешь! Что пялишься! Бей!» Он бил.
Он
делал то, что ему прикажут.
Чем
человек отличается от собаки? А ничем. Он тоже дрессируется. Даже самый дикий.
Даже дурак. Ты можешь быть немым, но ты понимаешь
простые команды. Ты можешь быть глухим, но если тебе перестанут давать жрать, ты услышишь все.
* * *
…он
был не глухой, и он не слепой был.
Он
слышал: к человеку, у ног которого он, связанный, лежал, обращаются так: Зяма.
Он
видел: Зяма этот рослый и мощный, и лысый, и во рту у
него блестит золотой зуб.
Подумал:
если Зяма наступит на него своим тяжелым башмаком,
ему конец, раздавит, как гусеницу.
Он
понимал: сейчас его будут спрашивать, и он должен будет отвечать.
Если
он не будет разевать рот и выталкивать из него слова,
его опять измутузят.
И
он был уже так избит, что ему трудно было говорить.
—
Ну что? Отомстили? Потешились?
Глотка
у Зямы скрипела, как несмазанная.
Зэки
потупились. Тот, кого зэки называли Батя, подал голос.
—
Как видишь.
—
Кажется, перестарались.
—
Уж как вышло. Не суди строго.
—
Как хочу, так и сужу, — надменно проскрипел Зяма,
наклонил голову, и Чек увидал, как могучая лысина его маслено
блеснула.
—
Но мы же приволокли его тебе. Как ты просил.
—
Не просил, а приказал.
—
Виноват. Как ты приказал!
Зэки
выпрямились и подобрали животы, как в армейском строю.
Зяма
обвел всех пустыми, ледяными глазами.
Чек
лежал на дощатом полу и снизу вверх смотрел в белые, будто налитиые
всклень водкой, глаза Зямы.
—
Брысь все отсюда! — Из глотки Зямы донесся уже не
скрип, а почти визг.
Зэков
как ветром сдуло.
Зяма
вразвалку подошел к Чеку. Присел перед ним на корточки.
Чек
ждал, что Зяма развяжет ему руки, но Зяма рук ему не развязывал. Руки затекали. Пальцы опухали.
—
Развяжите мне руки. Пожалуйста, — тихо попросил Чек.
—
Ты с нашего района? с Солнечного? — так же тихо проскрипел Зяма.
Чек,
слушая этот противный скрип, пожалел его больное горло.
—
Да.
—
Хилый ты. — Зяма придирчиво оглядел его всего. — С
родичами живешь? Или сиротка?
—
С матерью. Но она такая…
—
Какая? — с интересом проскрипел Зяма.
—
Она мне хуже мачехи. Бьет… лупит жутко… — Чек судорожно
вдохнул воздух. — Вот и вы тоже бьете.
Зяма,
шутя, пнул его ногой.
—
И еще побьем, если что! Бьет, говоришь? Скоро тебя не будут бить. Больше
никогда.
Тревога
обняла пламенем все потроха Чека. Он начал мелко трястись.
—
А как это — больше никогда?
—
Никак. Вот так! — Мощный Зяма, стоя над малявкой Чеком, лежащим у его ножищ, неожиданно светло,
по-детски улыбнулся, и золотой зуб сверкнул. — Мы тебя на органы продадим.
Тот
зэк, что говорил по-украински, по прозвищу Штырь, покормил его, как собаку, из
своих рук. Чек сидел со связанными руками, а Штырь всовывал ему в рот куски
хлеба, и Чек покорно жевал. После хлеба настала очередь мяса. Мясо было
вареное, несоленое, невкусное; вынутое из плохого супа. Чек все равно ел жадно,
он был голоден. Потом Штырь отвернул пробку от большой бутылки и дал ему
попить. Это была дешевая крашеная газировка. Чек крупно, жадно глотал, и Штырь
отдернул бутылку.
—
Выстачить! Розкатав губу!
—
А вы украинский фашист? — спросил Чек.
Штырь
несильно заехал ему по затылку.
—
Захочу и буду йим!
—
Понятно, — сказал Чек.
—
Ничого тоби незрозумило!
—
А можно еще попить?
—
Так страждай!
Штырь
встал с пола, взболтал газировку в бутылке, подтянул портки
и исчез.
