Рассказ
Опубликовано в журнале Дружба Народов, номер 2, 2017
Богословский Роман Сергеевич (1981 г.р.) — российский писатель и журналист. Публиковался
в журналах «Лиterraтура»,
«Новый Берег» и др. Автор книг «Театр морд» («Дикси
Пресс», 2013), «Трубач у врат зари» («Дикси Пресс», 2016). Член Союза российских писателей. Живет
в Москве. В журнале «Дружба народов» публикуется впервые.
Вечерний
морок окутал комнату, серость поглотила книжные полки и рояль с разбросанными
по крышке нотными тетрадями. Золотистые пылинки, что ниспадали медленным дождем
тут и там всего мгновение назад, исчезли в задумчивом сумраке. Пространство
застыло. Вечер, тихий и неопределенный, пробуждал Антона Викторовича ото сна.
Он открывал глаза, совершенно забыв о том, что до скончания дней своих болен,
забыв, что дней этих оставалось… Только двое людей
заставляли его неподвижный разум и тяжелую душу изредка вибрировать — сын Данил
и прислуга Анютка. Никого другого умирающий
в свою придавленную подошвой болезни жизнь не пускал.
Антон
Викторович нащупал нотную тетрадь. В сумраке просматривать ее было бесполезно —
зрение… Он просто водил по ней ладонью, как бы гладил: осторожно, ласково.
Шершавая поверхность обложки успокаивала дирижера, сообщала ему, что он еще
жив; говорила что-то на языке потрепанной бумаги, внутри которой молчала
музыка…
Он
вспоминал… Всего два месяца назад
шестидесятисемилетний маэстро порывисто и страстно дирижировал симфоническим
оркестром, переписывал от руки сонаты и концерты, занимался
благотворительностью, читал курс по истории древнерусской музыки. И вдруг —
приступ. Один, потом другой. Затем анемия и частичная потеря зрения. В диагноз
дирижер не вникал. Ему было все равно. Лишь бы руки работали — диагноз он
запишет сам, в нотную тетрадь. А возможно, и рецепт исцеления тоже.
Дирижер
нерешительно застучал пальцами по поверхности тетради. Шершавость ее постепенно
превращалась в ощущение холодка от прикосновения к чему-то твердому… Вот один палец утопил клавишу, затем второй. Ах, здесь же
должен быть бемоль! Антон Викторович стиснул зубы, зажмурил глаза до пляшущего
калейдоскопа, и полетели пальцы его по клавишам, поскакали сами собой, слабое
тело его вздрагивало, голова вдавилась в подушку, пальцы ног загорелись, словно
рождественские свечи. И болезнь вдруг превратилась в звук. Маэстро играл. Во
тьме и тишине его комнаты громыхали аккорды, быстро сменяя друг друга. Двадцать
лет он дирижировал, двадцать лет растворялся лишь в тактах чужих произведений.
Болезнь подарила ему право добывать музыку из себя. И он долбил пальцами по
поверхности кровати, и скользил его разум по бесконечной воображаемой
клавиатуре. И давил он ногой с горящими пальцами невидимую педаль. Дирижер гундосил себе под нос, все сильнее вдавливая затылок в
подушку; там, в черепе, каждый новый звук отзывался болезненно-приятным звоном.
Боль закружилась извилистой змейкой во тьме комнаты, приняв вдруг очертания
овала, летящего сверху вниз, в пол. Пространство нестерпимо завизжало, и вдруг
все разом стихло, перейдя в беззвучную мелодию забытья.
