Рассказы
Опубликовано в журнале Дружба Народов, номер 2, 2017
Иванушкина Полина Сергеевна — журналист. Окончила журфак МГУ. Работает в еженедельнике «Аргументы и факты». Автор-составитель
«Детской книги войны» (М., 2015). Лауреат премии правительства РФ в области
СМИ. Живет в Москве. В «Дружбе народов» печатается впервые.
Станция Джанкой
Е.С.
Поезд
одолел уже половину пути и шел по южным, малоросским
степям.
И
все было так, как Прохоров любил. Все было как бывало
каждый август.
И
звезды эти, выпуклые и сырые, как будто растекающиеся по черноте вверху, стоит
руку высунуть в неудобный проем форточки купе — и, кажется, дотянешься,
слизнешь. И запах нагретой за день травы, бегущий за поездом наперегонки. И
бесшумно спящие на нижних полках дети — обычно оба немножко посапывали,
аденоиды, сколько с ними Нэлька намучилась, и
гомеопатия, и хирургия, все бестолку, оставалось
ждать: перерастут. Сейчас сопения слышно не было, поезд стучал всеми колесами,
спешил, был только звук этот — болтающейся в серебряном подстаканнике ложечки,
и это тоже Прохоров очень любил. Как любил и текущую молоком
кукурузу на маленьких полустанках, покупаешь у полных баб, перевитых на голове
цветастым платочком, и бежишь, обжигаясь, несешься к вагону, прокручивая в
голове варианты, что делать, если отстанешь, и смеешься, и снова чувствуешь,
как горячо пальцам, а в окошко уже машут, и свистят с подножки, и еще
чувствуешь, что вот оно — здесь и сейчас, и ты это заслужил, и может
быть, даже всегда мечтал, и только где-то в глубине живота плещется какой-то
вопрос, какое-то детское проглоченное недоумение… Господи, я ли это?
В
этом августе было все, как Прохоров любил.
Если
бы не корова.
Поезд
дернуло заполночь, девочки уже спали, Нэля дочитывала свой толстый журнал под мутным светом
ночничка в изголовье, Прохоров стоял в темном коридоре и смотрел в такую же
темную ночь, пролетающую мимо. Еще одну ночь. В обед уже будем в Феодосии.
Дернуло
так, что у Нэльки выпал журнал, проснулись дети,
самому Прохорову пришлось схватиться за занавески, побежали проводницы,
заскрежетали тормоза… И снова тишина, и снова
неизвестность, и еще как-будто что-то может случиться
и пойти по другим рельсам, и они никогда не доедут до моря, и все будет
по-другому…
Через
полчаса поезд тронулся. «Корова на рельсах», — сонно бросила проводница из
соседнего вагона, возвращаясь к своему сну.
В
этом августе Прохорову стукнуло тридцать пять. И в обычную отпускную ткань
вплетались какие-то новые нити. Или ему хотелось так думать.
Дальше,
чем тридцать пять, он не думал никогда.
Ему
казалось, к этому сроку все будет очевидно и хорошо. Работа, семья, внутренняя
гармония.
И
вот все это было. Похвальные грамоты за желтым стеклом серванта, двое
троглодитов с аденоидами, пиво в бане с друзьями и внутренний закон внутри нас.
Дальше загадывать было невозможно. И сейчас, когда все это было, у Прохорова
тряслись поджилки. Как будто пришел в класс с невыученным уроком — а от него
привыкли ждать только пятерок. Мама, Вера Ивановна и Наташа. Занавески раззявили
рты своих прищепок, Прохоров стал прицеплять их обратно, одну
за одной. Маму похоронили пять лет назад, дочери про нее даже не
спрашивают. У Веры Ивановны Прохоров был, конечно, любимцем, а сейчас не мог
вспомнить ее лица. И Наташа. Про Наташу Прохоров помнил, что тогда в голове не
было никаких рубежей, никакого ожидания, а только здесь и сейчас, и в этом их
сейчас были ее коленки. Прохоров помнил, что летом, когда без колготок, на них
были смешные пупырышки, у мальчишек таких не бывает.
Занавески
вернулись на место, какая-то незаслуженная после дня сидения в купе усталость
навалилась на Прохорова, захотелось коньяка и завернуться в одеяло, и больше не
спрашивать себя, почему он никогда не пытался ее найти, почему никогда так
больше не сходил с ума, и никуда не приезжать…
И
еще эта корова. Корова не шла из головы.
