Опубликовано в журнале Дружба Народов, номер 3, 2017
Даниил
Гранин. Интелегенды:
Статьи, выступления, эссе. — СПб.: СПбГУП,
2015.
Отвечая
в студенческой аудитории на какой-то незамысловатый вопрос, связанный с романом
«Вечера с Петром Великим», автор, Даниил Гранин,
сначала словно бы ушел в сторону:
«Я
считаю, что для того, чтобы понимать, что такое литература, писателю надо
добраться до непонимания».
Но
тут же вернулся к теме:
«Когда
в некоторых местах я добрался до непонимания Петра, почувствовал какую-то его
живую плоть, это было очень хорошо».
Не
знаю уж, в памяти что-то ожило или случайно сошлось, но Гранин
по существу повторил мысль, высказанную в иные, далекие времена и в иных
пределах, когда сын лодочника с берегов Мозеля, а впоследствии выдающийся
религиозный мыслитель раннего Возрождения и кардинал Николай Кузанский писал
свой трактат об ученом, или умном незнании (docta ignorantia).
В
любом случае «не понимает» писатель, да и не хочет до конца понять не только
своего героя, и вообще зона «непонимания» далеко не ограничивается литературой,
распространяясь на всю жизнь человеческую. Многочисленные публичные
высказывания Даниила Гранина последних десятков лет,
собранные в книге, несколько претенциозно на мой слух названной «Интелегенды», свидетельствуют об этом со всей
убедительностью.
Поднимаясь
ли на трибуну германского бундестага или Санкт-Петербургского гуманитарного
университета профсоюзов, отвечая ли на вопросы журналистов, рассказывая об
истории взлета и падения созданного им общества милосердия или трудной судьбе
написанной совместно с Алесем Адамовичем «Блокадной книги», набрасывая этюды к
портретам Дмитрия Сергеевича Лихачева или, по следам давней книги («Эта
странная жизнь»), «человека, который любил Время», — Александра Александровича
Любищева, оставляя заметки на полях рассказа
Бунина «Ночь» или выступая на международной конференции по генеалогии, Даниил Гранин часто и даже, возникает порою ощущение, с некоторым
удовольствием в какой-то момент останавливается: «не знаю».
Речь
кружится вокруг истории родного города, его дворцов, проспектов и набережных, и
Гранин говорит:
«Петербург
для меня — город неразгаданный».
Интервьюер
пытает насчет национальной идеи, писатель от этого набившего оскомину сюжета
отмахивается, но признает:
—
Да, у многих возникло неприятное ощущение, вызванное отсутствием ясной цели
впереди. Куда идем, зачем? Но, может, важнее даже не это, а то, как общая идея
будет связана с конкретной жизнью каждого.
—
Спрашиваете себя о подобном? — останавливает его журналист.
—
Да, но ответа не знаю, не нахожу его. И это хорошо.
Собственно,
и завершается вся книга тревожной нотой сомнения:
—
Правы ли мы? Не знаю.
По
мне такое духовное и интеллектуальное смирение куда плодотворнее да, как
выясняется, и увлекательнее, нежели самодовольная уверенность в своей правоте,
столь свойственная многим нынешним публицистам самых противоположных
направлений.
Оно,
это смирение, или ученое, благодетельное — возможен и такой перевод — незнание,
являет собою и способ постижения действительности, и его форму. Скажем — форму
эссе, если согласиться с тем расширительным толкованием, какое дал ему Роберт Музиль, автор знаменитого «Человека без свойств», как раз и
являющего собою пример романа-эссе. Эссеизм,
разъясняет он, это ключевой принцип писательства и, более того, самой жизни,
ибо «эссе чредою своих разделов берет предмет со всех сторон, не охватывая его
полностью. Предмет же, охваченный полностью, теряет вдруг свой объем и убывает
в полноте». Это тоже — в назидание любителям поучить нас то
ли ценностям русского патриотизма, то ли ценностям европейской демократии.