Сын
дирижера Данил был таким худощавым и длинным, что, казалось, мог переломиться
пополам при малейшем дуновении. Когда он говорил, то сильно сутулился, голова
его подрагивала, смотрел он всегда в пол, а нос его, словно погнутый стержень
гигантского фломастера, рисовал квадраты в пространстве. Белые брюки, черная
рубашка — так одевался Данил во внерабочее время. В рабочее нужно было
одеваться, наоборот, в белую рубашку и черные брюки, как того требовало начальство
банка, в котором он работал специалистом по кредитованию физических лиц. Жизнь Данила делилась на две: бело-черную в свободное время и
черно-белую в рабочее. Как ни пыталась жена его Ирина
с помощью сына Вадика и бигуди по выходным добавить цветов в жизнь мужа и тем
самым в свою собственную, у нее ничего не выходило. К тому же семья
платила кредит, а это ровно половина зарплаты Данила при неработающей жене и
маленьком ребенке. Немудрено, что Данил и сам страстно хотел переломиться
пополам, когда перебирал по выходным… А тут еще и отец
слег.
Данил,
посапывая, вошел к отцу и глянул в окно, потеребив неуверенно штору.
—
Здравствуй, папа… Как спалось-сопелось?
— не скрывая раздражения, осведомился.
Дирижер
смотрел в потолок, веки его еле подрагивали. К нервности и угловатой спешке
сына он давно привык.
Данил
заскрипел по полу креслом, пододвинув его к изголовью кровати, хрустнул плечом,
сел.
—
Ты сегодня молчалив, папа? Что не так? Дурной сон?
—
Дурной сын, — с трудом разлепив губы, шепнул Антон Викторович и добавил чуть
громче: — Позови Анютку, пусть чаю тебе сделает. А
мне варенья разведет.
Данил
дернулся, в этот миг Анютка, постучавшись, приоткрыла
дверь, словно угадала желание хозяина.
—
Антон Викторович, может, чего-нибудь принести вам? Доброе утро, Антон
Викторович… Как вы сегодня? — спросила она, улыбаясь
печально и приветливо.
Данил
закинул мосол на мосол, хмыкнул.
—
Варенья ему с водой. И непременно с теплой водой! Простудится! Маэстро требует!
— гаркнул.
Анютка
прострелила Данила зрачками, но того лишь ранило. Нахальство
растянуло его улыбку еще шире. Она повторила вопрос, давая понять Данилу, что
его выкрики в этом доме ничего не значат.
—
Спасибо, милая. Мне вареньица, как обычно. — Дирижер ласкал Анютку
словами.
—
А мне яблоко, — крикнул Данил, но Анютка уже закрыла
дверь.
Антон
Викторович с трудом повернул голову к сыну, взглянул со строгой обидой,
спросил:
—
Чего ты хотел, Данил?
Сын
ощупал носом пространство, кашлянул.
—
А че, нельзя? Захотел вот батю
родного проведать. Узнать, как его здоровье, как настроеньице.
Антон
Викторович медленно сжал простыню, нахмурился. Горечь слепила глаза, словно
комната вдруг наполнилась дымом.
—
Говори, — простонал отец. — Довольно кривляться.
Данил
посерьезнел. Нос его перестал дергаться. Он шумно выдохнул через две будто порванные ноздри:
—
Что мне сказать тебе, отец? Что же такого сказать… А
скажу я тебе вот что. Скажу, что нам с Ириной и сыном остался месяц, и нас
выселят из квартиры. Могу в сотый раз повторить тебе, что хотя я и работаю в
банке, но кто я там? Так… принеси, не мешай, калькулятор подай… Да, ты сейчас снова начнешь твердить мне старую сказку про
талант, про то, что надо было учиться и стать пианистом, но я скажу тебе, папа…
Мне просто нечем платить за квартиру, понимаешь? Я глава семьи, который не
может оплатить жилье. Да, папа, это так. Ты вот витаешь в розовых мечтах, тебе
снятся диезы с бемолями, не знаю, Гайдн по ночам является, а я хочу жить. Я
хочу жрать, папа. Твой внук хочет жрать
и жить. И моя жена, которая, конечно, тебя не интересует, тоже хочет жрать и жить, маэстро.