В
этом августе все было не так.
Джанкой
объявили утром, дети требовали кукурузы, впервые ее теплый сок, облепивший
запястья, не радовал, как радовал всегда, возвещая: море ближе! Уставший в пути
вагон, похмельный и пропахший всем съеденным и испаренным, вывалил свое нутро
на перрон: облупленный асфальт, вечные добрые бабы в платках и худосочные
мужики с вяленой рыбой… И уже слышны были приближение
встречного и визг его тормозов, и никого больше на этой станции не было, только
эти два направления — туда и обратно, еще только к югу — и уже домой, в
сентябрь. Никого больше не было, все исчезло, как стертый губкой мел со
школьной доски, показалось Прохорову. Наташа Иванова из его детства медленно,
как сквозь глубокую воду, держась за поручень, сошла с подножки встречного и
как будто забыла, зачем спустилась, просто была, никуда не стремясь, чуть щуря
глаза на уже разъяренном южном солнце.
За
эти секунды бездействия, пока она еще не выбрала свое направление — к рыбе ли,
к кукурузе или просто вздохнуть, Прохоров над станцией вознесся и всю сцену
видел уже сверху — и назад и досюда. И макушку Наташкину, русую, две косы по
плечам, он дылда, а если еще заберешься на стенку на физкультуре, то совсем хорошо виден и этот пробор, и маленькие уши, и
плакать от этого хочется, и мысли даже нет, что это можно потрогать, протянуть
руку, погладить, присвоить. Только со стенки упасть, сломать шею и навсегда
умереть. От счастья. И портфель ее зеленый, невесомый груз. И коленки, один раз
случайно, на волейболе, задетые, и эти пупырышки… И
то, как не пришла в следующем сентябре в школу: папу-военного перевели в другой
городок. С ними со всеми это рано или поздно случалось… И то, как ничего ей
не сказал, хотя знал весь класс, и как потом, целуя уже в выпускном
Нэлю, думал, похожи ли были бы те, в 12 лет,
поцелуи…. Похожи, Господи, на что?.. И как потом думать об этом перестал.
Казалось ведь, навсегда…
Наташа,
Наташа нынешняя, загорелая и все такая же русая, только без косичек, уже
отмерла из своего забытья, присела на корточки в тени вагона, что-то искала в
сумочке, может, мелочь рыла на кефир… Может, в вагоне ее тоже ждали семеро по
лавкам. А может, она везла с собой лишь утомление курортного романа. Может, помнила его, Прохорова, может, нет… Пятки, болтающиеся в
воздухе, над станцией Джанкой, уже просились приземлиться и бежать, бежать
туда, задавать все вопросы: и кто был он, кто целовал тебя первым, и помнишь ли
ты меня, и будем ли мы счастливы вместе, и по-прежнему ли пупырышки на
коленках… Поезд в этот момент вздрогнул, как будто от неожиданности, хотя
трогаться было еще рано. И Прохоров действительно начал сдуваться и
оседать вниз. Вдруг увидел, как вот-вот из вагона выйдет Нэля,
потянется, разминая уставшую спину. Как заколошматят в окно девочки. Как Наташа
увидит его домашние штаны и футболку. Как у нее при приближении окажется
накрашенным рот. Как она его не узнает. Или узнает — и засмеется. (Никогда не
смеялась раньше, тихая была, как стоячая вода.) Как выйдет из вагона муж. Или
любовник. (Что хуже?) И еще эта чертова корова, Прохоров снова вспомнил о
корове, прервавшей правильный ход его мыслей этой душной, надышанной
ночью и направившей их по иному пути…
Чертова
корова. Тяжелый пятнистый труп на его заветном пути к морю. С неба как будто
упала, дура. Противный душок. Намек. Разрушено, все
разрушено, все пропало. Не будет уже ничего, ничего, никогда.
Объявили
посадку. В Феодосии должны были быть к обеду.
Наташи
на перроне не было.
А
может, ее и не было никогда. Обман зрения. Обман памяти. Так даже проще:
думать, что я никогда не был другим. Прохоров толкнулся задником тапка о
перрон, и пучина поглотила его.
Больше
он никогда не летал.
