Арабески в миноре и в мажоре
Опубликовано в журнале Дружба Народов, номер 3, 2017
Поспелова Екатерина родилась в
Москве в семье известных филологов и искусствоведов. По профессии музыкант и
режиссер: окончила училище при Московской консерватории по классу фортепиано и режиссерский
факультет Театрального училища им. Щукина. Поставила в Москве и Петрозаводске
несколько музыкальных спектаклей по собственным либретто, преподает, занимается
переводами опер, пишет рассказы и пьесы, которые публиковались в литературных и
музыкальных журналах и сборниках. Лауреат премии «Золотая маска» 2016 года за
спектакль Пермского театра оперы и балета «Дедушка Лир, или Путешествие в
страну Джамблей».
Унесенные ветром имена
Год
назад у меня училась девушка по имени Соня. Она была очень тихая, нервная и
застенчивая. Мы с ней быстро одолели несложные пьески из «Школы Николаева», и я
вознамерилась ей задать что-то из «Альбома для юношества» Шумана. Чтобы не
утруждать семейство Сони покупкой сборника, я предложила прислать ей ноты по
интернету.
—
Только меня в ФБ зовут не Соня, а Марина, — тихо сказала она.
—
А почему так? — спросила я.
Ответ
был странный: ну, просто ей нравится быть Соней в жизни, а Мариной в интернете.
Ну,
Марина так Марина, подумала я, какая разница? Спросила я ее еще — где она
живет. Ну, в районе Поварской, сказала Соня, и я не стала приставать дальше.
Скан пьесок послала, как и обещала. Попрощалась, потому что Сонина-Маринина семья уезжала из России.
И
тут, из-за Поварской ли или из-за двойного имени, на меня нахлынули воспоминания.
Я
начинала учиться в Гнесинской школе, когда она еще
была на улице Воровского. Парадный подъезд с элегантным угловым крыльцом и
высоченной деревянной тяжелой дверью приветствовал нас с папой, когда он
приводил меня сюда, закутанную и с папкой нот, от метро «Арбатская».
Папа
всегда очень торопился и, передав меня на попечение внимательной гардеробщицы,
убегал к себе на работу. Иногда он прихватывал с собой, вместо того чтобы
оставить мне, мешочек с моими сменными туфлями. Просто на занятиях это иногда
бывало кстати — дуло из рассохшихся старинных дверей, и было холодно. Но как-то
он забыл мою сменку и перед зачетом, и я вышла в
роскошный Гнесинский зал играть «Клоунов» Кабалевского, менуэт Баха, сонатину и этюд в таком виде:
белый бант, красивое платье, а ниже — рейтузы с начёсом и валенки с калошами.
Под валенки педагоги заботливо подставили скамеечку — детские ноги не
дотягивались до пола.
Это
было потом предметом темпераментных звонков из родительского комитета моей маме
и, боюсь, парочки нотаций бедненькому папе.
Между
«специальностью» и сольфеджио мы сидели за огромным старорежимным овальным
столом, от которого взбегала вверх великолепная мраморная лестница. В
середине ее пробега, как бы в паузе, стоял аквариум с рыбками, за которыми
следил сам директор. Он был, кажется, чуть-чуть выпивающий и поэтому
сентиментальный. Покормит-покормит рыбок — и стоит, любуется, а из-под добрых
черепаховых очков — слёзы.
Как-то
мы нацедили в аквариум чернил из авторучек (злобные дети), и тогда директор
заплакал по-настоящему. До сих пор горло сводит спазмом стыда при воспоминании
об этой злой шалости.
То
ли оттого, что родителям было удобнее забирать меня попозже, то ли и впрямь
из-за моих способностей, меня отдали еще и в класс композиции, занятия в
котором проводились позже всех прочих, то есть начинались где-то около шести.
Малышню
всю тогда уводили мамы, протрепавшись перед этим, при уже одетых и мающихся в
шарфах под подбородками детях, минут 40, а я входила в класс, полный
«взрослых», где стоял черный, бликующий от
хрустальных ламп рояль и преподавал детский композитор И.В.Якушенко.
Я
особенно любила класс композиции не за то, что мне там удалось как-то
преуспеть, а за его удивительную домашнюю обстановку. Например, там можно
было снять мои колючие рейтузы и валенки и залезть в колготках под рояль,
сотрясаемый сверху аккордами и мелодиями — сочинениями старших по классу
мальчиков.
Под
роялем Игорь Васильевич предупредительно стелил какое-то покрывало и клал
несколько обитых поролоном и бордовым рваным дерматином «подушек» — для
высоты. Там была полутьма, и оттуда сверкали черные глаза Лены
Поликарповой, девочки моего возраста, брюнетки, единственной, кроме меня,
«композиторши» в этом классе.
Я
пыталась завязать знакомство, но она по-взрослому прикладывала палец к строгим
губам, призывая меня слушать пассакалию Жени Зайделя
или элегию Миши Ташкова, которые лились и бухали
над нашими головами.
Как-то
раз я заявилась к И.В. в класс и обнаружила Ленку за роялем.
Скамеечки под ногами не было, и Ленкины ноги в сапожках смешно болтались в
воздухе.
—
Вот, обратите внимание, — мягко сказал интеллигентный
И.В., — ч е л о в е к написал произведение. Называется «Военная фуга»!
Пожалуйста, Е л е н а.
Ленка
глубоко вдохнула носом, выпятила пузико и заиграла.
«Военную фугу».
Дома
я два часа приставала к старшему брату с просьбой объяснить мне — что такое
«фуга». Он отлынивал — кажется, сам не знал.
—
Зачем тебе? — спрашивал он.
Я
объясняла. Петька с помощью папы погружался в словарь музыкальных терминов.
—
В общем, фуга, — говорил он наконец и читал что-то
непонятное.
—
В общем, фуга, — сказал в тон ему папа, — это такое произведение, где один
голос имитирует другой, словно «бежит» за ним, от итальянского слова Fuggere — бежать… — Потом помолчал и добавил с удивлением:
— Но «военная фуга» — это просто талантливо, скажи, Машк?
(Это — маме.) Как ее зовут — Лена? (Это — мне.)
Дальше
я не давала жить родителям и брату, требуя, чтобы они сообщили мне еще
какую-нибудь заковыристую музыкальную форму, в которой я могла бы посостязаться
с Ленкой Поликарповой. В результате на следующий урок я принесла две пьесы —
«Вальс клопов» и «Похоронный марш пограничника» — и сонату фа-мажор.
Успех
был ошеломительный. Женя, Миша и И.В. хлопали. Но меня интересовало
только — что думает Ленка Поликарпова под роялем. Несколько раз я не
удерживалась и в момент обсуждения заглядывала под рояль. Оттуда сияли два
черных жгучих глаза. Но было тихо.
Следующие
два года прошли в упорном соревновании, но такого драйва, как с фугой и
сонатой, уже не было. Лена написала несколько «листков из альбома», я —
дюжину прелюдий. И.В. не мог на нас нарадоваться.
Надо
сказать, он прекрасно все объяснял. Помню, рассказывал — что такое трехчастная
форма:
—
Вот сидишь ты дома. Тебе хорошо, тут цветочки, тут собачки, тут бабушка
(родителей он не упоминал, подозревая, что у Ленки нет отца). Это часть А. Но тебя тянет в странствия! Ты пускаешься в путешествие,
восходишь на горы, испытываешь опасности, но в страшный миг вспоминаешь о своем
доме. Это разработка, или часть B. И вот, наконец, ты возвращаешься обратно —
там все то же: цветочки, собачки, но сам ты уже
изменился, благодаря пережитому. Реприза, часть А’.
Мы
с Ленкой слушали во все уши и добавляли к темам репризы какие-то фактурные
завитки и украшения.
Через
года два мы подружились так, что нас водой было не
разлить. Она приносила мне сладости бабушкиного изготовления, я провожала ее до
самой двери (она жила в Медвежьем переулке, рядом со школой). Как-то раз мы попали
под дождь, промокли и еле добежали до Ленкиного подъезда.
—
Погоди, — неуверенно сказала Ленка, — я пойду спрошу у
бабушки: можно ли тебя пригласить…
«Ничего
себе», — подумала я и приникла к открытому, несмотря на дождь, окну рядом с
подъездной дверью, за которым помещалась Ленкина кухня.
—
Ба, — слышно было оттуда, — можно я Катю Поспелову позову домой? Мы промокли.
—
Катю Поспелову? — послышался контральтовый с металлом голос. — А у нее родители
интеллигентные?