Оба
молчали. Было слышно, как звенит посудой Анютка за
дверью. Антон Викторович что-то коротко прошептал, сын не расслышал.
—
А тебе Ирина кто? Тебе она… кем приходится? — в тихой болезненной ярости
спросил отец.
Данил
медленно опустился в кресло, не отводя красноватых, слезящихся глаз от отца.
—
Да, папочка… Видно, ты не только стал подслеповат, не только тело твое онемело,
но и разум, рассудочек попортился… — Данил притворно-задумчиво уставился в ножку рояля. — Жена она мне,
папа, жена законная.
Данил
поднял вверх правую руку, на безымянном пальце которой переливалось в утреннем
свете обручальное кольцо, и помахал ею перед лицом отца.
—
Не совсем еще ослеп? Видишь?
Тихонько
вошла Анютка. Ни на кого не глядя, пододвинула столик
так, чтобы Антону Викторовичу было удобно пить разведенное варенье, и
повернулась к выходу.
Дирижер,
окрепнув голосом, остановил:
—
Анюта, подожди. Тут этот господин утверждает, что женат. Кольцом даже мне перед
глазами вертит… Расскажи-ка нам, Анюта, что позавчера
вечером произошло, когда я спал, а он явился?
—
Антон Викторович, прошу, оставим эти расспросы…
—
Анюта! — Дирижер попытался привстать на локтях, показывая этим, что рассказать
все ей необходимо и это не обсуждается, но тут же рухнул на подушку и сбивчиво
задышал.
—
Говори… — сквозь легочный свист шепнул дирижер.
Анютка,
стесняясь обоих, переминаясь с ноги на ногу, водя по пустому подносу пальцем,
рассказала:
—
Не вечер… ночь уже была, половина первого. Я в большой комнате зеркало
натирала, не спалось. И вдруг звонок. Открываю, — она опасливо глянула на
Данила, — на пороге Данил… Пьяный… С ним две девицы.
Ввалился в дом, стал на меня орать, девицы смеялись. Одна сказала, что… что у меня задница до самого ада отвисла… Данил тоже
смеялся. Я спросила, что ему нужно. Сказала, что отец спит, что ему хуже, что
ночь вообще-то. Данил начал язвить. Сказал, что в отчий дом приходить может когда вздумается. Сказал, что не мое дело. А потом…
выхватил у меня полотенце, которым я зеркало протирала, швырнул его и вытер
ноги. И все смеялся пьяным своим смехом, чтобы… хотел унизить меня…
—
Уволить тебя, и как тебя не было, — Данил ходил ходуном в кресле.
—
Уволю… сейчас… тебя… замолкни… — закашлял отец.
Анютка
всхлипнула:
—
…сказал, что пластинки забыл. Сейчас возьмет и уйдет. Пластинки, что вы ему
дали, Антон Викторович. Я посмотрела… Пластинки и
правда лежали на тумбочке. Стравинский, еще что-то… Вы же все хотите, чтобы он
музыку понял, а он… Все ходил и гоготал. Взял он
пластинки, вытащил все по одной, и стал их… кусать сначала, потом ломать начал.
Я в кресло упала, проститутки эти его смеялись, губы облизывали языками
бело-малиновыми… тьфу… а он все ломал и ломал
пластинки, я потом еле собрала эти черные осколки по всей комнате. Он танцевал
и орал, топтал эти пластинки. «Папа, вот какая музыка! Папочка у нас гений! А
мне девкам нечем заплатить! Давай заплатим им твоим
гением! Нас из квартиры выселяют, мы питаемся липкими макаронами, а ты гений,
спи. Болей дальше, папочка!» Это не точно, конечно… но
близко. Я закрыла глаза, зарыдала. Потом очнулась, посмотрела, а их уже нет…
Пьяный, пьяный он был сильно, простите его…
Анютка
закричала, уже совсем не стесняясь. Слезинки закапали на краешек подноса, а
оттуда — на пол. Рванув дверь, она метнулась из комнаты
что-то еще приговаривая сквозь плач. И вдруг вернулась назад, взглянула на
дирижера с мутной любовью, сквозь слезы прокричав, разрывая слова, как сырое
тесто:
—
Вам сейчас… нельзя… нельзя… волноваться!