«Интелегенды» составились из публичных выступлений, газетных
интервью, очерков, статей, мемуарных заметок, но в целом это — развернутое
эссе. Оно ничуть не стесняется, напротив, словно бы дорожит повторами,
смешеньем тем и сюжетов, а также беспорядочностью дат, когда публикация
1980-го, скажем, года, может соседствовать с публикацией года 2002-го, а после
наброска, помеченного 2004-м, время поворачивает вспять и возвращается на
четверть века назад. И ладно бы нарушение одного
классического единства (времени) оправдывалось интересами другого, скажем,
пространства, то ли действия, то ли лиц, в нем участвующих, так нет: в одном
случае Гранин вспоминает о встречах с Виктором Борисовичем
Шкловским, в другом — откликается на издание «Писем из Ламбарене», местечка в
Экваториальной Африке, где почти пятьдесят лет подвижнически трудился Альберт Швейцер. То есть какая-то связь здесь наверняка
имеется, только до нее надо добираться, носит она не откровенный, а прикровенный характер.
Вообще
Гранин, с подозрением относясь к любой
окончательности, естественным образом любит парадокс.
В
ходе еще одной встречи в том же Гуманитарном университете профсоюзов студент —
будущий экономист — уличает гостя в пессимизме, и вот что слышит в ответ:
—
Пессимизм — движущая сила. Чего нам не хватало долгое время, так это
пессимизма.
Попадая
в незнакомую среду, обычно чувствуешь себя неловко. А если это не просто среда,
но весь уклад непонятный и чужой, то и вовсе беда. Это я по собственному опыту
знаю. Да наверняка, если не все, то большинство тоже знает. Но оказывается — в
чуждости может быть свое очарование.
—
Скажите, — спрашивает Гранина журналист, — а вы не
испытываете дискомфорта в сегодняшней жизни? Иные ритмы, лексика, правила,
лица. Иной стиль, иные кумиры.
—
Я себя чувствую чужим, — соглашается писатель. — Я начал чувствовать себя чужим
в этом городе, в литературе. Но я для себя решил: чужой — это интересно.
—
И это действительно интересно?
—
Да. Я подумал: раньше я всегда был своим, теперь — чужой. Другой опыт… Мы
боимся быть чужими. Это, вероятно, остатки в нас нашей
совковости.
Ну,
и где здесь пессимизм?
Такие
вот парадоксы — не парадоксы.
И
уж вовсе не стесняется Даниил Гранин противоречия,
буквально навстречу ему идет. На каждом шагу ловить можно.
Он
влюблен в Петербург, этим чувством пронизана вся книга. И вместе с тем — «если
посмотреть: ну что такое Петербург по сравнению с Флоренцией?!»
Разговор
заходит о художественном авангарде, и, как мне представляется, судит Даниил
Александрович очень пристрастно, да попросту несправедливо: «Однажды я взял
большой том Хлебникова и стал его читать. Боже! Зачем это людям? Ну зачем это нужно? Да, Хлебников поэт — для поэтов, и он
нужен тонкой пленке… это не для чтения. Так же, как Кандинский, Малевич…
—
Филонов, — подхватывает с некоторой иронией, кажется, интервьюер, — но тут Гранин вскидывается:
—
Нет, Филонова не трогайте.
А
в другом месте с явным сочувствием вспоминает Пикассо, его автохарактеристику:
«Я не ищу, я нахожу».
Так
как же быть с авангардом, потому что, если Пикассо и Филонов — не авангард, то что это вообще такое?
И
как быть с непониманием?
А
главное, как быть с той мыслью, которая Гранину, судя
по тому, сколь часто он к ней возвращается, очень дорога: художник никому
ничего не должен, и, стало быть, не имеет значения, нужен он многим или всего
лишь «тонкой пленке».
Но
к этому мы еще вернемся.
В
книгу включен тридцатилетней давности отклик на книгу Д.Данина о Нильсе Боре, в
которой, естественно, рассказывается об открытиях великого физика — о принципе дополнительности, двойственной природе электрона, философии
квантов и тому подобных вещах, недоступных пониманию рядового читателя, а уж
гуманитария тем более. Положим, Данин обладал нечасто
встречающимся даром повествовать о них на редкость увлекательно, положим,
вполне популярно пишет о них и рецензент, но меня сейчас иное занимает.