Дальше
Ленка страшно зашептала и зашикала, кажется, понимая, что я подслушиваю, и
через минуту выбежала и позвала меня. Пока мы проходили двойную скрипучую дверь
подъезда, я придумывала, как сразить бабушку. Первая мысль была — вспомнить все
самые непонятные корешки книг, стоявших у родителей на полках — «Герменевтика»,
«Семиотика», «Тартуский сборник», «Архипелаг ГУЛАГ»… — и сыпать только этими
словами. Но, увидев выросшую в дверях величественную даму в
сиреневом, с камеей на воротнике, решила поменять тактику.
Мои
родители в то время дружили с вернувшимся из лагерей писателем Синявским, а он
их приглашал на какие-то кухонные посиделки интеллигенции, где на батарее сидел
сам Высоцкий и пел блатные песни. И вот, переодетая во все Ленкино, сухое, я
шпарила бабушке текстами из этих песен:
А
тот, кто раньше с нею был,
он
это дело заварил вполне серьёзно,
вполне
серьёзно:
Мне
кто-то на плечи повис,
Валюха
крикнул: берегись,
Валюха
крикнул: берегись, — но было поздно…
Но
бабушка оказалась с чувством юмора. После строчки «В тазу лежат четыре зуба»
она накрыла мою ладонь красивой рукой, украшенной кольцами, и сказала:
—
Катюша, вы, говорят, пишете сонаты. Расскажите о них. Или о том, каких вы
любите композиторов.
—
Ну, Чайковского, — сказала я басом. — Там в Щелкунчике есть такое адажио:
Кто
сбондил мамин кошелёк,
кошелёк,
кошелёк?..
—
Ну, пожалуйста, — попросила еще раз бабушка, очаровательно и примирительно
улыбаясь. Ленка была в тихом восторге и сияла на меня черными благодарными
глазами.
Потом
школу перевели в Фили, потому что старую Гнесинку
закрыли на ремонт, и мы с Ленкой ездили вместе в метро.
Ездили
нарочно до конечной, «Молодёжной», и там пригибались пониже, чтоб нас не видно
было с платформы. Все остальные пассажиры выходили, поезд
гасил свет и уходил на «разворот» (в последний вагон садился другой машинист).
Минуты четыре мы с Ленкой были полновластными хозяйками пустого померкшего
вагона. По стенам пробегали огни и тени, а мы, бросив наши папки с сольфеджио, Черни-Гермером и собственными сочинениями, бегали в
ботинках по сиденьям, висели ногами на поручнях и перепрыгивали со скамейки на
скамейку с криками: «Бааах — БуззззОни!»
Как-то
раз, в последний момент перед уходом поезда в депо, я увидела заспавшегося дядьку
с ушанке. Нам компания была совершенно не нужна, и я
потормошила спящего, крикнув зычно: «Гражданин!
Конечная!» Гражданин проснулся и выбежал, оставив в вагоне ушанку. Мне стало
жаль бедолагиной шапки, и я выкинула ее в уже
закрывающиеся двери — под ноги вышедшему пьянчужке.
Форменная
женщина в красной шапочке на платформе, проверяющая состав, увидела, как из
вагона вылетела ушанка и никто не вышел следом,
решила, что это странно, и вызвала милицию. Когда мы с Ленкой
ехали обратно, она повисла на поручнях вниз головой, рейтузами под коленкой
попала в щель кронштейна и висела, отчаянно вопя, сверкая черными глазами и
моля меня о помощи, а поезд уже зажигал электричество и выезжал на платформу, к
толпе ожидающих пассажиров, — а против нашей двери стояли милиционер и еще
кто-то.
Но
в кутузку нас, двух отроковиц, не загребли, даже родителям никто не позвонил, и
мы, хохоча, мокрые от пережитого приключения, поехали домой: я на «Киевскую»,
она — на «Арбатскую».
В
школе мы с Ленкой не раз соперничали: кто труднее произведение выучит. Она — концерт Генделя, я — концерт Баха, она — концертино
Шостаковича, я — экспромт Шуберта.
В
какой-то момент я перестала следить за ее успехами. Но не она. На хоре манила
меня пальцем и, сверкая черными глазами, шептала:
—
Знаешь, когда ты играла Es-Dur-ный экспромт, я
опоздала на зачет и стояла в дверях рядом с директором. Он расплакался и
повторял: «Девочка — лирик, девочка — поэт!»
—
Да? Смешно, — говорила я, втайне благодарная ей.
В
двенадцать лет я сочинила «Концерт для двух роялей». До-минор. В стиле
Баха. Для себя и для Ленки. Ну, то есть, чтоб Ленка играла со мной. Ленку
тогда не отобрали на концерт в зале Союза композиторов, а меня отобрали.
Мы
репетировали, взяв ключи от класса. Нас выгоняли, но Ленка, играющая не главную,
а вторую партию, раздражалась моей безответственностью, требуя повторить,
поработать над ансамблем и прочая. Но накануне концерта она заболела. Бабушка с
камеей позвонила маме и потерянным голосом сказала, что у Лены тридцать девять
и пять, грипп, и концерт для двух роялей не состоится.
—
Вот и классно, — сказала я, — ничего не будем играть, у меня и так медвежья
болезнь уже вторые сутки.
Но
И.В. предложил сыграть мою старую сонату — без Ленки.
В
застекленном холле Союза композиторов я страдала, сонату — без подготовки —
играла кое-как. Мама грела мне руки, папа, памятуя о прежних провинностях,
топтался, предлагая парадные туфли из пакетика. Как вдруг дверь на морозную
улицу открылась, и Ленкина бабушка в высокой шапке и элегантном пальто ввела закутанную
и совершенно больную на вид Ленку.
—
Боже мой, Дарья Митрофанна, зачем такие жертвы? —
залепетала моя мама. — Леночке надо вылежать!
Но
Д.М. изгибом властных бровей отвергла все эти возражения.
—
Будут играть!
Мы
играли. В зале было человек 30, но хлоп-хлоп после нашего выступления стоял
оглушительный. И кто-то подарил мне цветы (подозреваю, купленные Ленкиной
бабушкой).
Потом
И.В. уволился, и композиторский класс мы обе забросили — надо было готовиться
по фортепиано к поступлению в училище. Родители мои страдали, что я не сочиняю,
но старший брат Петр сказал, что «этому эпигонству» пора положить конец и что
теперь надо сочинять «конкретную музыку» в стиле, кажется, Пендерецкого.
У
нас в комнате стояла установка из подвешенных на лесках лыжных палок, пары
тазов с ручками и папиных резиновых сапог. На них Петя играл свою «Первую
симфонию». Рояль тоже был «приготовлен», то есть струны были прослоены
папиросной бумагой, молоточки истыканы кнопками, а к педали крепилась сложная
конструкция, приводившая в движение несколько жестянок и банок.
Помню,
третья часть симфонии называлась «И вот я проснулся». Проснуться от этой музыки
действительно хотелось поскорей.
Друг
нашей семьи художник Ю.С.Злотников преданно любил мою детскую сонату f-dur и как-то в разгар пирушки позвонил по телефону своему
приятелю, замечательному пианисту Алексею Любимову, и заставил его выслушать в
трубку всю эту сонату. Любимов отозвался вежливо-положительно,
и этому детскому моему фиговому опусу было присвоено имя «На пробуждение
Любимова», а Ю.С. смешно показывал, как замечательный аутентичный пианист
слушает мою сонату по телефону, поднятый с кровати и потирающий одну босую ногу
о другую.
Короче,
стыд и позор…
А
потом мы с Ленкой вообще перестали общаться. То ли у нее был «академ», то ли в ее семье что-то случилось, но в
последних классах школы я ее не помню. А в училище, когда я глядела на списки поступивших, меня вдруг кольнуло: «Ольга Поликарпова». Но
ведь Ольга, а не Елена!
В
день сбора первокурсников, перед отъездом в Клин на посвящение в студенты, я
вдруг, как князь Мышкин, почувствовала чьи-то «глаза», устремленные на меня.
«Хе-хе! Чьи ж это были глаза-то?» — вспомнила я из
Рогожина.
На
первом же уроке у Блюма я замерла. Он спросил:
—
Простите, тут неясность. Вы Елена или Ольга?
И
ее, Ленкин, голос с последней парты произнес:
—
Ольга, Ольга, все правильно.
Почему
она сменила имя, так и осталось загадкой. Зачем быть в школе Еленой, а в
училище Ольгой — как моя ученица Соня-Марина?