И
выскочила снова, громыхнув пустым подносом об дверь.
Сын
боролся с яростью, отец с колким отчаяньем. Сын гордо ненавидел, отец отчаянно
любил. Любил, пытаясь превратить бездну, полную кисло-горького бульканья, в
музыку. Сердце зашлось, замелькали перед взглядом его лишь серые искры… и он
попытался, сосредоточился, дотянулся до края реальности, вцепившись в него, в
этот каменный край, чтобы не провалиться в бездну на веки вечные:
—
Что скажешь теперь? Кто тебе Ирина? Жена? — Что-то в горле дирижера клокотало,
плескалось. — Кабаки, шлюхи, водка и коньячок, нищие
банковские стервятники, коллеги твои… Вот кто тебе и
жена, и ребенок, и отец… И мать, если б жива была… Квартиру тебе не на что… Жрать тебе… Пить тебе… Вот пластинки и жри.
Давись на здоровье. Не видать, ты слышишь?! Не видать
тебе моей квартиры. Ни этой, ни в Нижнем, ни в Химках… Я найду… Найду, кому их определить… Ирина ему жена. Тварь, Господи,
ты мне в сыновья подсунул, прости, Боже…
Антон
Викторович захрипел, задышал синкопами. Кадык его прыгнул, раз и другой.
«Чтобы
ты… сейчас же и здесь…», — ослепляюще проскочило в
голове у Данила. Он сжал кулаки и тут же разжал,
тряхнув ладонями, стряхивая эту мысль в угол, за штору.
Взяв
с подоконника графин с водой, он отер отцу лицо, словно это могло чем-то
помочь. И помогло — отец задышал вдруг ровно.
—
Вот и хорошо, хорошо, — успокаивая себя самого, прошептал Данил. — Рано, еще
рано тебе. — Он сел в кресло, поправил взмокшие волосы и, казалось, совершенно
успокоился.
Отец
тоже стал спокойнее, глаза его посветлели, но свет в них отливал холодной синевой,
словно они вставные. Можно было подумать, что в постели лежит замороженный
труп, если бы Антон Викторович то и дело не сжимал простыню обеими руками. Он
комкал ее тихо, почти незаметно, но сын это видел.
Данил
улыбался одной стороной рта, а нос его при этом клонился кончиком к верхней
губе. Он протер глаза, громко зевнул.
—
Ну, ты-то ведь маму ох как любил… Имеешь право рыгать
на меня… Какой же ты больной, если так злишься? Твое дело. Но я-то все помню,
папа, все. Не думай, годы — это не ластик, дела людские — не простой карандаш;
не твоя ли прибаутка? Она верна. Сейчас как никогда верна. Не простой карандаш… Не ластик… Н-да… Не сотрешь.
Дирижер
перестал теребить простыню. В холодной синеве глаз его как будто что-то
шевельнулось, дернулось. Но тут же они снова превратились в
кукольные.
Вошла
Анютка, тихая, словно
ноябрьский лес. Данил показал ей жестом — сейчас не время.