Голое
окно комнаты, где сидел у стены Чек со связанными руками, стало затягиваться
синей, потом лиловой, потом смоляной пеленой. Наваливалась черным тулупом, с
пуговицами звезд, ночь; но и под тем тулупом было холодно, ознобно.
На
органы — это что значит? Продадут, это он понимал. Тут мысль разрезала ножом, и
он, разрезанный, задрожал и задергался. Понял! Вскочил с пола. Газировка
булькала в желудке. Желудок из него вырежут. И продадут. Сердце стучало в
горле. Сердце тоже вырежут! И продадут. Глотку вырежут, легкие, печень, почки.
И все, все продадут, и может, даже на развес. Он не сознавал, о чем думал; не
запоминал ни свои мысли, ни свой страх. Время летело
вокруг него, и внутри него летело тоже, и свистело, и наконец
над ним небесным костром вспыхнуло: спасаться! Спастись! Как?
Он
огляделся. Пустая комната, ни мебели, ни штор. Закрыта снаружи. Дверь толстая,
крепкая. Окно. Он покосился на окно. Подошел к нему. Положил горячие ладони на
стекло.
Окно
без решетки.
Он
осторожно выглянул на улицу.
По
карнизу медленно шел рыжий кот. У него топорщились усы.
У
него никто не вырвет усы и не продаст на органы для других котов.
Ему
почудилось, это его старый рыжий кот; но тот рыжий кот давно уж сдох, и мать, брезгливо держа труп за хвост, вынесла его из
дома и выкинула на дорогу. Водители притормаживали, кто объезжал мертвого кота,
кто злобно проезжал прямо по нему. Старый кот. А он никогда не станет старым.
Его убьют еще маленьким. И выпотрошат. Нет. Решетки нет. Нет решетки, значит,
не все потеряно.
Внезапно
он превратился во взрослого и опытного вора. Он воровал свою жизнь. Чек, ведь
ты же влезал в форточки, вспомни свое искусство! Он беззвучно, крепко вцепляясь
пальцами, ногтями в оконные створки, стараясь не шуметь и не греметь, распахнул
их. Внизу дышала зима. Зима лежала на земле, как громадный зверь, и медленно, тяжело
поднимала белые груди крыш и гаражей. Чек смерил глазами расстояние от окна до
земли. А потом зажмурился. А потом глаза опять открыл.
Отсюда
до земли четыре этажа. Он сосчитал.
Он
был на пятом.
Ни
балконов. Ни водосточной трубы. Только выступы карнизов.
«Я
легкий, — сказал сам себе Чек, — я очень легкий, и у меня получится».
«Или
вырежут из тебя печенку, или что там еще есть внутри, там много чего есть!» —
бормотал он сам себе, а руки сами делали за него то, что надо было быстро
делать.
Он
перевел глаза на свои связанные руки. Потом — на острый железный штырь,
торчавший чуть ниже карниза из красной кирпичной кладки.
Сел
на подоконник. Все время стриг ушами, по-собачьи слушал, что творится за
дверью. Может, идут. Если войдут, ему несдобровать. Свяжут и ноги, засунут в
мешок, кормить не будут. Тогда все, поминай Чека как звали. Наклонился и
опустил связанные руки ближе к штырю, так опускают обожженные руки в холодную
прорубь. Ветер бил в лицо, завивалась в кольца легкая метель. Ночь лезла в глаза,
в уши, залепляла лицо белым и черным пластилином. Он ковырял штырем веревку.
Она размахрилась, стала похожа на рыжую водоросль.
Настал момент, когда она порвалась. Веревочные браслеты остались на запястьях,
но это было все равно.
Он
перекинул ноги наружу, держался за подоконник. Носки нащупывали хоть одну
прогалину в каменной кладке. Нащупали. Он утвердил ногу, потом угнездил и другую. Чуть согнул спину. Сначала одной рукой,
потом другой схватился за железный черный штырь. Спасибо, штырь, спаситель!
Теперь было дело хуже. Надо было вцепиться руками во что угодно: в выступ, в
щель, в выемку. Он слепо шарил руками по стене. Ничего не было. Никаких
выступов и щелей.
Так
и висел, обхватив руками стальной штырь, а ногами впившись в кирпич.
«Хорошо
жукам, — думал Чек, — они легкие и ползают хоть вверх ногами. И котам хорошо,
они ловкие, прыгают, где хотят, и даже по кольям забора ходят».
