Опубликовано в журнале Дружба Народов, номер 2, 2017
Писатель и читатель в мире, потерявшем будущее
Литературные итоги 2016 года
Мы предложили участникам заочного
«круглого стола» три вопроса для обсуждения:
1. Каковы для вас главные события (в
смысле — тексты, любых жанров и объемов) и тенденции 2016 года?
2. Удалось ли прочитать кого-то из
писателей «ближнего» зарубежья?
3. Наиболее интересные книги и новые
тенденции в жанре нонфикшн.
Окончание. Начало см.: «ДН»,
2017, № 1.
__________________
Александр
Люсый, литературный критик, культуролог (г.Москва)
1. «Спирт?» — уточняет
герой незабываемого фильма «Кавказская пленница» в исполнении Юрия Никулина
перед уколом, и мнимые медики спешат подтвердить присутствие именно этого
ингредиента. Аналогичным образом современный читатель ищет в произведении
именно текст, который, по выражению современного французского философа Юлии Кристевой, «не произведение, но производство». А писатель
старается не просто написать произведение, но учредить посредством него некий
текст.
Я тоже пытаюсь думать
предельными текстами во всей их локальности. Их иногда называют — сверх- или супертексты. Продолжаю
читать художественную литературу сквозь призму «Московского текста», как
называется моя последняя книга. Кстати, о таком типе чтения — философская
новинка итальянского социолога Франко Моретти
«Дальнее чтение», вышедшая в этом году в издательстве Института Гайдара
стараниями многограннейшего издателя Валерия Анашвили. Что касается традиционных жанров, современный
роман, пишет Моретти, возникает не как самостоятельное
изобретение, а как «компромисс между западными формальными влияниями (обычно
французскими или английскими) и местными материалами». При этом в категорию
«материалов» попадают не только темы или места действий, но и стилистические
особенности: из-за тесной связи с национальными языками они трудно поддаются
заимствованию. Связь заимствованных форм и местного стиля часто приводит к
наиболее интересным литературным изобретениям, которые, по мнению Моретти, чаще всего появляются в зоне полупериферии
(в качестве примеров он приводит латиноамериканский магический реализм и
русский «роман идей»).
Итак, вот дважды герой
двух последних в этом году книжных ярмарок — ностальгический сборник «Москва.
Место встречи». Да, и авторы здесь предстают в облике героев особой московской
ностальгии. Людмила Улицкая («Моя Москва: сороковые — шестидесятые») и Дмитрий
Быков в своих воспоминаниях (не ждали?) не признают постсоветских переименований,
демонстративно называют места своего детства по старому — Каляевская
улица, Ленинские горы. «Мне нравилось это название — какой‑то
"каляй‑валяй‑катай" в ней присутствовал, а террориста Каляева в школе едва‑едва
проходили, но это будет еще не скоро… Про Каляевскую теперь забыли, она снова стала Долгоруковской, а из окраинной превратилась почти в
центральную… И трамвай к Савеловскому вокзалу по ней давно не ходит, и станция
метро "Новослободская" — помню открытие! — обветшала и давно ждет реставрации. И про
Ивана Каляева забыли».
На фоне реалий
современного террора фигура этого террориста вполне даже симпатичная. «А ведь
какие славные были революционеры в добольшевистское
время — пошел взрывать генерал‑губернатора,
великого князя Сергея Александровича, подстерегал с бомбой в ситцевом узле у
Никольских ворот, у выезда из Кремля, заглянул в карету, а там, кроме
приговоренного революционерами князя, сидели его жена Елизавета Федоровна и
детки. И дрогнула рука, убрался вместе с ситцевым узелочком. Шахиды всех времен
руководствуются принципом "Убивший да убьет
себя!" А этот деток пожалел и себя сам не взорвал, а казнен был через два
года в Петропавловской крепости, "через повешание",
после того как добрался‑таки до генерал‑губернатора…»
Ольге Трифоновой («Миуссы») ландшафты московской памяти видны сквозь
знаменитые руины Пиранези. Храмы Третьего
Рима строили итальянцы, и руины храмов в советское время тоже рассматриваются
сквозь итальянскую призму. На месте руин построенного в честь отмены
крепостного права собора Александра Невского хотели построить крематорий, но в
итоге возвели скучной архитектуры Дом пионеров. Московский текст цитирует сам
себя, обогащаясь ассоциациями. Пиранези дополняется и
памятью о Дейнеке, поскольку теперь Миуссами владеют
троллейбусы, которые тут отстаиваются, с плоскими, как у восточных божков,
лицами, немного похожие на аэростат, который некогда тоже спал среди дня на Миусском сквере, а к вечеру приходили девушки в военном и
уносили его на дежурство.