Я
не очень много проводила с ней времени. Так: «привет — пока». У меня появились
три новые звонкие, изумительно способные подруги-хохотушки: Ирка П., Нина и
Маша. Мы лучше всех писали диктанты, громче всех смеялись, изобретательнее всех
шутили и прогуливали НВП. Мы колобродили с девчонками
из общежития, где кутежи и пьянство процветали уже с таких ранних лет.
Ленка-Олька,
видимо, долго мучилась, но как-то раз решила все же
провести с нами вечерок в общежитии и напросилась.
—
Да о чем ты говоришь, Олюня! — сказала ей опытная и
ласковая Люда П. — Конечно, приходи! Мы вот тут купили пол-литра, а нести
некому, рук не хватает. Возьмешь?
Ленка
(Олька) покраснела, как рак. Она такую гадость в руках никогда не держала.
—
Ладно, завернешь в газетку, коли стесняешься, — сказала понятливая Люда и
сноровисто сделала ей длинный «тубус» из газеты — словно человек чертежи какие
несет.
Но
вот беда: на перекрестке, куда Оля-Лена, трепеща, вышла со своей неприличной
ношей, кто-то грубо толкнул ее, поллитровка выскользнула у нее из рук и разбилась.
Вот представьте: шумный перекресток у ТАСС, на котором почти каждый второй — из
училища, невинная Олька Поликарпова, а у ее ног —
позорная разбившаяся бутылка водки!
И
все. Больше ничего не помню про Ленку-Ольку, кроме ее сверкающих с последней парты
глаз, когда я что-то азартное и дурацкое шепчу на ухо
Ирке П., покончив с заданием. Это было ухарство такое: сдал диктант — веди себя
как можно наглее.
Ничего
не знаю ни про ее бабушку, ни про то, кто сейчас живет в квартире с тяжелой
парадной дверью в Медвежьем переулке…
—
Жаль, что вы съезжаете, Поварская сейчас иная, но там дивные памятные места, —
говорю на последнем уроке своей ученице Соне. — А куда вы едете? Ах, да, в
Калифорнию!
И
я закрываю за Соней-Мариной дверь, положив в сумочку гонорар за урок. Через
неделю, уже из Калифорнии, мне приходит письмо в «личку»
с приложением: «Катечка (так меня зовут некоторые
ученики), мы на месте. Тут непривычно, но красиво. Когда обживемся, я Вам
напишу. Может быть, можно заниматься по скайпу? Мама
Вас благодарит за меня и посылает взамен Ваших вот эти детские ноты — вдруг
понадобятся?»
Я
смотрю сквозь очки, не такие черепаховые, как у директора, но слезы катятся
похожие: скан какого-то детского произведения. Ре-мажор. Екатерина
Поспелова. «Вальс клопов».
Глеб Геннадьич
выходит в астрал
Хороших
родителей важно слушаться в детстве. А в юности — не слушаться.
Родители
устроили нам с первым мужем поездку в Париж летом после свадьбы. Все оформили, купили
билеты, отстояли очередь за валютой где-то на улице «Правды» (по 67 рублей
доллар) и сговорились, где мы остановимся. В Париже жила старенькая вдова моего
троюродного белоэмигрантского дедушки, польская еврейка из Лодзи, уехавшая еще
задолго до войны от польского антисемитизма. Сам дедушка работал всю жизнь
маляром на каком-то предприятии у богатого еврея. Тот уехал в Америку от немцев
и на время войны поручил свой чудесный дом дедушке, а потом — просто подарил,
за то что дедушка сберег его какие-то дела.
Вот
туда-то мы и должны были попасть через сколько-то там
часов в поезде. Но не тут-то было!
Как
только растроганные лица всех родителей (а они очень подружились) с «синими
платочками» уплыли налево, неотвратимо появился демон-искуситель и рассказал
нам, что мы можем выходить где нам заблагорассудится,
компостируя билет, а потом, по этому же билету, продолжать поездку.
—
Уууух! — сказали мы и стали строить планы.
В
результате мы сошли уже в Варшаве и провели два дня у знакомых в частном доме.
Дядя Анджей был антифашистом и когда-то, во времена Варшавского восстания (про
это есть фильм у Вайды), бежал по канализационному коллектору. Тетя Анна
работала архитектором, как и муж, а с сыном Янеком мы
тусили напропалую, удивляясь — как это он говорит
продавцу хот-догов: «Подюжее» — про кетчуп: это так
свободно выглядело, по-европейски.
Потом
мы сели в электричку и с пьяными поляками, в разговорах, доехали до Берлина,
где жил знакомый отца моего мужа, профессор-славист. На первый взгляд он был
просто душка, сгреб меня в охапку, как родную дочь, но на второй день оказался
страшным гадом: 16 раз поставил мне на вид, что я не
завинтила тюбик с пастой, переставила какие-то баночки, пережарила бекон и
что-то еще. К тому же за завтраком он, чавкая, объявил, что Аверинцев — дутая
величина (по сравнению, наверное, с ним), и, как говорил потом другой мой муж,
«не обошлось без каденции про жидов».
Когда
его соседка, совершенно простая фрау, не славист, принесла ему ключики перед
отъездом в отпуск, он ей что-то долго быстро говорил, хохоча и показывая на нас
(по-моему, на тему: лучше ли татар незваные гости), потому что фрау вдруг
просто и радушно предложила нам ехать с ними на машине в отпуск. Наш хозяин был
в восторге, а мы — в еще большем!
И
вот мы оказались уже не по пути следования поезда, а на много-много кэмэ «левее», в очаровательном домике, утопающем в цветах,
среди коров и оленей, где-то под городом Росток. Там нам выдали велосипеды, и
мы уезжали на весь день, позавтракав йогуртами (не как у нас в Москве, а такими
пол-литровыми, с огромными кусками фруктов, утопленными в божественно-сиреневом).
Я все просила дать нам замки для великов, ведь
мы ж должны были их оставлять где-то, но фрау Мари только смеялась переливчато
и отмахивалась. Мы оставляли велосипеды на ближайшей станции и на поезде за
копейки уезжали в Грайсвальд, Штральзунд
и Любек, смотрели там готику из красного кирпича и просто целовались. Потом
приезжаем вечером — под деревцем стоят «unsere Fahrrаderсhen»1 ,
как умиленно говорил муж, — и в закатных лучах едем домой, увертываясь от
зайцев.
Тогда
у нас и возник этот мем: «Глеб Геннадьич
выходит в астрал». Это значило: доведись
сейчас моему папе увидеть, где мы и что мы… Мобильников-то не было, а мы
только из Варшавы сообщили, что побудем там немного.
Потом
Глеб Геннадьич ходил в этот астрал,
как на работу.
Через
два дня мы, расцеловав, как родных, наших хозяев, оказались в Гамбурге, где нам
пересчитали дорогу «Берлин — Париж» на «Гамбург — Париж» да еще и денег
вернули!
Купе
было удивительное — восемь полок, причем не плоских таких скучненьких,
а цветных пластиковых и изогнутых под форму задниц и
ног. Немножко было похоже, как если бы Сальвадору Дали
заказали детскую для восьми детей, а он расплавил бы ее, как свои
часы-яичницу. Больше никогда в жизни таких купе не видала.
Бабушка
в Париже встретила нас стоически и без упреков — наверное, астрал
что-то нашептал папе, и он позвонил, чтоб она особо нас не ждала. О том, что
все волнуются, мы не очень-то задумывались в нашем счастье. А потом она и вовсе
уехала к детям в Бретань, и мы были во всем доме одни. Я играла на рояле, а
ёжики заходили прямо в комнату — слушать.
Позднее
нас переманила к себе Мария Васильевна Розанова, и мы переехали в другой
пригород, к ней и Синявскому. Вот это было житье! Сначала М.В. нас
третировала как мелюзгу и занималась только
журналистами, которые снимали фильм о Синявском и жили, конечно же, тоже у нее.
Дураки они были ужасные — ничего не придумали лучше,
чем тащить А.Д. на Трокадеро и снимать на фоне Тур-Эфеля (дескать, Париж).
Я
как-то сказала: «Вот вы, Мария Васильевна, все с ними да с ними, а мы, между
прочим, очень тонкие и глубокие люди». Она глянула из-под очков: «Да-а-а? Это мы поглядим!» Но через два дня телевизионщики
ей надоели, и она стала необыкновенно нежно опекать и любить нас. Кормила,
рассказывала что-то невероятное про еду, ксерокопировала нам карты, говорила,
куда ходить и ездить.