Он
возил ладонью ниже штыря, на уровне живота. Ага! Нашел. Вот она щель, и туда
запросто уложатся три-четыре его пальца. Держался крепко. Нога нашаривала
следующую неровность. Каменная кладка только с виду гладкая. На самом деле она
корявая, шероховатая, во впадинах и вмятинах. Иногда и кирпичи вываливаются.
Он,
всунув пальцы в щель, ногой нашарил карниз четвертого этажа. Теперь можно было
крепче поставить ногу. А потом приставить к ней другую.
Он стоял на узком карнизе и отдыхал, и карниз казался ему райским блаженством,
небесной лодкой. И он сейчас уплывет. И его не догонят.
Ну
что ж, вперед!
И
он стал опять спускаться. Пальцы, выступ, щель. Впадина, дрожь, выступ. Карниз,
отдых, подышать глубоко, хрипло. Зима, холод, ночь. Он мерз в легкой курточке.
Спасибо, куртенку с него не сняли. Почему у Зямы золотой зуб? Сейчас они не в моде. Сейчас модно как
натуральные.
Третий.
Это третий этаж. И никого внизу. Все спят. Это двор. Никто даже не тащит в
пакетах вечный мусор. Всем завтра на работу. Спит Солнечный,
и дрыхнет солнце за пологом Тьмы. Тьма рядом. Она смеется над тобой, и зубы у
нее все черные, и язык черный, и в язык и в черные губы вдеты слепящие пирсинги. Это звезды. Так все просто. Проще некуда. Все
живое, и ночь просто живая девка в пирсингах,
и Тьма живая и злая. А может, тьма — его злая мать? Если он спустится на землю,
он никогда не вернется домой. Пусть мать пьет свою вечную водку без него.
Теперь без него.
Кирпич,
иней, выступ. Вмятина, камень, рука. Нога, слепота, хрип. Это он дышит так
громко? Его старый рыжий кот тоже храпел. Еще как. Как человек. Даже постанывал
во сне. И дергал лапами. Ему снились сны. Он кричал матери: «Мама, коту снятся
сны!» Мать ударяла его пустой бутылкой по затылку и вопила:
«Отстань, убоище!» Он падал на пол рядом со спящим
котом и хрипел, теряя разум, а потом, оглушенный, засыпал в слезах, как кот, и
обнимал кота, и утыкался носом в его теплую старую, вылезшую шерсть.
Второй
этаж. Чуть подольше отдохнуть на карнизе. Он отдохнул всласть, надышался
морозом и стал возить, елозить руками и ногами по стене, ища спасительные
опоры. Нет. На этот раз ему повезло меньше. Можно сказать, совсем не повезло.
Ни щелочки. Ни куска камня. Ни шматка железа. Голая,
как лысая башка Зямы, стена.
Он
посмотрел вниз. Земля рядом! Рядом снег! Надо прыгать. И ничего, и прыгнет.
Пусть сломает ногу, руку. Зато останется жив. Отползет к автобусной остановке.
«Микрорайон Солнечный! На выходе предъявите билеты!» Дом, по стене которого он
полз, как кот, опередил его. Он ухватился за кирпич, а кирпич возьми и вывались
из кладки. И рука взлетела, и Чек полетел.
Он
полетел вниз, да неудачно, откинувшись назад, и наверняка стукнулся бы головой
о подмерзлый асфальт; но ветер и судьба помогли, и он брякнулся спиной в
сугроб. На миг перестал видеть и слышать. А может, надолго, он сам не знал.
Когда
очухался, все было вокруг так светло от снега, что он
подумал: рассвет. Ползи, Чек, скорее уползай! Он вспомнил те деньги, что
занимал, клянчил у зэков. Они давали, смеясь. И криво, косо глядели на него, на
его лоб, на его дрожащие пальцы. «Наслаждаешься? Ответишь!» — кричали их глаза.
Но он не слышал этого крика. А слышать надо было.
Он
выполз из сугроба и пополз. В спине стояла вбитым штырем дикая и нелепая боль.