«Разворачивается волнующая картина прощания с вековечной философией природы,
извечным детерминизмом, с причинностью, причем с причинностью однозначной»,
читаю я, и мне начинает казаться, что в историческом споре Альберта Эйнштейна с
Нильсом Бором для Гранина заключено нечто интимное. В
отличие от большинства из нас он, изначально человек науки, человек,
обремененный специальным знанием, понимает, о чем идет речь. Но в данном случае
эти самые принципы дополнительности и
неопределенности, двойственности физических явлений, не утрачивая, естественно,
своего научного содержания, становятся для него, писателя, понятиями
художественными.
Эссе
бежит законченности, но, охватывая явление с разных сторон, стремится
проникнуть в его суть. Так и мысль Даниила Гранина
уходит от всякой категоричности и упорно стремится проникнуть вглубь предмета,
просвечивая его с разных сторон. Предметы эти, как уже стало понятно, самые
разные, но есть среди них те, что волнуют писателя неизменно и неуклонно.
Вновь
и вновь, то ли откликаясь на вопросы собеседников, то ли по собственной
инициативе, пускается он в рассуждения об историческом пути России и ее положении в мире. И кружась по дороге, меняя
интонационную окраску от рассудительной до
раздраженной, речь его клонится, в общем, в одну сторону: российский путь, при
всем своем своеобразии, это путь европейский. Отсюда пристальный интерес к
личности Петра и построенному им городу. Да, Петербург —
родина, отчий дом, это само собой, да, Петербург — это совершенно особенная
архитектура, когда город, в отличие от иных европейских городов, стоит к воде
не спиной и не боком, но лицом; но Петербург — это также нечто большее, это
арка, мост и даже локомотив, который «всю жизнь тащит Россию в Европу.
Или, точнее, к Европе. Правда она, Россия, — добавляет писатель, — упирается. И
здорово упирается».
Так
может, лучше не упираться, не нажимать на своеобразие и уж тем более не
надувать щеки, гордясь имперским величием, может, лучше и достойнее осознать
свое место в европейской семье, в семье человеческой? Послушаем речь Даниила Гранина (она вообще, охотно признаю это, интереснее любых к
ней примечаний, отсюда и раньше, и впредь — обилие цитат):
«…Наше
время, как и петровское, ставит ту же дилемму: какой
быть России? Становиться ли ей европейской страной, приобщенной к мировой
цивилизации, или пребывать в “азиатчине”? Выходить на
общечеловеческую дорогу или упиваться своей “особой миссией”, продолжать искать
нечто вроде “азиопы”?»
«России
нужен общечеловеческий опыт нормального демократического цивилизованного
существования, и нечего нам искать какую-то исключительную судьбу или миссию».
«Мы
не сумели использовать свободу для того, чтобы увидеть себя и понять, что мы
уже не великая держава, что у нас нет особой миссии и нет особого пути, что мы
должны выйти на общечеловеческий путь».
«Все
эти досужие разговоры об избранности, соборности и прочей белиберде
вызывают у нормального человека лишь раздражение. Как, впрочем, и утверждения,
будто русские умеют только водку пить, матом ругаться
да на печи валяться».
И
печальный вздох — вздох много повидавшего и много пережившего на своем долгом
веку человека, который по-прежнему стремится дойти до непонимания:
«Нам
не хватает смирения».
Эти
реплики прозвучали примерно на рубеже ХХ и в первые годы ХХI столетий
и, кажется, услышаны не были, ибо с тех пор рокот патриотических барабанов
только нарастает, бегство от свободы становится все стремительнее, а
общечеловеческие ценности так и вообще объявляются химерой. Ну а Даниила
Александровича Гранина, ветерана Отечественной,
наверное, назвали бы русофобом.