Почему-то
у нее, искусствоведа, было предубеждение против Лувра.
—
В Лувр ходят одни жлобы, —
сказала она.
Мы
все-таки ходили, но тайно. А с ее подачи были в музее механической
музыки. Там демонстрировались всякие шарманки и автоматы разной сложности:
например, бросаешь денежку в картину, а на ней курица бегает, кюре грозит мальчонке Библией, а на заднем плане — корабль плывет. Ну, и
сидел целый негритянский диксиленд — заводные куклы. Не говоря о шкатулочках,
играющих Марсельезу и вальс из фильма «Доктор Зиваго».
Затем
мой папа вышел в астрал в зоопарке-сафари Туари, где слоны и антилопы боками толкали нашу машину, а
медведь чуть не полез к нам в салон за моим бутербродом. Так и помню его синие
когти в двадцати сантиметрах от моего носа за стеклом. Слава богу, водитель
ударил по газам, оставив голодного мишку смотреть нам вслед…
Молодой
парень — фальцовщик антисоветского журнала «Синтаксис», который издавала М.В.,
ушел в отпуск, и мы работали вместо него — фальцевали. М.В. нам за это платила (!!!), несмотря на вопли моей мамы по телефону: «Марья,
прекратите эту филантропию!».
Мы
ходили в какие-то кривые невиданные ресторанчики, где на полу спали собаки,
вокруг бегали дети, а супруги, китаец с китаяночкой,
миниатюрные, как подростки, отлично знали, что ест Синявский, и подавали ему не
меню с драконами, как нам троим, а прямо сразу миску с баландой, напоминающей
ту, что он ел в мордовских лагерях. «От добра добра не ищут», — говорил Андрей Донатович и дрожащей паркинсоновой
рукой протягивал мне через стол попробовать какую-то клёцку в ложке. А потом
вторую — мужу. Мы вытягивали губы, проглатывали и очень хвалили. Сами-то мы с М.В.
изощрялись в выборе.
Потом
мы решили еще испытать уже успокоившегося было Глеб Геннадьича и уехали к океану автостопом. Тут
инициатива была моя — муж хотел ночевать в отелях или в «оберж
де жёнесс»2 , но я — только в
спальном мешке в стогах средь полей. Ну, меня ж не одолеешь, особенно
влюбленному молодожену, — и мы в три приема (Руан-Кан-Трувиль)
приехали на Атлантическое побережье.
Кто
нас только не вез! Какие только автомобили мы не останавливали! Если нас
никто не подбирал, мы обзывали промахивавшую мимо
машину именем французского какого-нибудь поэта или композитора и ругали его
творчество. Взял нас в результате Андре Жид.
(Не читала вообще.)
Один
раз смертельно испугали негра: он не мог понять, почему нам не в сам Кан, а «не
доезжая», а я не могла вспомнить, как по-французски «поля». Потом всплыла вдруг
в уме песенка «О-о, шан-з-элизе», и я закричала: «Дан
ле шан!» Негр испугался,
что мы его в этих самых полях — монтировкой по башке,
и остановил у ближайшей бензоколонки…
А
стога, надо сказать, в Европе неподходящие для спанья совсем — это такие
спрессованные брикетики. Мы, засыпая на ходу, целый
час дергали из них сено, чтоб не прямо на стерне заночевать в наших «сак а куше».
Еще
один португалец сказал, что ему не в Руан, а ближе, но, узнав, что мы из «л’юэрэсэс» (Советского Союза), воскликнул: «О-ля-ля!» — и проехал лишние 40
километров!
А
через два дня очередной Дебюсси высадил нас на пригорочке,
за которым ничего не было — только синь, голубизна, розовость, мреяние, переливы, запах, крики каких-то не видных в
солнечном мареве птиц — и все.
—
Глеб Геннадьич… — начал муж.
—
Молчи-молчи, — сказала я.
И
мы так простояли полчаса с рюкзаками, сваленными у ног…
Орфоэпическое
Наша
мамочка говорит по-старомосковски: греШневая, булоШная, редкЫй, доЩЩ, дЬверь,
подпрыгОвать — и т.д. Иногда поправляет меня строго.
Вот диалог сегодня.
Я:
Мам, твой сын Петя сказал, что он построит на даче двухэтажный сарай!
Мама:
Зачем двухэтажный?
Я:
Ну, сказал: внизу грабли, лопаты и велосипеды, а наверху — поёбочная для молодёжи!
Мама
(строго): ПоёбоШная!
Биба
и Чайковский
У
нас с братом с ранней юности (а у меня так просто с детства) есть прекрасный
товарищ, Игорь Зубков.
Игорь
и Петька учились вместе на теоретическом в Мерзляковке, а потом чуть-чуть в консерватории, пока один
не пошел в армию, а другого не выгнали. Оканчивали демобилизованный и
восстановленный уже на разных курсах, но дружили по-прежнему.
Летом
80-го года, когда всех вытурили из Москвы из-за
Олимпиады, мы жили втроем у нас на даче, и там, не помню как, к Игорю прилипло
прозвище «Биба», под которым он тут и будет, хотя,
кроме нас с Петей, кажется, никто его так не называет.
Биба
с самого первого курса поражал всех джазовыми импровизациями. Любую тему
дай — и вот он уже сидит и наяривает, левая рука скачет, ловко подхватывая
скользкие басы, правая искрит пассажами, нога бьет по полу пяткой, при этом
урывками он напевает или просто «кусает воздух» в такт
азартному ритму.
Когда
на даче не было инструмента, Биба извлекал музыку из
всяких подручных предметов — например, играл «Сурка» на чайнике для заварки.
Это трудно: дунешь тихо, будет только буль-буль, а слишком — вся заварочная
тюря на физиономию выплёскивается. Но он много упражнялся, чаю извел тоже много
— и научился. Звук как на валторне получался.
Потом
мы как-то поехали на велосипедах купаться на Горенское
озеро и по пути в магазине «Уцененные товары» города Балашихи
купили за восемь копеек фанфару. Она была покоцанная,
гнутая, но Биба научился играть и на ней — несколько
позывных, которые слышал из пионерского лагеря за забором.
Часа
в три ночи мы, наигравшись в покер на спички, вышли на залитый луной участок,
залезли на забор, и Биба со всей дури
сыграл пионерам подъем — волевой квартовый ход: «Вставай, вставай, штанишки
надевай!» В лагере началась паника: вожатые, не готовые к ночной тревоге,
повыскакивали из палат и забегали, пионеры тоже проснулись в своих кроватках…
Наутро
двое парней-вожатых, поняв источник ночной полундры,
перелезли через наш забор и уже грозно шли по участку разбираться. Петька с Бибой спрятались в комнате, а парламентерами выслали меня и
мою подружку Манюню, лет четырнадцати, как я. Обе
были симпатичные.
Закончилось
все мирно: нас попросили больше не будить пионеров, а лучше вечером приходить
на танцы в клуб. Поклонились, подмигнули, в меру сально, и полезли обратно
через забор.
А
в училище (приближаюсь к «про Чайковского») Биба тоже часто спасался импровизациями. Например, перед
выходом к роялю на экзамене по общему фортепиано оказывалось, что им не выучен
этюд. Музыканты знают: стандартная программа состоит из «полифонии, сонаты,
пьесы и этюда». Биба был теоретик, и педагог выучил с
ним «музыкально-существенное»: Баха, Моцарта и «Листок из альбома», а этюд
оставил на его, Бибы, совести.
—
Зубков, ну, этюд-то ты сам выучишь, не маленький?
Биба
не выучил.
Понял
все уже перед дверью, прикладывая ухо — когда входить: предыдущий теоретик
играл, спотыкаясь, этюд Лешгорна. На минуту Биба облился потом, но взял себя в руки и, как он сам
рассказывал, «придумал фактурку». (То есть — гаммками, арпеджиями или умц-тарара, умц-тарара.)
Сыграл
всю программу.
—
Хорошо, — говорят, — и этюд давайте. Только вы тут не указали — какой играете?
—
Черни, — сглотнув, говорит Биба.
—
Из 299-го опуса или из 740-го?
—
Ни то, ни другое, — говорит Биба, — это из
«неизданного».
Комиссия
даже проснулась: не каждый день играют «неизданного Черни».
—
А где ж вы взяли ноты?
—
Ну, это… в музее Глинки, в общем. Редко исполняется…
—
Ну, играйте!