Сын
наклонился ближе к изголовью больного и зашептал так, что, если бы он говорил
во весь голос, это был бы оглушительный крик, то и дело срывающийся на фальцет:
—
А театры? А дома музыки? А залы консерваторий и филармоний? Папа, а? Как быть
со всем этим? Где, папа, тот ластик, что сотрет звуки пьяного смеха твоих
многочисленных расфуфыренных поклонниц? Где, папа, взять лезвие, которым можно
соскоблить с листа моей памяти звон бокалов после концертов, ваши танцы и все
эти мерзкие морды, сующиеся ко мне с конфетами и
печеньями, эти рожи, от которых всегда нестерпимо несло кислым перегаром? Чем
закрасить память, папа? Поездки по музеям, восторженные охи… Чем, папа? В
какую коробку сунуть маму, которая чахла от страданий, мечась по квартире от
рояля к окну, когда ты… в это время… за шторкой в буфете… в доме музыки…
помнишь? Зачем, зачем ты вечно таскал меня с собой? Для чего? Ты хотел приучить
меня к прекрасному, да? Хотел, чтобы я музыку полюбил?
Или хотел убедить бедную маму в том, что она — ничтожество?! Домохозяйка и поломойка, да? Ни сына не достойна,
ни мужа, так? Великий! Гениальный! Дирижер! Ты довел ее, ты… Ты толкнул мать в могилу,
присвоил все квартиры. Ты… ты хотел, чтобы я полюбил музыку, так знай… я ненавижу тебя, музыку, все эти пластинки твои… твоих
красногубых баб, лысых скрипачей, все эти рестораны, концерты, залы, рояли,
аплодисменты и постоянный звон, звон, звон бокалов! И постоянное: «Ах, Антон
Викторович!», «Блестяще, маэстро!»
Дирижер
огромным усилием повернулся на бок, лицом к Данилу.
Дряблая щека его чуть отвисла, подрагивая. Глаза его стали разного размера. В
одном плескалась ярость, в другом, который побольше,
вина.
Старик
заговорил медленно, на одной ноте, хрипло, то и дело прерываясь, чтобы взять
дыхание:
—
Данил… сынок… Что мне сделать для тебя? Я виноват. Я
впихивал в тебя музыку, как только мог. А все, что около музыки, все эти
сборища… они далеки от целомудренности, да. Но не поэтому ты ненавидишь всех
остальных, вот что! Хорошо! Хорошо… Ненавидь отца,
ненавидь. Ненавидь за банкеты и пьянки, что ты видел.
Ненавидь меня. Ты посмотри, что от меня осталось. Господь отменяет меня каждую
минуту. Жизнь превращается в паузу — вечную паузу. Бекар, сынок, неизменный
бекар. Я заберу твою ненависть с собой. А ты останешься, ты полюбишь ребенка,
жену, ты полюбишь свою работу или найдешь новую, ты полюбишь жизнь… Ведь так?
Это поможет? Я готов умереть за это! Готов! Готов! Готов!
Отец
затрясся в бесслезном плаче. Плач-гримаса никак не шел к образу умирающего
мудрого старца. Данилу стало до того противно, до того
омерзителен стал ему желтый седой старик, который, словно гадкий актер, не мог
дать поверить зрителю в то, что он и правда плачет, до того захотелось
сокрушить всю его музыку и проткнуть блеклые зрачки дирижерской палочкой, что,
покрывшись гроздьями холодных капель, сын вскочил с кресла, ринулся на отца и
принялся давить его колючую, словно чешуйчатую, шею. Он не душил отца,
нет. Именно раздавить нечто, и так не имеющее полноценной жизни, стремился
Данил. Он давил пьющих игристые вина красногубых девиц, он расплющивал льстецов
с откормленными рылами, он придавливал черные и белые
клавиши фортепиано, а заодно ломал пальцы с перламутровыми, красными и бежевыми
ногтями, что носились по ним, выбивая из рояля тошнотворные звуки фортепианных
концертов. Данил стискивал все это, словно выжимая половую тряпку, и
воплощенный кошмар его детства хрустел, пищал, хрипел…
—
Ты… ты что творишь… вы что делаете… ты зачем, а-а-а-а! — Анютка, угадав неладное внутренним чутьем, ворвалась в комнату и кинулась
на Данила. Пальцы ее совсем не сильно вцепились в его запястья. Он посмотрел на
них — нет, это не они, это не те, что играли концерты, эти не виноваты… И он отпустил перхающего и кашляющего отца, он отпустил
его и упал перед кроватью на колени, рыдая. Поплакав, Данил
рывком выскочил из комнаты.