Можно,
конечно, винить во всех наших бедах — каковые,
впрочем, предлагается считать, напротив, завоеваниями, — так вот, можно кивать
на власть и послушные ей средства массовой информации. И в таких укоризнах был
бы и есть резон, действительно, мозги каждодневно промывают с силой нездешней,
агитпроп бы позавидовал. Но, может, стоит и на себя обернуться? Это, конечно,
труднее, но и честнее.
Вот
Гранин и оборачивается. Он выставляет суровый счет
интеллигенции (а значит, и себе), с горечью наблюдая ее растерянность, чреватую
полным исчезновением великого некогда ордена, и не видя рядом людей, подобных
Дмитрию Сергеевичу Лихачеву и Андрею Дмитриевичу Сахарову, этим безукоризненным
интеллигентам, людям с эталонной совестью (эти две личности и подсказали, надо
полагать, название книги). Но это позиция традиционная, укорененная в толще
лет, кто только интеллигенцию не ругал, и она сама себя ругала. А вот
народ-богоносец осуждать — иное дело. Даже нынешние либералы, отбиваясь от
упреков в антипатриотизме, довольно неубедительно, на
мой взгляд, ссылаются на интересы замороченного, обманутого народа. Ну а Даниил
Гранин задумывается о его, народа, — а стало быть,
опять-таки о своей личной — ответственности.
В
третий раз возвращаюсь к встрече Гранина в
петербургском гуманитарном университете. Вот еще один из ее эпизодов:
В.Куницын,
студент юридического факультета, 4 курс:
«— В одном из своих интервью Вы сказали, что
мы имеем негодную страну и негодный народ. Вы не могли бы как-то
прокомментировать это свое суждение?»
Д.А.Гранин
(не уходя от вопроса, не ссылаясь стыдливо на то, что, мол, не так поняли,
вырвали слова из контекста и т.д.):
«— Да, грубовато сказано. "Негодная
страна", поскольку очень слабая власть, поскольку страна не умеет
пользоваться всем тем, чем ее наделила природа. Россия самая богатая, огромная,
а мы самые бедные, нищие. Что значит «негодный народ»? Другого народа у нас
нет, и думаю, мы сами виноваты во всем. Мы виноваты в том, что у нас были такие
правители, что допустили такие ошибки, мы виноваты в том, что нас вели туда,
куда мы не хотели и где были только несчастья, страшные потери и миллионные
жертвы. Можно винить сталинский, хрущевский, брежневский, ельцинский режимы, но
страна, правительство — это то, что мы сами создавали. И наша привычка
говорить: "это они виноваты" — губительна. Каждый считает, что он тут
не при чем, но мы тут все "при чем": и наши
родители, и дедушки и бабушки, и мы сами: мы все и есть народ».
Что
тут сказать? Все правда, разве что можно добавить еще
и нынешний режим. Положим, власть за те пятнадцать лет, что отделяют нас от
этого диалога, сделалась другой, «очень слабой» ее никак не назовешь, да только
набранную мышечную силу она тратит таким образом, что ракеты в цель попадают и
Крым становится наш, а мы по-прежнему остаемся «самыми бедными». Ладно,
допустим, не самыми, может, просто бедными — тоже радости мало.
Ну,
а народ — то есть, опять-таки, все мы, — как обстоят дела с ним — с нами, теми
самыми, кто в подавляющем своем большинстве эту власть поддерживает и славит?
Много
лет назад Гранин написал пространное эссе про страх,
который владел людьми его поколения, про то, «какое большое место в (моей)
жизни занимал Страх, сколько прекрасных порывов души погасил он… как он
обессиливал, какие горькие воспоминания он оставил». И вот по прошествии времени интервьюер спрашивает его:
«—
Как Вы считаете, изжили мы былой страх?
—
"Мы" — это кто?.. Люди старшего возраста, мои ровесники, наверное,
никогда полностью не оправятся от травм, полученных десятилетия назад, но чего
бояться тем, для кого Сталин — история?
—
Повторения пройденного.