Биба
сыграл эффектный этюд, в бешеном темпе, кажется, в D-dur,
импровизируя по придуманной за десять минут до этого фактуре. В начале, правда, заробел и сбился, но ляпнул доминанту на
фортиссимо — и опять сначала заиграл…))))
Педагог
потом давился смехом, но прокатило.
А
второй случай был — наконец с Чайковским.
На
сольфеджио всей группе задали сыграть и спеть любой романс Чайковского. Есть
некоторая координационная трудность в том, чтоб играть по нотам и петь
одновременно, — вот на это и было задание.
—
Зубков, — вредным голосом сказала сокурсница-отличница перед уроком, — надеюсь,
ты выучил романс Чайковского? А то у тебя уже две двойки стоят!
Биба
снова похолодел. Он не помнил про двойки и про романс тоже забыл. Что делать?
Биба
отправился кое-куда покурить (тогда было можно) и там придумал… Но в этом
случае уже не только фактуру, а — главное — и слова!
Надо
сказать, что Чайковский иногда пользовался очень убогими виршами. Хорошие
тексты даже недолюбливал. Писал часто стихи к романсам сам, и их читать просто
так, без слез нельзя. И чужие тоже брал плохонькие, а
первосортная поэзия Чайковскому мешала. Ну, все помнят: «Забыть так скоро, как
колыхалась тихо штора в ночную пору, Боже мой» и т.д. (Действительно, ужасное
предательство: про эту штору забыть…)
Но
музыка у Петра Ильича потом все обволакивала и компенсировала. На это и был Бибин расчет. )))
Его,
конечно же, сразу вызвали, не пришлось ждать падающего меча долго:
—
Зубков, пожалуйста!
—
Я, э, ноты забыл, — сказал Биба, но это не отмазка была, а желание объяснить, почему наизусть поет.
—
Зубков, тут все с нотами. Попросите у кого-нибудь. Какой романс вы разучили?
—
Я, э-э… его в советском издании нет, а Юргенсона в
библиотеке не дают!
—
Так, садитесь, Зубков, два! Что вы, как маленький, в самом деле?
—
Постойте, я спою и сыграю. Наизусть!
—
Задано было по нотам, но пожалуйста, играйте! Как называется романс?
—
«Хотел тебе сказать»…
—
Что-то не знаю такого. Может быть, «Хотел бы в единое слово»?..
—
Нет, — настаивал Биба, уже спокойный
и волевой, — именно «Хотел тебе сказать»!
—
Играйте, прошу вас!
Биба
сел и в совершеннейшем чайковском стиле, с длинным
фортепианным проигрышем, в сложной многобемольной
тональности, с перехлестами рук, с обилием модуляций и парой десятков тактов в
заключение артистично сыграл собственный романс Чайковского. Даже сам, пока
пел, растрогался, так что очки запотели, и на высокой ноте от волнения дал
петуха.
Отличница-зубрилка
открыла рот, Петя, знавший все, возликовал от восторга, а педагогиня
была озадачена. Поставила «4»: все-таки задание было — петь по нотам.
Текст
романса я помню отлично. (Письмо Татьяны предо мною.)
Вот
он:
I
Хотел
тебе сказать
Слова
любви,
Но
где теперь они?
Прошли
веселья дни —
Мне
лучше помолчать…
II
Хотел
тебе сказать,
Мол,
как прекрасна ты,
Но,
как осенние цветы,
Увяли
прежние мечты —
Мне
лучше помолчать!
Инициация Валеры
Из
всех походов в буфет обычно самым сладким был первый: утром, перед репетицией, как
правило, я не успевала или не хотела есть, в перерыве буфет был закрыт, и
только в два удавалось наконец припасть к чашечке кофе
и к крабовому салату. (Причем я заметила: от русской музыки сильнее урчало в
животе, чем от итальянской.)
И
вот я поворачиваюсь от стойки, чтоб сесть за стол, и вижу, что в углу одиноко
сидит наш новенький баритон Валера, высокий, красивый и очень молодой парень.
Он еще никого не знал в театре, скромно ел котлету, поминутно оглядываясь на
веселые компании по соседству, которые еще его не принимали.
Я
подсела к нему, спросив разрешения, и мы разговорились. Кто он, откуда, где
пел, какие композиторы ему нравятся. Он очаровательно улыбался, но был
напряжен: ждал, когда зазвучит по радио помреж с объявлением. И вот голос над
ухом произнес: «Солистов, отъезжающих в город Р., просим пройти к служебному
входу». Валера раскланялся, отнес тарелки и быстро ушел.
К
воротам подали микроавтобус. Туда погрузили портпледы с платьями и фраками,
потом в автобус залезли две хохотушки: колоратура Наташа Ш. и меццо Маша М.;
моя любимая пианистка Таня С. и Валера. Все они ехали с продуманной оперной
программой в один из подмосковных городов. Дорога занимала часа два.
Портпледы прицепили к какой-то штуке в середине салона, и сидящий одиноко Валера
за ними спрятался, но то и дело бросал застенчивые взгляды на веселых и что-то
бурно обсуждавших девушек, которые не обращали на него внимания.
Вдруг
одна из них, отодвинув качающийся на вешалке фрак, закричала через шум мотора:
—
Слушай, как тебя (она назвала его фамилию), ты — крепкий мужик?
—
Я… крепкий. И я… Валера, — сказал Валера.
—
Отлично, Валера так Валера. Ты можешь меня сегодня отнести и вынести на плече?
—
Я? — Валера покраснел.
—
Короче, — Наташка Ш. нетерпеливо махнула рукой, — я хочу Олимпию спеть, а она,
ну, это… — кукла. Ее надо вынести, потом два раза заводить ключом, а потом
унести назад, когда я сломаюсь.
—
А, понял, — показывая, какой он сообразительный, отвечал Валера. — Я видел
постановки…
В
опере Оффенбаха «Сказки Гофмана», действительно, ученый-физик демонстрирует
гостям свою дочь-гомункула — прекрасную куклу Олимпию, которая виртуозно и
очень смешно поет песенку «Les Oiseaux
Dans La Charmille»,
но два раза ломается и с протяжным стоном прерывает свое механическое пение.
—
Ну, и прекрасно, — сказала Наташа выдохнув. — Ты там свои песни споешь, а потом
меня вынесешь. Если даже надорвешься, ничего, ты свое уже отпел.
Валера
подумал: каких комплиментов ее миниатюрности наговорил
бы тут баритон Ф., но сам он пока такой прекрасной развязности не обрел — и
кивнул, еще более покраснев.
—
Ну, все. — Девицы опять потеряли к нему интерес.
В
зимних сумерках достигли, наконец, города Р. и подъехали к какому-то серому
невзрачному зданию.
—
Вот, тут, — сказал шофер, виновато оглядываясь на Таню С., главную и
ответственную в компании.
Певцы
вышли и осмотрелись. Никаких афиш, оповещающих о приезде московских солистов,
не было, вместо них висел лист бумаги с надписью «Распродажа пальто».
Никто
не встречал.
Кроме
того, как только они вошли в здание, послышалось равномерное и громкое «умц-умц» откуда-то снизу, как будто в подвале шла дискотека
(что потом и подтвердилось). Наконец, вышел какой-то загвохлик
в трениках с пузырями на коленках и сказал, что он
«весь уже прям изождался» приезда оперы и просит всех
идти за ним, он покажет зал и гримерку.
В
тоскливом, советского типа, конференц-зале у стены стояло облупленное пианино. Загвохлик и Валера с трудом выкатили его на сцену, так как у
него было три колесика вместо четырех. Прекрасная Таня С., в накинутом на плечи
пуховике (было холодно, и пар шел изо рта), села за пианино и взяла несколько арпеджированных красивых аккордов. Красиво не получилось,
потому что пианино стукнуло и стало заваливаться на Таню, и две-три черных
клавиши оторвались и полетели на пол. Валера героически бросился на помощь.
Нашел какие-то чурбачки, подложил под пианинный угол. Таня хмуро достала
откуда-то скотч и приклеила ля-диез и ре-бемоль на место.
—
Я не первый раз в такие места езжу, — сказала она удивленному Валере.
…В
темноте зала появились три-четыре старушки с сумочками и робко сели в восьмом
ряду. Таня быстро «распела» Наташу и Машу, что-то поправила карандашом в
программке, и все пошли переодеваться.
В
момент начала концерта Таня заглянула в зал. Старушек было пять. Таня
забеспокоилась и позвала того, с пузырями. Он явился и флегматично спросил:
—
Что, водку уже нести?