—
Господи, сделай так, чтобы он больше не приходил… Прошу тебя, Господи, пусть он
не приходит… Прошу, прошу… — Анютка молилась, через
два часа, уже не разбирая, к кому обращается, к Николаю Угоднику, к Богородице
или к самому Христу. Она просила Бога и всех святых, чтобы все наладилось и стало хорошо… Она просила Бога всю ночь, стоя
на коленях, а потом и лежа на полу, сквозь мельтешащую перед глазами простыню
полусна. Уснула Анютка только к пяти утра, а ровно в
девять пришел Данил.
—
Вы вчера чуть… — Анютка говорила тихо.
—
Отойди, — решительно отодвинул ее Данил. Он был сосредоточен, словно готовился
к чему-то важному, длинное тело его вытянулось еще больше, и даже огромный
устремленный обычно книзу нос, казалось, окурносился
за ночь. Эти перемены испугали Анютку еще больше, чем
вчерашнее. И внутренне она обиделась на Бога, что не
услышал ее, молившуюся всю ночь, не сделал все как надо, не сделал хорошо…
Данил
сел в кресло перед отцом. Сел поспешно, уверенно, с претензией.
—
Мне не за что просить у тебя прощения, — сказал.
Антон
Викторович лежал на спине. В старческих складках на шее виднелись бордовые
кровоподтеки.
—
Я знаю, — выдохнул он, словно полжизни отдал. — Этого и не надо…
—
Прости, папа… Не могу так… Совсем жизнь моя дрянь безобразная… Прости. — Данил неистово стал зачесывать
волосы назад то одной ладонью, то другой, зажмурив глаза,
криво оскалившись.
—
Ну, ну, успокойся, — ласково сказал дирижер. — Успокойся, сейчас это самое
нужное.
Дверь
приоткрылась, и Анютка заглянула в комнату одним
широченным от страха глазом.
—
Все хорошо, иди, иди, — так же ласково, чуть улыбнувшись, сказал дирижер.
Данил,
запрокинув голову, бессмысленно смотрел в потолок.
Дирижер
медленно протянул руку к сыну. Тот посмотрел на нее с недоверием, затем еле
коснулся ладони отца пальцем, но тут же отдернул. Отец поцеловал сына взглядом.
—
Скоро все кончится, родной. Скоро все разрешится… Скоро вечность коснется наших судеб, Данил.
Вечность! Знал бы ты, как она звучит! Вот бы кем подирижировать,
вот бы с кем погастролировать! — пошутил отец.
Данил
добрел быстро, словно пластилин на огне плавился.
—
Да ты и так тут… Поешь целыми днями… Знаю я тебя… Хоть
в ноты что-нибудь записываешь?
Старик
улыбался, смакуя свой юмор:
—
А, так… через ноту. Ноту запишу, ноту нет. Мне сейчас уже все равно. Только
представь, как потом мои старческие прозрения восстанавливать будут. Скажут:
«Интересно, что имел в виду тут этот старый засранец?
Ля тут должно быть или не ля?» — Старик засмеялся, чередуя смех с
покашливанием.
—
Папа, хватит. Смешного — чуть…
Старик
как будто опомнился, посерьезнел. И словно выронил:
—
Скоро… ты станешь свободным… Но прежде… Я слушаю тебя.
Cлушаю, как никакую музыку до этого…
Никогда.
Данил
словно сделался железным. И только губы его, как части умирающего механизма, с
трудом смыкались и размыкались.
