Странички из дневника
Опубликовано в журнале Дружба Народов, номер 2, 2017
Шеваров Дмитрий Геннадьевич — прозаик. Родился в Барнауле в 1962 году. Окончил журфак Уральского университета в Свердловске. Автор
нескольких книг художественной прозы, очерков и эссеистики. Последние публикации
в «ДН»: повести «Петрофит» (2009, № 3), «Приключения
книжного мальчика» (2015, № 11). Лауреат ряда литературных премий. Живет в
Подмосковье.
…так что
выносили больных на улицы
и полагали на постелях и кроватях, дабы хотя тень проходящего
Петра осенила кого из них.
Книга
Деяний свв. Апостолов. Деян.
5:15.
Светотень Петра
Почему-то
хорошо представляю, как стремительно шел Пётр, рассекая толпу, как люди бежали
за апостолом, догоняя его целительную тень и падая в пыль, ложась на песок или
на мостовую.
Жизнь
Петра представляется теперь сложенной из камня, недвижной. Про его тень мы
давно забыли. Лишь в редкие мгновенья мы вдруг чувствуем: и тень может быть
светом. И как же нам хочется тогда хоть на несколько минут удержаться в этой
спасительной светотени. А когда проходит время, то мы прижимаемся памятью
именно к этим мгновеньям необъяснимой полноты бытия.
Запечатлеть эти мгновенья в слове — напрасный
труд, но мы совершаем этот напрасный труд, потому что в нем наше упование, наше
сопротивление смерти. Мы верим, что Господь договорит недоговоренное нами,
подберет оброненные слова, как собирает он далекие звуки, гаснущие в сумерках.
И тогда обломки нашей речи войдут в плоть юного, как свежая глина, бытия.
Нараспашку
Я
бы хотел смотреть на мир удивленно, широко открытыми глазами. Но жизнь
сложилась так, что «в кадр» попадает все больше уродливого, грубого, а бывает —
и просто мерзости. От этого мы начинаем инстинктивно зажмуриваться. Привыкаем
жить с почти закрытыми глазами. Оставляем себе лишь щелки, в которые испуганно
наблюдаем за жизнью. Но так хочется вернуть себе доверчивость и открыть глаза
нараспашку. Помоги нам, ключарь благодати, Петре апостоле!
До войны
Это
мне не пригрезилось, нет. Я застал еще эти маленькие городские усадебки,
осколки довоенного бытия. Толкнешь серую калитку — и оказываешься в «до войны».
Не
мне судить — я родился через семнадцать лет после Победы — но отчего-то
кажется, что запах дождя и сирени, извести и сырых опилок — это такой главный
довоенный запах.
И
легко представить, как на ветхой расшатанной веранде у круглого стола
собираются вечером домочадцы — старушка с пасьянсом, женщина с вязанием,
девочка с лото и я с книжкой. Поскрипывают во дворе качели, потрескивает
плетеное кресло-качалка. И чем гуще сумерки, тем светлее сирень, белее платья и
книжные страницы.
Осыпаются
капли дождя. В бочке, до краев наполненной, качается темная вода со звездами. И
первый раз кружится голова от близости любимых глаз. Девичьи руки мелькнут, обовьют,
и шепот пройдет по липовым кронам, и тревожно загудит где-то далеко паровоз.
И
тогда двор вдруг раздвинется до мирозданья, и тайной наполнится каждый уголок
сада, и тропинка от веранды к калитке станет отражением Млечного пути. И
возникнет в груди счастливое расширение сердца.
Так
ты узнал, что любишь, любишь и будешь любим непременно, потому что одному не
вместить эту любовь.
Какая-то
птица воркует в рыхлой и влажной глубине сада. Вокруг лампочки вьются белесые ангелоподобные мотыльки. Ты то уходишь
в сад, вздрагивая и смеясь от падающих за ворот капель, то возвращаешься,
притихший и смущенный, на веранду. Как хорошо сидеть вместе на плетеном диване,
подобрав ноги. Сброшенные туфли беззащитно и растерянно ждут хозяйку. Душа
замирает от жалости.