Он никогда не испытывал такой. Он полз по двору, потом выполз
из двора, и так еле продвигался вперед — все полз и полз, вцепляясь ногтями то
в снег, то в лед, то в шершавый, заметенный снежной крупкой асфальт, все полз и
полз, как старый кот ползет умирать, так человек уползает из-под смерти, если
он еще жив и любит жизнь. Боль сидела у Чека на спине, а он полз. Боль
ввинчивалась ему в уши, а он полз. Боль обцепляла его
виски колючками, а он все полз и полз. Не было минуты, чтобы он не полз вперед;
он полз без передыха. Тьма! От нее надо уползти. Мать! Катится по доскам пустая
холодная бутылка. Жизнь! Она еще может стать другой. Там, за поворотом. За
автобусной остановкой «Микрорайон Солнечный». Надо только уползти. Как можно
дальше. Чтобы тебя не догнали. И не выпотрошили.
* * *
Он
открыл глаза. Кафельные стены, как в бане.
Мать
однажды водила его в баню. Чек там поскользнулся на гладком полу и упал, а мать
его била веником, потом тазом, и голые бабы орали и вырывали таз у нее из рук.
Голос
раздался над ним. Это не был голос Зямы, голос Штыря
или голос кого-то из зэков.
—
Впервые вижу, чтобы ребенок с переломом позвоночника столько прополз.
—
Да, Игорь Иваныч. Его нашли в овраге около
Енисейского тракта. Едва не замерз.
—
Судя по всему, он упал откуда-то с высоты. Или, может, его кто-то выбросил в
окно. Или с балкона.
—
А не в драке покалечили? Он же весь избит.
—
Нет. Я знаю такие компрессионные переломы, они чаще всего бывают при падении с
высоты. И именно в нижне-грудном отделе. И потом, у
него сломаны пяточные кости. Высота, Ольга Юрьевна, высота. Скинули парня.
—
Избили и сбросили! Какие… нелюди!
—
Должно быть, так.
—
Игорь Иваныч! Мальчик открыл глаза!
—
Вижу. Ольга Юрьевна, вы вставили хороший имплантант?
Импортный?
—
Да.
Над
Чеком наклонились белая маска, огромные очки и белая шапка.
—
Как тебя зовут?
Чек
смотрел в блестящие толстые стекла. Он не мог говорить и не мог шевелиться. Его
сковала странная зима. Он мог только думать, а тела у него не было.
—
Чек, — сказал Чек.
Очки
блеснули резче.
—
Чек? Но это не имя. Это какая-то собачья кличка!
—
Игорь Иванович, не грубите, — сказал нежный голос рядом, — может, это восточное
имя. Казахское… турецкое…
—
Да типичный русак. Курносый, глаза серые. Чек, говоришь? Чепуха, а не имя!
—
Меня так все зовут, — сказал Чек и не услышал своего голоса.
Зима
залепила уши. Зима засыпала снегом глаза. Он пытался плакать и слезами
протаивать горячие дорожки в этом огромном, лютом сугробе, но он был слишком
слабый и маленький, чтобы так, с ходу, победить зиму; его
засыпало, заваливало, на его месте возникал большой сугроб, и врач, что сделал
ему сложнейшую операцию, голыми руками этот сугроб разгребал, откапывал Чека,
выпрастывал из дикого холода его лицо, его руки, его волосы и глаза, и женщина
плакала рядом, и несли шприц, нет, он не боялся уколов, он тихо, тише падающего
светлого снега, спросил: «А вы меня обратно во Тьму не затолкаете? Я не
хочу во Тьму!» «В какую тьму, что за тьма такая», — кричал врач и снова счищал
ладонями снег, жгучий снег с его лба и скул, а он смеялся, скалил зубы: «Это
моя мать! Она ого-го как
может бутылкой драться! Но только пустой! Полную она
бережет! Потому что она должна ее выпить! Всю!»
Нежная
женщина все плакала рядом, все всхлипывала, и врач сердито сказал: «Чем
плакать, лучше берите да усыновляйте, вы все равно одинокая, Ольга Юрьевна,
одна как перст, и вот вам живой сын приехал, на тарелочке с голубой каемочкой».«Да, с переломом позвоночника!» — рыдая, отчаянно кричала
женщина, а потом наклонялась над Чеком, над его торчащим из белого сугроба
жестким избитым лицом, и тихо, нежно, дико, люто, заливая это беззащитное лицо
слезами, целовала его, и он слышал невнятный, пылающий шепот: «Потерпи, потерпи еще немного, тебя больше никогда никто не обидит,
никогда никто не будет бить, потерпи, милый, родной, золотой мой ребеночек,
сыночек мой, единственный мой, жизнь моя, терпи, потерпи».