—
Я помню звуки. Жизнь моя началась с них. Я помню наш старый рояль и маму за
ним. Она сидела так высоко, так недосягаемо высоко на крутящемся стуле! Словно
в небе. Мне было не добраться, я осознавал это. Музыка изливалась на меня
сверху, из под ее пальцев. Я
сидел внизу и представлял, как мама перебирает тончайшую эфирную ткань,
покрывающую что-то там, наверху, под ее медленно парящими кистями. От этой
ткани взлетает еле видимая матовая пыльца. Она становится все отчетливее, все
белее и медленно ниспадает на меня. Я помню, как сидел, окутанный этим чуть
розоватым эфиром, не в силах пошевелиться. А потом вся комната наполнялась
серебром, переливами. Настурции на подоконнике становились уже почти не видны… И подходил ты, улыбался, глядя на меня с небес. А потом
вместе с мамой начинал ткать волшебный туман, и он изливался на меня с
удвоенной силой. Вы шелестели нотами, мама нажимала ногой в потертой тапочке на
педаль, и все это сквозь розоватый морок музыки… Я помню пластинки, это уже
позже. Они стояли рядами в твоем шкафу, помнишь? Мама еще ругалась, что носки
сложить тебе некуда, зато пластинками забито все, как она говорила, «от зенита
до надира»… Рахманинов, Бах, Стравинский… Так хотелось
поиграть в пластинки, но ты не разрешал. Ласково так не разрешал, по-доброму,
что становилось понятно: ты не разрешаешь понарошку, но трогать пластинки все
же нельзя… Ты так умел… А помнишь, ты рассказывал о
музах и феях, что охраняют эти пластинки? Ты говорил, что, если когда-нибудь
захочу в них поиграть, то музы заставят меня играть на рояле так долго, что я
забуду, в каком веке живу… И я не трогал пластинки, но
играть на рояле меня музы все же заставили с твоей подачи… Ты не сдержал слово,
лукавый… Ирина Игоревна из твоего оркестра, ты помнишь… Сначала я играл на
обычных черно-белых клавишах… Но постепенно стал
заметен еле видимый розовый туман и прозрачная ткань, откуда он исходил. Ирина
Игоревна его не видела, видел я один. И я знал: если вдруг нажму не ту ноту,
ошибусь, дымка станет неприятной, коричнево-желтой… именно коричнево-желтой. И
я не ошибался, не сбавлял темпа и не ускорял его… Этюды, эти ее этюды. Потом
пьесы. Потом небольшие концерты. В них я стал ошибаться… Они
были трудными, как сухой бублик для детских зубов. Но и тут дымка пришла
мне на помощь. Она становилась коричневатой над теми нотами, куда нажимать не
следовало, и, наоборот, розовела до нестерпимой рези в глазах там, куда нужно
было нажать в следующий момент. Я был счастлив! Я нажимал, куда нужно, отныне и
навсегда! Ирина Игоревна лишь охала и шевелила челюстью: «Что же это? Это же не
Данил! Это же новый Моцарт!» А я был ни-при-чем!
Совершенно ни-при-чем! Коричневый туман — не нажимай,
розовый — жми. Можно даже в ноты почти не смотреть! А через три года где-то… Да, через три… розовый туман уже стелился для меня совсем
по-другому. О, дымка! Ты погубила меня… к черту, к черту!
Данил
вскочил с кресла, рывком прыгнул к окну, распахнул шторы, уставившись в окно.
Отец
убаюкивал:
—
Ничего, все хорошо, хорошо… Рассказывай. Я все это
знаю, но ты… ты рассказывай, сейчас это нужно… Самое
время.
—
Ты знаешь. О! Ты-то точно знаешь! Я помню эти концерты, эти
нотные тетради, эти вечно промокшие сапоги, которые хлюпали в ритм моей игре,
этот глупый восторг твоих дружков, этот дурацкий
подбородок Ирины Игоревны, эта ее борода с черными волосинками, как у мужика, это
дыхание ее восторга, постоянного, назойливого, мутного, жалкого! А туман
становился все гуще, все розовее, все раскаленнее! Тем страшнее было его не
слушаться! А где он появлялся теперь? Не так, как раньше — помогая мне играть
Гайдна, теперь он появлялся где хотел, по всей
клавиатуре! И я туда должен был жать! Жать и жать! Стучать, давить педаль,
снова стучать! Сыпать, заплетая пальцы, растягивая руку до ноющей боли!