Вполне пиранезевские, и тоже не без авангардистской прививки,
ассоциации и у Евгения Бунимовича в рассказе
«Неглинка: украшения одной жизни и одной реки». «Украшением помойки на заднем
дворе автобусного парка был вросший в землю скелет брошенного автобуса — наша
ржавая беседка без окон и дверей, наш клуб по интересам. С
дырявой крыши того автобуса можно было дотянуться до открытой фрамуги и с целью
поиграть в прятки залезть в закопченный, зачуханный,
насквозь провонявший бензином и соляркой Бахметьевский
гараж, позднее оказавшийся шедевром мировой архитектуры XX века, который
проектировали сразу два гения — гений русского авангарда Константин Мельников и
гений русской инженерной мысли Владимир Шухов».
Воспетый Окуджавой
Арбат живьем теперь не почитаешь, а вот улица Сретенка,
не нашедшая себе своего певца, по свидетельству Юрия Гаврилова («Банный день Сандуны») остается — наилучшим образом сохранившаяся
московская слобода, жители которой кормились многочисленными ремеслами. И автор в буквальном смысле вписывается в это урочище с рядом
переулков со стороны Рождественского бульвара, который начинается слободой
печатников, т. е. типографщиков,
построивших себе каменную церковь Успения Богородицы в 1695 году на месте
деревянной 1631 года, в которой одно время размещался музей Арктики, а затем —
Морского флота СССР. Так суждено было креститься Арктике и флоту, так в
церкви прописывались иконы новых подвигов. «Заметьте, что в это время я сам уже
был матерым типографщиком, и не было ли здесь знака судьбы?» Заканчивается Сретенка у Сухаревской площади церковью Троицы, что в
Листах, где торговали продукцией печатников — листами: церковной литературой,
печатными иконами и лубками. «И моя жизнь заканчивается вот этими листами — еще
один знак»… Впрочем, это не конец. Я открыл для себя ложащееся на отмываемое
здесь понятие текста, как на банную лавку, слово ПРОСТРАНЩИК. Так назывался
работник бани, обслуживающий посетителей в раздевальном зале (от устаревшего —
пространок, одна из частей такого зала). Аристократы бани, умевшие держать мхатовскую паузу на каждую просьбу, прежде чем сказать:
«Сделаем», бесстрастно взиравшие на парад увечий послевоенных посетителей
(аналогичный сон снился раньше герою «Сивцева вражка» Михаила Осоргина). Так получается
на выходе чистый в своей пропечатанности
текст.
Такое
вот дальнее чтение Москвы, которая Владимиру Березину кажется с высоты похожей
на древесный спил («Чернила февраля. Тверские‑Ямские»). Кольца этого спила позволяют зреть в корень прочих
текстов, топография позволяет уточнить биографию. «Сарнов,
например, упоминает в "Случае Мандельштама" такую историю: "Как‑то, гуляя по улицам, забрели они на какую‑то безлюдную окраину города в районе Тверских‑Ямских, звуковым
фоном запомнился Пастернаку скрип ломовых извозчичьих телег. Здесь Мандельштам
прочел ему про кремлевского горца. Выслушав, Пастернак сказал: «То, что вы мне
прочли, не имеет никакого отношения к литературе, поэзии. Это не литературный
факт, но акт самоубийства, которого я не одобряю и в котором не хочу принимать
участия. Вы мне ничего не читали, я ничего не слышал, и прошу вас не читать их
никому другому»". Я не знаю, откуда эта цитата, но в любом случае тут
натяжка. Пространство между нынешней площадью Маяковского и Белорусским (ранее
— Брестским) вокзалом во времена сталинских строек уже не воспринималось
окраиной. Да и для Пастернака она была родной. Сюда он поселил своих героев…»
Впечатления
бесконечной мясорубки руин и новостроек, каковой в масштабах Московского текста
предстает метафора «машины письма», замкнула выставка в ГМИИ им.Пушкина «Пиранези. До и после.