—
Какую еще водку! — внезапно закричала Таня. — К вам приехал столичный театр
петь оперную музыку! А у вас черт знает какое пианино,
клавиши отлетают, холодно, и даже афишу сделать не потрудились! Может, вы и
время перепутали?!
—
Нет, — сказал дядька в трениках, — все нормально,
публика в зале.
—
Ах, это публика?! — Таня потеряла дар речи. — Немедленно ведите меня к вашему
директору!
Таня
человек не гневливый, но тут ее проняло не на шутку, обида и возмущение душили
так, что директор испугался. Он вскочил из-за стола, взял Таню за руку, просил
успокоиться и обещал, что через пять минут публика будет, будет, полный зал
будет!
Ничему
не поверив, Таня почти в слезах вернулась за кулисы. Но вот чудо: судя по
звукам из-за двери, ведущей на сцену, зал действительно стал наполняться. Гул
голосов становился все гуще, причем странный какой-то был шум, не такой, как
обычно слышишь из-за кулис.
Умирая
от любопытства, девушки приоткрыли дверь… и обмерли, как пушкинская Татьяна в
своем сне из «Евгения Онегина»: пять старушек теснились с краешку, в ужасе прижавшись друг к другу, а на остальных местах сидели…
панки. «Один в рогах с собачьей мордой, другой с
петушьей головой». Вот без преувеличений. С зелеными коками, бритые,
в булавках и сапожищах.
Певицы
и Таня обомлели. И тут только поняли, что тяжкое «умц-умц»
из подвала вот уже минут пять как не умкает…
Пришел
директор и радостно сказал:
—
У меня, так сказать, молодежная субкультура арендует подвал под свои тусовки. Я им пошел щас и сказал:
«А ну, идите все на концерт классической музыки, а то я вашу оргию позакрываю
на фиг!»
Директор
был страшно горд собой.
…Надо
сказать, концерт прошел замечательно.
Неистовые
приветственные крики раздавались тотчас же, как только декольтированные девушки
показывались из-за двери, а потом — когда выходили к пианино, стоящему на
чурбачках, а также при каждом жесте оголенной руки, при каждом движении и на
каждую высокую ноту или пассаж.
Старушки
сначала совсем испугались, а потом вдруг преподали панкам неожиданный урок,
высоко поднимали руки и хлопали, как бы показывая молодежи, каким именно
образом надо поощрять классических исполнителей. Панкам этот номер очень
понравился, и они весь концерт старательно отбивали себе ладони.
Аплодировали
почти все время.
Валеру
тоже хорошо и по-мужски поприветствовали, а после спетого им грустного романса
«Как мне больно» кто-то в зале сказал: «А чо,
реально, я чуть не заплакал, блин».
Номер
«Кошки» Россини почти провалился — панки на «мяу-мяу» в исполнении девушек
стали ржать и подмяукивать так, что Таня за роялем
смахивала слезы, а сопрано и меццо еле домяукали до
конца.
В
финале Наташка спела куклу Олимпию. Валера очень волновался в
предчувствии момента, а когда он настал, снова покраснел, как мак, обхватил
обеими руками Наташку за корсет и понес навстречу почти людоедскому воплю из
зала. Сделал несколько вращательных движений, как бы ключом, у Наташки за
спиной и артистично отступил на носках.
Наташка
запела, сгибая руки лопаточками и по-кукольному крутя
головой. Все выше пассажи, все тоньше рулады и колоратуры… Панки как-то
крякали и почти стонали…
Наташка
вдруг тревожно пискнула в третьей октаве, потом еще пискнула, скатилась на
глиссандо, согнулась резко пополам, качнулась и замерла с упавшими руками,
свесив белокурые локоны почти до полу.
Панки
ахнули. Валера, в азарте от ответственной роли, подошел, покрутил опять
воображаемый ключик у Наташки между планок корсета, насупился, сделал
обреченное лицо, взял куклу-Наташку на плечо и пошел к дверям.
А
та, вися через его плечо, болтая кудрями, незаметно для зала била его по спине
кулаком и шипела:
—
Дуррррак! Куда ты меня понёс? У меня еще каденция!
Похолодевший
Валера вспомнил, что кукла ломается два раза и уносить надо после второго… Он
резко повернулся, принес куклу обратно, изобразил, что он совсем забыл про какой-то
дополнительный ключик, поднял палец вверх, вынул ключик из кармана, показал его
панкам, под рев одобрения завел Наташку — и каденция
наконец зазвучала…
В
конце Наташка взяла ми-бемоль. Началась стоячая овация с криками.
После
концерта и трех бисов панки попробовали было
штурмовать гримуборную, но дядька с пузырями встал
насмерть, а вовремя подошедший директор ДК прогнал всех обратно на дискотеку.
ДК
опять задрожал от тошного «умц-умц», старушки что-то
прошелестели благодарственное, подарили всем исполнителям по маленькой
шоколадке, а Таня, упав в кресло, сказала дядьке с пузырями:
—
Ну, давайте уже вашу водку.
Часов
в восемь мы ужинали с Таней в буфете, перед закрытием. Я закончила репетиции,
Таня рассказывала мне всю эту историю, а Валера сидел, возбужденный и румяный,
за соседним столиком, в окружении Наташки, Машки, теноров и баритона Ф.,
который, обнаружив в меню «сердце куриное», зычно пропел на весь буфет: «Сердце
куриное с курями ешь, Мизгирь!».
Теперь
Валера давно поет в Метрополитен и в других замечательных театрах планеты. Имя
его я изменила, но шлю ему огромный и нежный привет.
Про корысть
Вот
смотрю я иногда на себя с холодным вниманием и думаю: в сущности, я человек
бескорыстный. А внутренний голос говорит: «Лжешь».
И
впрямь. Правда, чаще корысть не задумывается мною специально, а получается
сама.
Расскажу
две истории.
Работала
я несколько лет режиссером по вводам в театре Новая Опера. И там был один
спектакль, который мне чрезвычайно нравился, а народ почему-то плохо шел на
него. Некоторые мои коллеги, и даже начальство, высказывали предположение, что
простую публику пугает название: «Сельская честь». Думают — это какая-то
советская опера про косилки-сеялки-молотилки. Кстати, могло быть. Я даже
предлагала начальству написать подзаголовок, или вот так просто назвать «Cavalleria rusticana, или
Кровавая драма на Пасху». Потому что там и впрямь дело происходит на Пасху, а в
конце спектакля один темпераментный корсиканец кусает за ухо другого и умирает
в результате поножовщины. Начальство смеялось, но название не меняли, и зал
оставался полупустым.
А
спектакль был замечательный, ставил финский режиссер Карри Хейсканен,
вдохновенно ставил, упруго, музыкально, напряженно, со смыслами, с чудесными
находками — и солисты были чудесные.
Тогда
я разослала похвальбы этому спектаклю и приглашения его посетить на 56 адресов
случайно взятых людей в социальной сети «Одноклассники» (тогда я ни про ВКонтакте, ни про ФБ ничего не знала). Просто вижу
приличное лицо в случайной выборке тех, кто сейчас бдит перед экраном, — и
посылаю. Через пару часов сайт меня заблокировал, известив, что я занимаюсь
рассылкой спама. А я все совершенно бескорыстно делала! Просто — от себя!
Но
еще до блокировки откликнулась, среди прочих, одна женщина, прекрасная на вид,
и спросила: «А почему вы именно меня пригласили на этот спектакль?»
Я
ей отвечаю (умалчивая про остальных 55): «Потому что наши теноры и баритоны
лучше поют, когда видят в зале красивое лицо».
Ей,
кажется, ответ понравился, и она говорит: «Я обязательно пойду. А что я могу
сделать вам в ответ приятного? Я
гинеколог».))))))))))))))))))))
Забегая
вперед, скажу: я подружилась с этой прелестной незнакомкой на
года, и в гости звала, и профессиональными советами ее
пользовалась, и подруг к ней посылала… Она — чудо. Кланяюсь
ей тут между строк.)))
Второй
случай был такой.
Моя
подруга, которая вела «бегущую строку» в театре Вишневской, заболела. И просила
меня ее выручить — провести эту строку. Это значит —
нажимать на кнопочку в тех местах клавира, где актеры уже закончили петь
немецкий или итальянский фрагмент текста, перевод которого светится на табло
над залом, чтобы сменить его другим.