Только
плавал.
Море
в этом году было пахучим, йодистым и запутанным на подступах, как русалочьими
волосами, водорослями, в которых колотилось целое подводное царство.
Впрочем,
оно было таким всегда.
Седьмой этаж на Чёрной речке
В
среду она была больна уже четверговой усталостью. Может быть, даже пятничной.
Она не помнила начала — и знала, что ей не будет конца. Время было отменено,
осталось только настоящее, одно бесконечное сегодня, с незаметными, на пиано,
вариациями в верхней октаве, почти не считающимися. Молочная кухня — по
понедельникам, поликлиничный день — по средам, мама
приезжает из своего Комарово через субботу, на полдня, завезет корзинки, малину, банки, козье молоко от
соседки, расхвалит свой же урожай и подношения, все что угодно, лишь бы не
слышать их двоих, на Костю даже не посмотрит, как будто прозрачный…
Он действительно пропускал свет, мир сей в нем
не задерживался, Костя жил в ином. Или Светлане так казалось. И отражал свет
тоже — он. Все он. И боль ее, и отрада, и усталость, и даже
силы ее — когда порой, может, раз в неделю, осмысленно улыбнется в ответ на ее
еще более редкие улыбки или, может, ручку потянет к ложечке, нет, в кулак,
конечно, не возьмет и до рта не донесет, Светлана и не надеялась, но все-таки
какие-то признаки разума. Сын был как инопланетянин — и вдруг
оказывалось, что есть условный язык, по которому она, земная женщина,
музыкальный педагог, может его, пришедшего откуда-то одновременно и из неведанного, и из ее собственного лона, понять… Первая группа инвалидности, денежная подачка от
государства — жили репетиторством, ученики приходили домой, занимались в одной
комнате с Костей, ему не мешало, ему было все равно. Мать-одиночка. Мужа не
было ни до, ни после, ни во время. Светлана еще вылупиться не успела из своего музучилища и освоиться в школе,
легчайшая была, невесомая, тяжелее нотной папки ничего не носила, вся была —
песня, лакомая: ее и надкусили. Повзрослела за одно утро. Собралась,
состарилась, поумнела — как будто готовилась вот к этому. Мутить начало уже на
второй день после задержки, и она как-то сразу все поняла. И про судьбу свою
будущую, и про то, что будущего не будет. Диагноз поставили еще в утробе, аборт
не то что предлагали, настаивали, Светлана даже маме
не сказала, все решала сама, даже не решала, просто несла свой живот дальше,
несколько месяцев спокойной жизни у них впереди было, и она изо всех сил вила
гнездо.
Мама
на грядках, блаженная, какой Света была еще вот только недавно; так и не
постаревшая девочка-дочь вдруг стала старшей в семье, бегала
узнавала про льготы, вызвала сантехника и плотника, залатала дыры в квартире,
взяла кредит, чтобы купить приданое, развесила объявления об уроках. Ребенок
отбивал в животе стаккатто, слал ей отрывистые
телеграммы, это было трогательно, но надежды не давало. Надеяться Света себе
запретила. Как перед Олимпиадой, вся сжалась в последнюю неделю, собралась… Прокесарили планово, зачем лишние осложнения. И все было
так, как она себе представляла, — и к чему себя готовила.
И
вой неустанный, и все деньги от учеников — на лекарства, которые ничего не
лечили, так, делали вид, и вечная струйка слюны, текущая из краешка рта, и
тяжелеющее с каждым месяцем, все более неподъемное тело, и девочка та из
приличной вроде семьи на детской площадке, которая спросила, а почему Костик не
играет со всеми в песочнице, он у вас дурак, да,
а она, Света, все не знала, что ответить, вдруг стала вся
светящаяся, как мадонна у голландцев, не обросла еще защитной броней,
растерялась, расплакалась, хотя, когда просто идешь по улице, не все сразу
понимают, в чем дело: прогулочная
коляска и коляска, просто немного громоздкая, до трех лет кататься
простительно, откуда им знать, сколько она порогов обила, прежде чем этот
немецкий отто-бок с государства стрясти…
Костика на закорки — и по кабинетам, про пандусы
молчу. И усталость эту она тоже себе запланировала, только не думала, что будет
вот так сильно, что прямо жжет.