Италия—Россия. XVIII—XXI века», выходя из которой я
потратился на дорогущий одноименный увесистый каталог. Урны, мавзолеи,
надгробия, похожие на книги камины, напоминающие архитектурные сооружения книги
и даже «Воображаемые темницы» умиротворяют память, погружая в состояние
текстологического сна.
Как ни реформируй тут
общепит, но Москва всегда оставалась и, надеемся,
будет оставаться — котлом, в котором варились не только руины с новостройками,
но и «русские слова». Она остается центром нашего самоговорящего пространства.
Об этом пишет Андрей Балдин в своей новой книге
«Новый Буквоскоп, или Запредельные странствия Николая
Карамзина»: «Во времена Карамзина ее словесная похлебка была мутна. Старое
наречие мешалось с новым; язык пребывал как будто в недоумении. И вместе с тем
он ждал обновления, прояснения словесного бульона». И Москва отправила
Карамзина в Европу — «за буквами, за новым рецептом слова», поскольку на восток
язык не был допущен катастрофическим пугачевским бунтом. Он там наблюдает за
английским языком как неким сторгованным устройством, результатом
торговой сделки между Лондоном, когда-то более говорившим по-французски, и
окрестностями, изъяснявшимися на наречиях саксов и бриттов.
Конечно, это не единственный из возможных видов чтения.
«Текст?» — «Текст!» —
по нюху опознал бы сейчас Юрий Никулин любую книгу Виктора Пелевина, который и
сам себе текст, непрерывно самообновляющийся, как
компьютерная система. В этом году писатель самовозродился
романом (самим автором жанр определен как большой полифонический нарратив) «Лампа Мафусаила, или Крайняя битва чекистов
с масонами». Борис Гройс чуть ранее задумывался, как
можно передать на экране работу философа, не демонстрируя его самопогруженный вид в виде экранной скульптуры Родена
«Мыслитель». И пришел к выводу, что первым шагом к изображению самой мысли философа стали кун-фу
фильмы. Ведь у того, кто овладел искусством кун-фу, мысль совпадает с движениями, а движения неотделимы от мысли.
Самый же философский фильм — это «Матрица», в котором узнает себя практически
любая теоретическая концепция, от читателей Лакана до
приверженцев Франкфуртской школы. Для стартового
героя «Лампы» сущность бытия свелась к прыгающему на экране компьютера
черно-зеленому графику колебания курсов валют, который теперь «посильнее и
"Фауста" Гете, и Бхагавад-Гиты вместе
взятых». Ведь эмоции и ум вовлекаются в бдение над его зигзагами куда сильнее,
чем в сопереживание всяким художественным «характерам» (которых «люди
искусства» и придумывают-то лишь ради
того, чтобы и самим когда-нибудь нырнуть в акции, золотишко
или открыть патриотический фастфуд-фэшн). Именно так,
представляется пелевинскому герою, и работает любой
человеческий мозг. Ставя перед ним противоречащие друг другу задачи, делают
заметными его глубины, скрытые от сознания, само закулисье
бытия.
Интересно, а можно ли
по аналогичной схеме мыслить и локальными текстами литературы, северным, южным,
сибирским, крымским (представленным у Пелевина — Крымом Сергеевичем),
разработав и дня них специальную компьютерную программу? «Когда молния била с
севера на юг, я занимался любовью. Когда она била с юга на север — напивался вдрызг. Когда с запада на восток, становился цивилизацией.
Когда с востока на запад — ватой. Утрирую, конечно, но совсем немного».
2. «Поднимите мне
веки», — прошу я парней в камуфляже, чтоб заглянуть сквозь блокпосты и окопы в
дышащие неизменным вполне деревенским спокойствием недра Киевского текста.