Я
это делала редко — и волновалась. Хотя опера была «Кармен»,
а я ее наизусть с детства знаю — правда, в русском переводе: «Здесь
тебя красотка искала, она так мила, но имя не сказала».)))
И
вот я ухожу в театр, а мой сосед по мастерской, художник, с работы пришел. Я
ему говорю:
—
Хочешь в оперу сходить со мной?
—
Не, я после занятий с детьми, там заляпался маслом, потом оттирался, и у меня
штаны керосином воняют, а других нет.
Я
говорю:
—
Не проблема, мы будем сидеть не в зале, а в специальной рубке, где никого нет,
и я при этом буду работать (объяснила как).
Он
страшно загорелся любопытством и согласился. По пути оказалось, что он в опере
вообще никогда не был, и я заливалась соловьем всю дорогу, объясняя про оперу,
излагая либретто и прочие премудрости. Он шел, затаив дыхание.
В
театре мне отвели место под потолком, за сеткой — там можно было ходить, только
согнувшись, а рядом, в шаге, справа и слева, стояли прожекторы, которые при
модуляции в си-бемоль-мажор начинали трещать, пыхтеть и нагреваться, набирая
мощность, — чтоб к переходу в фа-мажор запылать вовсю.
Я их немножко побаивалась — вдруг чего рванет или перегорит…
Сама
я сидела на каких-то рваных подушках от старых кресел, по-турецки, клавир лежал
на стуле передо мной, лампочка — чтоб я видела текст — прикручена к стулу
липучкой. Сосед сидел просто на полу рядом и благоговел.
Оказалось
еще, что клавир с пометками — когда нажимать кнопочку — кто-то взял в
библиотеке и не вернул, и я делала все по слуху, хотя французский знаю хреново. Пару раз налажала, но
никто не заметил и помидором в меня не запустил (да и кто знал в зале, что в
этой темной щели под потолком люди могут сидеть).
Был
антракт, и мы спустились в буфет. Сосед так загордился причастностью к
ходу спектакля, что перестал стесняться своих штанов, которые и впрямь
пованивали бензином. Когда капельдинеры стали нас гнать в зал после третьего
звонка и отрывать от сосиски с чаем, я ему объяснила: «Спокойно, там будет еще
симфонический антракт, мы успеем», и он гордо сказал капельдинерше:
—
Мы тут работаем — после симфонического антракта!
Она
уважительно кивнула и ушла. А мы пошли опять на верхотуру.
Когда
Хозе убил Кармен, сосед,
кажется, плакал. Я не оглядывалась, потому что в финале очень важно, чтоб
реплики вовремя высвечивались, но хлюпы слышала.
На
пути домой, в мастерские, сосед задал мне 678539 вопросов про
сюжет, инструменты, голоса, а я с удовольствием отвечала (училка же).
Простились
у дверей.
Через
час (я уже приняла душ и хотела спать) — стук. Сосед.
—
Катя, ты не представляешь, какое счастье ты мне подарила! Чем я могу быть
полезен? Я вот каждое утро купаюсь в проруби (был февраль). Хочу пригласить
тебя завтра со мной в прорубь, в восемь утра, это тоже незабываемые ощущения —
не как опера, но тоже совершенно незабываемые!
Дело не в
берете
Многим
любителям оперы давно известен бородатый анекдот про «зеленовый
берет». Каждый работающий в опере человек, будь он хоть двадцати лет,
рассказывает его про свой театр, дескать, у них это случилось.
Меж
тем анекдоту лет сто, и было ли такое вообще — бог весть…
Так
вот: говорят, что сопрано, поющее Татьяну из оперы «Евгений Онегин», в
костюмерной потеряло малиновый берет и надело зеленый,
а видя такое, верный реалистической традиции баритон Онегин переиначил свой
вопрос и спросил: «Кто там в зеленовом
берете?», после чего его собеседник, бас князь Гремин,
от удивления спел: «СЕСТРА моя», а педантичный и дотошный Онегин уточнил: «Так
ты СЕСТРАТ? Не знал я ране» и т.д.
Но
я описываю лишь случаи, которым сама была свидетельницей. И вот подумала: хоть
и забавна эта старая хохма, но насколько действительно происходящее на сцене
всегда смешнее бородатых анекдотов…
Итак.
С беретом все было как раз хорошо, он был нужного цвета. Но именно в этом
легендарном речитативе, после вопроса: «Кто там в
малиновом берете?» прекрасный бас Гремин спел свою
реплику: «Ага! давно ж ты не был в свете?» и, поскольку получилось
складно и в рифму, счел, что уже молодец, и продолжение петь не стал.
Баритон
же Онегин, чувствуя, что оркестр уходит вперед, а коллега молчит, пропел за
него, изменив чуть-чуть грамматическое лицо и сократив убегающие
длительности: «Позволь-ка ей представлюсь я»…
Гремину
ничего не оставалось, как продолжить: «Да кто ж она?» (ему, как нянюшке,
«зашибло»).
А
Онегин на это — назидательно и выразительно (как бы: опомнись, «нас окружают»):
«Жена ТВОЯ!»
Гремина
это открытие ошеломило. Он обмер и спел реплику Онегина в недоумевающую малую
секунду: «Так Я женат? Не знал я ране…»
(О,
ранний «эклер»! Гремину было лет 35, как говорит литературовед Лотман.)
Тут
Гремин-бас вспомнил (хоть и зря), что у баритона,
чьей партией он нечаянно завладел, это не вся реплика, и, не желая повторить
свою былую ошибку, страдальчески продолжил: «Давно ли?»
Онегин:
(нажимая и взглядом умоляя: пропадаем!): «Около двух лет!!!»
Гремин
(совсем падая духом): «На ком?»
Онегин
(боже мой!): «На Лариной!»
Гремин
(ааааа — точно!): «Татьяне?!»
Онегин
(интимным ходом вниз по терциям, вроде как: ну, парень, дал ты мне
поволноваться…): «Я ей знаком…»
Гремин
(слава богу, пронесло): «ТЫ ИМ сосед!!!»
Тут
все вернулось на круги своя, и Гремин пошел петь
вожделенную залом арию в Ges-dur-е: «Любви все возрасты покорны» (дескать, и
маразматики тоже).
В
зале никто ничего не заметил. Заметили сами бас с баритоном, помреж,
следящий по нотам, окружающие генералы и Татьяна.
Да
еще я.
Арию
Гремин спел странно. Пытался отвлечься от клокочущей
смеси испуга, смеха и облегчения — «пережал» страшно, но некоторые любят, когда
так.
Онегин
все время отворачивался, как бы пораженный глубиной чувств князя, и утирал
украдкой глаза — это очень даже мило было.
Татьяна
мелко вздрагивала в своем кресле и пряталась за веер.
Хор
стоял, нарочито мрачен и суров, чтоб не прорвалась всесметающая
«бугага».
Меня,
стоявшую за кулисами, и помрежа никто не видел, поэтому мы катались
словно в родовых муках.
Публика
была в восторге.
По направлению к Дебаргу
В
Доме творчества композиторов «Сортавала», на берегу прекрасного Ладожского
озера, в пятидесяти километрах от Финляндии, но тем не
менее в страшной глуши, среди отдыхающих музыкантш есть дебаргонутые.
Для
тех, кто не в курсе, расшифровываю: дебаргонутые —
это секта почитателей (чаще почитательниц) юного пианиста Люки Дебарга, который, несмотря на неказистую четвертую премию
на прошлогоднем конкурсе Чайковского, получил спецприз
критики и завоевал множество сердец. Девушки все хотели за него
замуж (но это не основная категория), а дамы постарше, вроде меня (основная
категория), прониклись нежными материнскими чувствами к худенькому французскому
юноше, необыкновенно доброжелательному и одухотворенному. И получилась такая
мощная волна.
У
дебаргонутых теперь есть свои форумы и сайты, они
наперегонки публикуют там фотографии прекрасного Люки, переводят интервью,
выкладывают пиратские записи, ревнуют друг к другу, сообща дают отпор «чужим»,
презирают поклонников пианистов, получивших три первые премии, и изнывают от
любви и почитания к чудесному Люке.
Я, несмотря на свойственные
мне иронию и цинизм, ослабляющие уровень дебаргонутости,
тоже люблю слушать и переслушивать его конкурсных Моцарта
и Равеля, Метнера и Скарлатти
— хотя я не такая aficionado3 , как сказал бы Хемингуэй.
Как-то
в Доме творчества было организовано паломничество для избранных: несколько дебаргонутых, на всю голову и в меру, хотели послушать
трансляцию концерта Равеля в исполнении Дебарга из Монпелье.