—
Не думаю, что подобное возможно. Конечно, в сталинизме и культе личности
виноват не только объект поклонения, но и весь народ. Покорность, готовность
поставить шею под хомут, а спину под розги глубоко сидит в русских людях.
Нельзя исключить, что в нас вновь взыграет тяга почувствовать на загривке
сильную руку хозяина-барина».
Все
это очень обидно и все это, увы, очень актуально. Прошлое, как сказал бы Уильям
Фолкнер, не прошло, оно даже не прошлое. И опасения интервьюера-журналиста небеспочвенны.
И винить в «повторении пройденного» будет некого, кроме самих себя. Как и в
том, что минувшие годы и особенно годы текущие не подкрепляют энтузиазма,
прозвучавшего в словах Даниила Гранина, сказанных как
будто недавно, в 2003-м, — а на самом деле эпоху назад: «"Железный
занавес" поднят, мы становимся полноценной частью европейского
сообщества». Не становимся, более того, не хотим становиться.
«Интелегенды» разбиты на четыре части, и в большой степени
деление это условно, как, допустим, условно оглавление «Опытов» Монтеня, как
раз и заложивших фундамент жанра (как известно, в оригинале они называются «Essais»). Тем не менее некоторый
смысл в такой композиции есть, ибо при всем внутреннем единстве книги
сохраняется в ней не то что автономия, но, скажем, большая или меньшая
концентрация составляющих. Так, традиционные для русской культуры боли:
«художник и общество», «художник и власть», — проницающие всю материю книги,
более того, составляющие еще одну из ее идейных опор, сосредоточены все же в выступлениях,
собранных в разделе «Литература» и отчасти «Петербург и интеллигенция».
Говоря
коротко, мысль Гранина близка, по-разному варьируя
его, известному афоризму Герцена: «Мы не врачи, мы боль». Невелика, особенно по
нынешним временам, когда талант уже не провозглашается национальным достоянием,
а писатель (или музыкант, или артист) не считается выразителем идей партии,
этого ума, чести и совести эпохи, невелика, говорю я, доблесть поглядывать на
власть свысока или по крайней мере от нее
отстраняться. Но куда больше душевной и творческой твердости требуется для
того, чтобы во всеуслышание сказать: художник не только трону, он вообще никому
и ничего не должен.
«Не
должен он служить не только властям, но и народу. Не для него он пишет… если
народ ждет призывов, лозунгов, то не дело поэта отзываться на эти ожидания.
Долг поэта… в том, чтобы прислушаться к себе, к своим сокровенным чувствам —
там может оказаться и гражданское чувство, а может его и не быть».
«Художник,
который занимается творчеством, не ставит перед собой никаких воспитательных
целей. Самовыражение — вот что для него главное. Он пишет о своей боли и своих
сомнениях».
«Нам
все время заявляли, что мы в долгу — перед шахтерами, электриками, врачами. На
самом деле писатель никому ничего не должен».
А
раз так, то не имеет смысла такой, например, вопрос:
—
О чем сегодня прежде всего должен, на Ваш взгляд,
говорить художник?
—
О чем хочет, о том пусть и говорит. Он ничего не должен.
С
электриками, положим, все ясно, но вообще-то мы к иному, как будто, привыкли:
«Поэт в России больше, чем поэт».
А
то и вовсе классика: «Поэтом можешь ты не быть…»
На
чьей стороне правда в этом историческом споре? Ну кто ж на это ответит, каждый решает по-своему. Даниил Гранин опирается в своих рассуждениях на Пушкина, «Из Пиндемонте»:
Зависеть
от царя, зависеть от народа,
Не
все ль равно? Бог с ними.
Но
ведь есть другое, не менее известное — «Памятник»:
И
долго буду тем любезен я народу…
Так,
может, и спора никакого нет, а есть умное незнание?