Жжет
веки изнутри, так хочется их опустить и хотя бы несколько минут посидеть,
просто посидеть, может быть даже в тишине, чтобы не было этого постоянного
маятника перед глазами — Костик раскачивается, и воя тоже чтоб не было… На голове как будто шапочка, небольшой такой берет, но
свинцовый, плотный — манкурт, — давит и тоже жжет. Буравит мыслями, но больше
просто давит, прямо к полу, к эпицентру, к концу, кажется, не встану, вот
сегодня уже точно не встану, 4.30 на часах, Костик упрямый жаворонок. Обидно за
себя, за него так, что, как на все пуговицы ни застегивайся, а хочется реветь,
кричать прямо с седьмого этажа на весь двор, и с этого же балкона — сначала
Костика, потом себя. Света зримо видела и свой разбег, и траекторию полета,
почти ощущала ветер в промытых ромашкой волосах и удивлялась, почему ей не
страшно, не стыдно, не жаль… Это казалось таким
простым, близким, знакомым. Намного проще, чем эта усталость, которая была хуже
даже Костикова диагноза, хромосомная мутация, что вы хотите, мамочка, это
навсегда.
Один
раз Света вздохнула, всего на несколько дней. В конце августа девочка из
районной газеты, которая им чуть-чуть помогала, внештатница,
сердобольная и набитая, как потом оказалось, дура,
привела в дом Александра Ивановича. Ну и Сусанну Станиславовну. То есть Александр Иванович пришел своими ногами, приехал с той
девочкой на метро на их Чёрную речку, откуда, Света не спросила, а Сусанна
Станиславовна материализовалась в квартире посредством мобильного телефона.
Сеанс они начали сразу, даже чаю не попили, и чай, и стол, и кров — все было
потом, целую неделю. А тогда — сухие сумерки, откуда-то
взявшиеся в городе цикады орут в окно, все такое разнеженное, предночное, манящее — Александр Иванович набрал жену,
включил на громкую связь, даже почти ничего ей про Костика не говорил, она сама
все сказала: вижу и тяжелое наследственное заболевание, и головку сам держит
плохо, и вот по этой чакре идет усиление сигнала,
надо работать… Александр Иванович под аккомпанемент
жены взял Костиков кулачок, всегда плотно зажатый, начал водить указательным
пальцем по его рядком стиснутым, как белые клавиши, крохотным пальчикам, и
сначала отогнулся мизинец, потом вверх пошел безымянный, для Светы это было как
мажорные форшлаги, вдруг вклинившиеся в ее глухой реквием, она ждала смены
тональности, хотя и сама прекрасно помнила, что при таких поглаживаниях спастика у Костика всегда сходит на несколько минут,
пока стимулируешь какую-то там точку, но голос Сусанны из телефона обволакивал,
ее муж водил пальцем по кругу, Костик засыпал, девочка из газеты жалась в угол
от благоговения и ужаса, а со Светы, как старая кожа, слезала усталость, будто
чулки скатывала вниз с ног после длинного рабочего дня… Так
и работали. Неделю. Сусанна сыпала мудреными словами, ее муж кружил вокруг
мальчика, Света прикрывала дверь, чтобы не мешать, и выжидала чуда на кухне.
Дар этот, последний козырь, был не растрачен — она еще ни разу не позволяла
себе надеяться. Ел, пил, спал Александр Иванович у Светы, Сусанна Станиславовна
— где-то у себя, Света не уточняла, боясь разрушить очарование. Она за эту неделю и волосы покрасить в парикмахерской успела — три
года не стриглась, и маме в подарок купила зачем-то дятьковский
сервиз на распродаже у метро, и девочку, свою ученицу, с которой только и сил
хватало отрабатывать минимум — и обратно к Косте, быстренько настроила на
конкурс в октябре… Затылок жечь перестало, глаза можно было даже подкрасить,
окна — помыть, спала так же мало, но высыпалась… Через
неделю Александр Иванович пошел к метро за хлебом и не вернулся. Деньги, Света
потом это уже оценила трезвым умом, она же сама ему и выдала все, что были в
доме, он не отказался.
Разгона
хватило еще на немного — до вечера Света надеялась. Когда
наконец скрипнула дверь, она увидела, как в комнату втекла знакомая усталость, схуднувшая и голодная.
Впереди
у них был целый век.