И
хочется вновь убежать, держась за руки, в сиреневую глубь сада, и навсегда
прижать к себе это родное, бесконечно родное существо, а потом глядеть и
глядеть друг другу в глаза, лишь спиной чувствуя медленное движение милых теней
на веранде, и благодарить, благословлять весь этот защитительный, стариковский
уют. Еще вчера из него хотелось бежать. Казалось, что ты вырос из него, а
теперь ты понимаешь, что только это место на земле встанет перед глазами, когда
скажут «родина…», и загремят шаги, и повестка задрожит в руке у мамы, как
бабочка сейчас дрожит, облетая лампу.
Как
хочется длить эту теплую ночь, задержать ее, чтобы подольше помолчало радио,
чтобы не гремел рукомойник, чтобы еще хотя бы час любимые губы бродили у моего виска и зеленая звезда глядела на нас.
Звенят
чашки. Убирают посуду. Кто-то сходит с веранды со свечой, близоруко вглядываясь
в темноту сада, окликает. Это меня зовет мама.
Фиалки
Дед
Леонид Иванович не был сентиментальным человеком. За войну он получил орден
Красной Звезды. Почти до восьмидесяти лет ездил в экспедиции в такие места,
куда иногда и вертолетом трудно было долететь. Он привык и к тяжести рюкзаков,
и к бремени ответственности.
Но
при этом его душа была невероятно восприимчива к нежному миру растений. Никогда
более я не встречал человека, который бы так понимал цветы. Они любили деда
так, как редкого хозяина любят собаки. Комнатные цветы цвели у него почти
круглогодично.
Однажды
зимой бабушка Вера заметила, что дед тоскует и ничто
его не радует. Не зная, что и придумать, чем его отвлечь от грустных мыслей,
она вспомнила о своей знакомой, которая жила в Сочи. Бабушка написала ей письмо
и попросила прислать фиалки — любимые дедушкины цветы. В эту пору (а был
февраль) они уже начинали цвести на юге. А в Свердловске еще стояли морозы, и
весну можно было только воображать…
И
вот спустя две-три недели дедушка получил посылку из Сочи. Принес домой, открыл
ящик, а там — четыре букетика фиалок! Он поставил их в комнате и стал звонить
всем знакомым и с восторгом рассказывать, какой изумительный человек живет в
Сочи, какое чудо произошло!
А
бабушка глядела на него и была счастлива.
На даче
Вечером
за дачным поселком золотится сосновый бор. В сухой траве, на взгорке, мы с
бабушкой Тасей собираем землянику. С каким-то новым
чувством я оглядываюсь на проселочную дорогу, чуть видную в поле, на весь этот
длинный-длинный день. Я хочу вспомнить, когда же было утро, и не могу.
Мы
возвращаемся в дощатый домик. Тени от сосен легли на забор. У кого-то яичница
скворчит, и радио «Маяк» обещает, что все будет хорошо.
Даёшь оладушки!
У
теста было плохое настроение. Оно не поднималось.
—
Что-то сегодня со мной неладно, — вздыхала бабушка Тася.
А
это просто батареи еще не топили, и в доме было холодно. Тесто — оно нежное, не
любит холода. Вот и настроение у теста было так себе.
А
у меня в тот день настроение было приподнятое. Потому что я знал, что даже из некудышного теста бабушка сделает что-нибудь вкусное. Не
пирожки, так оладушки, не оладушки, так блинчики… И
сразу очень вкусно запахнет. Тепло с кухни согреет весь дом. А еще к оладушкам бабушка обязательно достанет варенье.
И
я закричал:
—
Даёшь оладушки!
Но
тут бабушка попросила меня не кричать попусту, а слетать в
пирожковую за тестом.