Попробуй, нажми не туда — утонешь в мутно-желтой слюне. Она потечет с клавиш,
изольется на пол, затопит весь мир!
Данил
сел на пол, обхватил колени, длинные пальцы его дрожали, впиваясь в колени.
Отец
улыбнулся в потолок.
Данил
причитал:
—
Туман, дымка… Вся моя жизнь в ней прошла… Зачем?! Ни
квартиры, ни работы, ни полкапли любви к детям, жене, дереву за окном… И потом… Воротила Дмитрий Анатольевич взял меня в
помощники без всякого образования… По просьбе мамы… Я надел костюм, я
причесался, я забыл твои пластинки, а на туман, который давно стал блевотного
цвета, я похаркиваю в ванной по утрам и до сих пор…
Поплевываю зубной пастой, смешанной с кровью… А потом
неудачный пивной бизнес. А потом банкротство. А потом банк… на пятых ролях,
лишь бы не на помойке… А у тебя две квартиры, а сам ты
подыхаешь… с минуты на минуту… папочка… С собой все в могилу унесешь. А с нами
— а бугор костистый с нами… правильно. А зачем? Зачем я это все тебе
пересказываю? Ты же все знаешь! Ты все прекрасно знаешь, папа! Ты же гения из
меня растил! Все мои мучения — это твоя вина, да? Скажи, да?!
Данил
улыбнулся дико, затравленно. Лицо его покрылось звездочками морщин.
Он
сунул руку в задний карман, вытащил оттуда несколько смятых нотных листов,
швырнув ими в отца. В тот же момент дирижер ловко смел с кровати ноты, что
писал в болезни сам. Ноты Данила разлетелись по отцовской кровати.
—
Вот! Лови свой адский туман! Блевотина… И давай готовь исповедь, старче… И завещание черту строчи.
Ему ты квартиры свои потащишь, в ад. И эти ноты тоже. Вместе там поиграете на
пламенеющем вечном рояле мою музыку. Ты думал, я совсем завяз там в бизнесе, в
чернухе, в ба..нке… — Данил,
прокричав последнее слово, вскочил, попытался, словно в глубоком опьянении,
подойти к кровати отца, но его заносило то в одну, то в другую сторону, он
схватился за крышку рояля, она захлопнулась, подняв вверх сгусток пыли.
—
Па…па… Па-па… Про-с.. про-сти… — колюче шепнул
Данил, словно рот ему пронзили гвоздями.
Он
упал, длинный и неуклюжий, как сказочный великан. Упал и навеки затих.
—
Господь простит, сынок. Господь… — прошептал отец, охваченный щемящим противоречием
горькой радости.
—
Антон Викторович, я поздравляю вас, искренне поздравляю! — Парень с кудрявой
копной тряс руку дирижера.
Они
быстро шли по коридору консерватории. Через пять минут начиналась первая
репетиция почти за восемь месяцев. Дирижер боялся опоздать — он долго просидел
у нотариуса, оформляя дарственное завещание на две квартиры: одну в Химках,
двухкомнатную, другую в Нижнем, трехкомнатную — на
сноху и единственного внука.
—
Спасибо, спасибо, дорогой, — взволнованно ответил дирижер.
Парень
не сводил восторженных глаз с вернувшегося почти с того света маэстро.
—
А что играть-то будем? Что репетировать?..
Дирижер
на ходу открыл портфель и вытащил оттуда несколько помятых нотных листов.
—
Что играть, говоришь?.. А вот это попробуем.