Говорят, невоенная современная украинская литература относится сейчас к разряду
маргинальных. Впрочем, «столичные» тексты украинской
литературы никогда особенно не самодовлели,
литературная «передовая» традиционно располагается на окраинах. Но я читаю
сугубо киевский текст Анатолия Днистровского
«Дрозофила над томом Канта» с образом классической (анти)вечности):
«От большого мира меня отделяет лишь мертвое пространство с неподвижными
тельцами мух, больших и малых, совсем высохших и отсыревших, которые спокойно
лежат на пожелтевшей и полущеній
когда-то свежо-белой поверхности, — и вспоминаю тебя. Когда ты ко мне
приехала, то ужаснулась от моего заброшенного быта, а потом засмеялась:
— Мужчины без женщин
медленно превращаются в свиней!
— Почему?
— Взгляни сюда, — ты
показала пальцем на внутреннее пространство окна между стеклами, где лежат дохлые мухи, сдохшие еще при
предыдущей владелице квартиры, противно скривилась и попросила до следующего
своего приезда раскрутить окно и тщательно вымыть изнутри. — Здесь работы —
непочатый край. А если я куда-то исчезну? Ты же пропадешь». Невольно
приходит на ум не попавшее пока в руки, издержки дальнего чтения, «Про падение
пропадом» Дмитрия Бакина.
А дальше, в дальнем
зарубежье, скажем, в Вене? Вроде бы уже нет резона возвращаться к Венскому
тексту, в котором я, казалось, поставил точку? Но вот новинка динамичнейшего в освоении новейших интеллектуальных
тенденций и новых форм их подачи издательства «Ад Маргинем»
— «Гитлер в Вене» Бригитты Хаманн.
Старт биографии нациста дает тут тоже городоведческая
коллизия. Город рождения Линц для
Гитлера — место упорядоченной, чистой, мелкобуржуазной юности, рядом с любимой
матерью, а Вена, напротив, — свидетель его одиноких, неудачных, грязных лет,
которому он, придя к власти, начинает мстить. Пространственно Гитлер,
как свидетельствуют мемуары его архитектурного соратника Шпеера,
«так и остался провинциалом, который чувствовал себя в больших городах одиноким
и потерянным». «В области политики ему была присуща навязчивая гигантомания, а
социальным его прибежищем оставались небольшие города вроде Линца…» Любовь,
смыкающаяся с эскапизмом. Здесь, в горах, предполагалось и завершение жизни
наедине только с Евой Браун и собакой…
Спирт явно возгоняется
до подавляющего морфина.
3.Художественные
фантазии Пелевина о возможных переформатированиях мира рождаются в среде
реальных дизайнерских попыток последовательного переустройства вещей и их
порядков. Пространщик, пространствователь нашего
времени — дизайн. По мнению теоретика современного искусства Хэла Фостера, изложенному в книге
«Дизайн и преступление», дизайн — пораженческое искусство без заложенного
внутри смысла или Духа времени. Дизайн — это тотальное произведение искусства,
которое не просто объединяет
архитектуру, искусство и ремесло, но
смешивает субъект и объект. Начав с
ослабления границ между архитектурой и информацией, дизайн внедряет универсальную семантизацию
окружения, в которой все становится предметом исчисления функций и значений.
Это тотальная функциональность и тотальная семиургия.
Дизайн в первую очередь связан с желанием, но
сегодня это желание парадоксальным образом кажется бессубъектным или,
по крайней мере, в нем отсутствует какой-либо элемент нехватки.
Можно сказать, что дизайн формирует новый тип нарциссизма, связанный
исключительно с образом и не
имеющий внутреннего измерения, —
апофеоз субъекта, чреватый его же
исчезновением. Поединок образа и знака замыкается в самом себе.
В ожидании текста —
как в ожидании спирта. «Прошу тебя дать следующий ответ
Пушкину, — писал Сергей Шевырев Михаилу Погодину 20
июня 1830 года, — его строки были электрическими в Риме; читать Пушкина —
что-то неизъяснимо сладко, душевозбудительно; он мне
прислал спирту русского против неги полуденной, ослабляющей нервы…» Жду с
нетерпением, на прилавках вот-вот появится биографическая книга о Шевыреве Игоря Вишневецкого с использованием массы
неизвестного архивного материала.