В
пирожковой всегда тепло, и тесто там всегда пышное.
Надо только не застудить его на улице, а поскорее принести домой.
А
мне что-то неохота было лететь в пирожковую. Я как раз
собирался считать марки. Мы с Мишкой еще вчера договорились, что пересчитаем
свои марки и у кого больше — тот победил.
И
тут это тесто. Настроение у меня упало. Но что делать?
Я
собрался, включил третью космическую и через пять минут стоял в пирожковой перед поваром. Я запыхался и ничего не говорил,
а только помахивал бабушкиным пакетом.
Повар
в белом колпаке тоже выглядел запыхавшимся, на лбу у него блестели капельки. За
спиной у него тепло вздыхала огромная кастрюля с тестом.
Повар
подмигнул мне, посыпал себе на руки мукой, а потом ловко запустил одну руку в
кастрюлю и как фокусник выхватил оттуда килограммовый увалень теста. Увалень
как колобок покрасовался на широкой ладони повара, а потом шлепнулся в мой
пакет и затих.
Я
отдал деньги, сунул пакет с тестом за пазуху, включил первую космическую и
через четыре минуты стоял перед бабушкой. В доме пахло оладушками!
—
А к вечеру сделаю пирожки, — сказала бабушка, принимая от меня пакет с тестом.
Тесто
хоть и не само бежало, но выглядело запыхавшимся. Бабушка полюбовалась им и
завернула пакет в старую кофту, а сверху положила дедушкин ватник.
В
доме было как-то особенно уютно и тепло. Часы тикали. На столе стояла банка с
вареньем.
Я
ел оладушки за обе щеки, а думал о пирожках.
Анютины глазки
Помню,
в конце прошлого лета я забрел во двор маленького старинного храма и присел на
лавку у цветника (кстати, вы заметили, что в наших городах полноценные цветники
уцелели лишь у храмов?) Никого вокруг не было, потому что и службы в тот день
не было. Правда, тут же выпрыгнул из травы рыжий котенок и сел рядом. Котенок
умывался, а я смотрел на флоксы — они дробным малиновым цветом горели на
солнце.
Потом
я заметил, что от флоксов тянутся вверх паутинки — они пронзали кроны лип и
мимо колокольни струнами уходили в небо. Это было так непонятно и удивительно —
за что же эти паутинки цепляются там, в небе?
Иногда
с липы падали листья, и котенок бросался ловить их. Потом я заметил, что из
зарослей длинноногих флоксов, растрепанных ночным дождем, на меня кто-то
смотрит тихо и ласково. Это оказались анютины глазки. Они напомнили мне брошку
с бабушкиного платья. Анютины глазки были любимыми цветами бабушки Таси. Она сажала их каждый год на клумбе под окном.
И
тут я вспомнил, что на календаре — день, памятный печалью.
Так
мы сидели с котенком и анютиными глазками, поминали бабушку, а золотые паутинки
тянулись в небо.
Первый ручей
Однажды
в конце зимы я жил в деревне. По ночам еще морозило. Днем снег так сверкал на
солнце, что казалось: вот-вот он начнет таять. Но снег не таял.
Я
вышел на берег и сел на перевернутую деревянную лодку. Было так хорошо, так
тихо. Вдруг я услышал какие-то хитрые звуки, они шли из-под лодки. Это были еле
уловимые переливы колокольчиков. Иногда они сменялись тонким шелестением
фольги.
Я
встал на корточки и прижался ухом к оттаявшей щелке между сугробом и лодкой, и
понял, что где-то там, на глубине, течет первый весенний ручей. Еще никому
невидимый, он торит себе дорогу, поет, хотя услышать его пока никто не может.
Весенний вечер в храме
Низкое
солнце сквозь окно падает на иконостас, высвечивая то апостола Петра, то
апостола Павла. Люди, проходя в этом свете, кажутся бесплотными. Потом свет
бережно окутывает Богородицу и начинает гаснуть, гаснуть под
«Свете Тихий…».