Иное
дело, что некоторые вещи представляются более или менее очевидными. Времена
меняются. Перестал писатель в России быть властителем дум и вообще авторитетом
в вопросах гражданственности и морали, что ж тут поделаешь? Ничего в этом
страшного нет, не надо впадать в отчаяние и уж тем более — в истерику. Лучше
следом за Граниным спокойно признать, что «литература
утратила прежнее значение», перестала быть философией, педагогикой, политикой,
чуть ли не религией и сделалась просто литературой, признать это и порадоваться
обретенному одиночеству и по достоинству оценить вместе с ним «свободу, которую
получил художник в наше время». А то ведь — прав он — «мало кто из нас знает,
как обращаться с этой свободой».
Ну
и, наконец, третий, а может быть, первый (если говорить о композиции, то точно
первый) нервный узел книги — война. Как прозаик Даниил Гранин начал писать о войне поздно — лишь в 1968 году
появилась повесть «Мой комбат», и особого внимания, сколько помнится, не
привлекла, оставшись в тени и главных книг самого автора, и военной прозы
других писателей — Бакланова, Быкова, Бондарева, не говоря уж о некрасовских
«Окопах Сталинграда». А ведь биография Гранина
сложилась сходно с биографией «лейтенантов», хоть по возрасту он всех их на
четыре-пять лет старше. Во всяком случае, военный опыт у них примерно один и
тот же. Тем не менее должно было пройти еще более
сорока лет (после «Комбата»), чтобы у Гранина
появился свой, то есть «Мой лейтенант», — чтобы он, по собственным словам,
«решился написать про свою войну».
Мне
кажется, публицистика — диптих «Немецкий лейтенант и его дочь» и «Признать вину
и не отречься», где сначала воспроизводятся письма немецкого офицера,
убежденного нациста, убитого под Ленинградом, а потом описывается случившаяся
десятилетия спустя встреча писателя с дочерью того, кто в 1941 году был отделен
от него 100—150 метрами ничейной земли, затем выступление в германском
бундестаге и, наконец, очерк «Излечение от ненависти»
— а также заметки по следам «Блокадной книги», все это бросает некоторый свет
как на расхождение в судьбах разных книг о войне, так и на разрывы в датах.
«Никто не забыт и ничто не забыто», а уж
человеком, прошедшим ужас войны, а потом, по рассказам уцелевших воссоздавшим —
вместе со своим соавтором, тоже ветераном Великой Отечественной — ад блокады,
тем более.
«Вспоминать
про годы войны тяжело, любая война — это кровь и грязь. Но память о погибших
миллионах наших солдат необходима. Я только недавно решился написать про свою
войну. Зачем? Затем, что в войну погибли почти все мои однополчане и друзья.
Они уходили из жизни, не зная, сумеем ли мы отстоять страну, выстоит ли
Ленинград, многие уходили с чувством поражения. Я как бы хотел им передать, что
все же мы победили и что они погибли не зря. В конечном счете
всегда торжествует не сила, а правда и справедливость».
Но
как выясняется, правда и справедливость — это не только победа добра над злом.
Это еще и умение, и мужество подняться, превозмочь ненависть, сколь угодно
оправданную и неизбежную. Я понимаю, что вступаю тут на минное поле, что у
меня, встретившего начало войны в младенческом возрасте, нет права рассуждать
на эту тему. «Вас там не стояло», как выразилась по иному поводу Анна Ахматова.
Я это понимаю, и если те, у кого такое право есть, уцелевшие и дожившие до
наших дней герои-ветераны сорок первого—сорок пятого
годов, с Граниным не согласятся, а от моих слов так и
вовсе отмахнутся, я смиренно приму и это несогласие, и это небрежение. Помню,
как много лет назад заспорили мы о романе Георгия Владимова «Генерал и его армия» с Марком Лазаревичем Галлаем. Я говорил, какая это замечательная проза, он — что предательство
есть предательство, и никаким мастерством (которого он вовсе не отрицал) его не
оправдаешь. Я по-прежнему считаю, что Георгий Владимов
написал очень значительную вещь, но как тогда, так и теперь признаю, что на
стороне Марка Лазаревича
правда, превышающая любые литературные соображения, ибо она подкреплена опытом
не только выдающегося, на весь мир известного летчика-испытателя, но и
офицера-фронтовика, сбивавшего вражеские самолеты и однажды сбитого противником
и чудом добравшегося через линию фронта до своих.