Местный
интернет на берегу залива в Доме композиторов еле работает, и только если
наладит младший из нашего семейства, Сашенька. (Чем младше человек, тем он
лучше шарит в «гаджетах».) Так что мы все собрались
поехать в город, где везде есть вожделенный «вай-фай».
Чтоб
дешевле было ехать на такси, а также для веселья компании и от миссионерского
желания увеличить дебарго-аудиторию были приглашены
еще две дамы, и, чтобы им тоже было интересно, мы задумали целую программу:
посещение соседнего роскошного парк-отеля
недалеко от Сортавалы, построенного вокруг архитектурного памятника финского
модерна — Ладожской дачи врача Винтера. Потом, в самой Сортавале, планировался
ужин с рыбой и вином в ресторане под названием «Пипум-Пиха»,
которое переводится «как дворик с трубой», но местные называют его просто
«Дружба».
С
утра на лицах дебаргонутых дам было мечтательное
выражение.
—
Я просто уже во сне вижу, как он сыграет вот это «трам-пам-пам»
во второй части концерта, — говорила самая дебаргонутая
дама. — Вот уже двое суток думаю об этом, и даже руки по одеялу играют это
место…
Поездка
была намечена на пять. Перед обедом я с визгом вылетела из озера, потому что в
двух метрах от меня, по параллельной траектории, проплыл большой уж, высунув
острую головку и оставляя извилистый след на воде. Но на
пребывающих во власти мечтаний дебаргонутых
мой визг и рассказ про ужа не произвели никакого впечатления. На ужа,
впрочем, тоже.
Ко
мне в этот день приезжала дочь, но я, одебаржимая дебаргоманией, решила не встречать ее и предвкушала лишь
концерт.
Пропускался
также ужин. Но ничего. Поедим же в «Пипум-Пихе»,
под звуки Дебарга.
Я,
по негласному соглашению, должна была таскать на прогулке ноутбук, ибо только я
из дебаржисток компьютеризированная. Слава богу,
таксист оставил его у себя в багажнике, обещая вечером привезти, чтоб мы дебаргнулись от души, а потом забрать нас домой, в ДТК.
По
чудесному ладожскому полусерпантину (скала с одной
стороны, обрыв в воду — с другой) поехали впятером в такси на дачу Винтера.
Я, как всегда, попыталась поболтать с таксистом.
—
Давно ль вы тут? Знаете ли финский или карельский? —
спросила я.
—
Нет, не выучил, — отвечал таксист.
—
Совершеннейший позор, конечно, — сказали с заднего сиденья, — что приз за лучшее
исполнение Моцарта дали не Дебаргу.
—
Я тут восьмой год только, а так из Белоруссии, — сказал шофер.
—
Кстати, вы знаете, Катечка, что в Минске Люку даже на
первый тур не пропустили? — спросили сзади.
Этак
гутаря, проехали город Сортавалу и снова углубились в
леса. Дача Винтера действительно изумительная. Стоит на берегу огромного
залива, по которому время от времени проносятся на подводных крыльях
белоснежные «метеоры», возящие туристов на остров Валаам. Дом построен любовно
и уютно, обнесен открытыми балконами, чтоб ни кусочка изумительного вида не
пропало: на одном гулять, на другом чай пить, с третьего смотреть в сад, с
четвертого — в посаженный тоже самим врачом парк с пятью видами пихт, кедров и
елей.
Внутри
— красивый камин, тяжелые деревянные лестницы, опять камин, фотографии хозяина
в кабинете, низенькие комнатки для прислуги, прелестные. В одной из них наша Первая дебаргонутая дама
остановилась и радостно сказала, поглядев на телефон:
—
Ловит! Целых пять палочек! (Это значит: интернет есть, Дебарг
будет!)
Потом
осмотрели все окрестности, распланированные по-европейски, с фонтанами,
дренажными каменистыми каналами, роскошными корпусами для туристов.
Был
там еще вольер с северным оленем по имени Даша. Она была уже старая, несколько
лет тут умиляет туристов, сама линялая, усталая, но рога, похожие на мокрые
мшистые коряги, черные и поросшие мехом, были чудесны. Я пробовала схватить
рогулину рукой, но Даша, уловив, как антенной, движение моей руки, плавно и без
раздражения отводила всю ветвистую конструкцию.
—
Блин, — сказала я случайно и от неожиданности, обычно я не говорю таких слов, —
и не дотронешься…
—
А вот все-таки неправа переводчица Н.П., которая в интервью Люки перевела «merde» как «блин», — сказала Первая дебарго-дама.
— Юноша, который так играет, так говорит и так одевается, не может употреблять
таких дурацких слов…
Северный
олень Даша, соглашаясь, кивнула увенчанной рогами головой.
Солнце
ушло, подкатил наш таксист и увез нас в «Пипум-Пиху».
Ресторан
был на берегу соседнего фьорда, устроенный в какой-то старой фабрике с трубой,
краснокирпичный и очень колоритный. Я немного волновалась — не будет ли в
ресторане громкой музыки, но три дебарго-дамы уверили
меня, что все посетители сортавальского кабачка на
окраине будут счастливы на полчаса отключить фоновое тынц-тынц,
чтоб насладиться Равелем.
Нам
подали четыре толстенных, как папки с диссертациями, кожаных меню, очень
обстоятельно составленных на двух языках, финском и русском, и прекрасно
отпечатанных.
—
Кстати о полиграфии, — рассказала Первая дебарго-дама. — Знаете, когда московские критики
вручали Дебаргу премию, они напечатали ее на домашнем
принтере, и журналистка К.Б. сняла у себя со стены какую-то картину, вынула ее,
а в рамочку поместили текст и дали это все потом Мацуеву.
Мы
сделали заказ, по обильности обратно пропорциональный дебаргонутости:
Первая Дама-дебаргистка почти ничего не заказала,
другие попросили форели, а я еще и картошечки, так как нагулянный аппетит
слегка вытеснил из меня духовное.
—
Может, закажем вина? — робко спросила Вторая дама,
которая, кажется, тоже не прочь была налечь на земные удовольствия, не видя тут
противоречия с предвкушением музыкального экстаза.
—
Нет, давайте послушаем, а потом только будем напиваться, — пообещала Первая дама.
Заказали
в результате пива. Пошли на компромисс. И я уже с этого момента почувствовала
внутренне, что будет что-то «не то». А тут пришла катастрофа. Я вытащила свой
тяжеленный ноутбук, включила его в удобную розетку и выжидательно
навела мышку в нижний правый угол.
Но
вай-фая не было.
Не
было его…
Был
призван громовым голосом Первой Дебарго-дамы
мальчик-официант, который засуетился у моего правого плеча.
Но
вай-фая не было — и все.
Блин.
То есть, «merde».
Никаких
моральных сил нет описывать уныние, в которое погрузилась наша компания.
Несмотря на вкуснейшую форель на гриле с икорным соусом и холодное пиво.
Несмотря на то, что по просьбе предводительницы нашей выездной секции дебаргонутых музыку в «Пипум-Пихе»
услужливо выключили. Несмотря на искреннюю печаль мальчика-официанта и мои
страстные заверения, что, мол, посмотрим потом, в архиве радио непременно
останется эта программа…
День
был испорчен.
Мы
доедали форель, стыдясь, как на похоронах, пытаясь натужно пошучивать, но почти
не глядя друг другу в глаза.
Официанту
был учинен допрос — а есть ли стационарный компьютер в недрах ресторана?
Компьютер был, но официант выказал ужасную нелюбезность и жестокость, не
разрешив нам пройти в зал приготовления пищи и послушать Дебарга
среди сковородок и морозильных шкафов.
При
расчете самая пожилая и менее всего дебаргонутая дама
сказала извиняющимся тоном:
—
Ну, я не знаю, но я все-таки дам ему на чай рублей двадцать, он симпатичный и
искренне хотел помочь…
Ответом
было неодобрительное молчанье.
Я
незаметно засунула мальчику сто рублей в красивую папочку для счета, но так,
чтоб никто не видел…
По
дороге обратно в машине молчали.
А
о чем говорить-то?
Надо
будет позвать в следующем году Дебарга сюда, в Дом
творчества…
А
то одни ужи да северные олени — ничего интересного.
_______________
1 Наши велосипедики (нем.).
2 Молодежный
хостел (фр.).
3 Страстный
любитель, ревностный поклонник (исп.).