Все
так, и тем не менее мне близка и дорога мудрость,
обретенная писателем, тоже прошедшим войну, — Даниилом Граниным.
В том же выступлении перед нынешними немецкими законодателями он вспоминает ее
начало: «Я, будучи на переднем крае, начиная с 41-го и часть
42-го года, честно признаюсь, возненавидел немцев не только как противников,
солдат вермахта, но и как тех, кто вопреки всем законам воинской чести,
солдатского достоинства, офицерских традиций и тому подобного уничтожали людей,
горожан самым мучительным образом, воевали уже не оружием, а с помощью голода,
дальнобойной артиллерии, бомбежек. Уничтожали кого? Мирных граждан, не
могущих участвовать в поединке. Это был нацизм в самом отвратительном виде,
потому что они позволяли себе это делать, считая русских недочеловеками,
считая нас чуть ли не дикарями и приматами, с которыми можно поступать как
угодно».
А
потом, с годами, это понятное и неизбежное, сохраненное в памяти чувство начало
выветриваться, а на его место пришло понимание того, что «ненависть — чувство
тупиковое, в нем нет будущего».
Дорога
к этому пониманию была нелегка, она описана в очерке «Излечение от ненависти».
Он начинается как лирическое стихотворение в прозе: «Из всех кладбищ самые
мертвые — воинские. Их всех могил самые усопшие — солдатские. Ряды одинаковых
каменных крестов расходятся вширь и вглубь. Ни эпитафий, ни портретов, никаких
аллегорий. Как шли строем на параде, так и уходят в вечность».
(Я
сразу вспомнил первые строки реквиема «Американцам, павшим за Испанию»,
сочиненного Эрнестом Хемингуэем и виртуозно переведенного на русский Иваном Кашкиным: «Этой ночью мертвые
спят в холодной земле в Испании. Снег метет по оливковым рощам, забивается
между корнями деревьев. Снег заносит холмики с дощечкой вместо надгробья…
Оливковые деревья стоят оголенные на холодном ветру, потому что нижние ветви
были обрублены для укрытия танков, и мертвые спят в холодной земле среди
невысоких холмов над Харамой. Было
холодно в феврале, когда они умерли, а с тех пор они не замечают смены времен
года»; верно, дальше Хемингуэй вступает на ту тропу, которая у русского
писателя осталась позади, он говорит о ненависти к фашизму, но так ведь и
звучит реквием не через 60 лет после Победы, а через несколько недель после
поражения Республики; впрочем, это уже совсем другая тема.)
На
кладбище Ольсдорф под Гамбургом — втором или третьем
по величине кладбище в мире — рядом лежат жертвы двух мировых войн — немцы и
русские. И венки к могилам тоже возлагают немцы и русские — небольшая
делегация, впервые участвующая в такой церемонии. И это встреча не вчерашних
врагов, а промахнувшихся.
«Когда
я встречаю немцев своего возраста, — это снова из речи в бундестаге, — для меня
это встреча промахнувшихся, они столько раз стреляли в меня и промахнулись, и я
стрелял в них и тоже промахнулся».
Финал
«Излечения» интонационно перекликается со вступлением в тему: «Возлагали венки
немцы и мы, к своим и чужим, к мемориалу жертв Второй
мировой войны, к тем, кто убивал меня, и к тем, с кем я вместе воевал. Мои
танкисты не поняли бы меня… А может, давно уже поняли,
раньше нас. Во всяком случае я не испытывал смущения перед ними, я был свободен
от ненависти. Печально, конечно, что так поздно — слишком долог был путь к
этому кладбищу».
Немногим
дано выговорить такие слова, и у немногих, повторяю, есть на это право.
У
Даниила Александровича Гранина оно есть, и надо
радоваться тому, что он им воспользовался. В нынешней атмосфере, отравленной
взаимным недоверием и пропитанной различными фобиями, его речь звучат особенно весомо и стоит особенно дорого.
Может быть, на сей раз услышат?