Я
подошел к клиросу, и тут маленькая девочка вдруг взяла меня за руку. Я присел
на корточки рядом с ней. Она взяла другую мою руку. Потом сказала: «Я думала,
что вы дядя Паша, а вы не дядя Паша?»
—
Нет, я дядя Дима.
Но
она так и не выпустила мои руки.
Пасхальное утро
Про
Пасху нам никто не говорил, но словом Пасха дышал весенний воздух,
шелестел и похрустывал, как подарочная бумага.
Вот-вот развернется перед тобой что-то такое…
Помню
особенный свет в доме, особенное солнце на лице («играет»), особенное чувство
невесомости в теле, необъяснимую радость, витающую меж людей и предметов, между
небом и землей.
Выхожу
на площадку нашего второго этажа, чтобы бежать во двор, и тут на секунду слепну
от солнца, бьющего в низкие окна, замираю от предвкушения купания в свете,
окунания в свет, как в купель. И воздух, залетающий в форточки, из дверей
подъезда, — он не снеговой уже, а травный. Хотя никакой травы еще нет. Только
на бугорке в саду, на первом припеке — свечные огоньки мать-и-мачехи.
В
углах двора, в тени еще угрюмо глыбится старый снег.
Дедушка Коля берет лопату, раскидывает его по двору, чтобы быстрее стаял.
Скамейка
под липой высохла и даже прогрелась, приятно приложить ладонь к серым,
морщинистым доскам. Вот и играем на скамейке, возим машинки туда-сюда, а ветер
приятно трогает виски, щеки, хочется дышать глубже и глубже. Хочется стянуть
шапку и ловить головой ветер, солнышко.
Кошка
пришла на нашу скамейку, растянулась блаженно, пришлось нам с машинками
потесниться.
Тоненькие
облачка, почти призрачные, как оренбургские платки, пролетают по синеве неба.
Хозяйки
окна моют, туда-сюда створками водят. Солнце прыгает от окна к окну, падает в
лужи и отскакивает от них, как мячик.
На
огородах костерки занимаются. Земля курится. Скоро и яблони задымятся белым
цветом.
Я пошел проведать небо
Под
калиткой лежит вода, а в ней — небо. Еще пустое,
чистое, как холст на подрамнике.
Оно
возвращается раньше облаков и птиц. Поначалу просто небо, а потом все
остальное: облака, птицы, одуванчики, ледоход…
На
земле идет подробная жизнь. Сочится рыхлый снег, опадают последние сугробы,
бьются частым птичьим сердечком маленькие ручьи… Но
главное происходит в небе. В нем происходит синева.
Как
хорошо бы сейчас проведать вологодское небо. Оно совсем не такое, как в Москве.
Оно пониже будет. А по цвету — под стать куполам вологодского Софийского
собора, серо-серебристым, полным благородной тишины.
Если
забраться на колокольню собора, то небо будет рядом. И видно, что земля похожа
на домашний пирог, кругла по бокам и бока пропечены прощальными лучами вечерней
зари.
Небольшое
небо, а вот тянет проведать. Слышу, будто кто ворчит на меня: «Небо, небо…
лучше бы посмотрел, что на земле творится…»
Но,
слава Богу, — есть небо.
Зимняя лампада
Фиолетовые
тени лежат в поле.
Солнце
низкое обходит дозором снежные владения, обманчиво горячо горит в окнах, на
куполах храма, ласкает черно-белые ветви старого дуба. Какая-то маленькая птаха
вдруг завьется в небе и нырнет под невидимую мне стреху.
Розовеет
снег. Тащится рыбак в толстых валенках на резиновом ходу. Дымки белые ветер
сносит с севера на юг.
Лампада
в такой зимний вечер горит как-то радостно, тем особенным светом, который
веками обнадеживал твоих предков. И тянет долго-долго смотреть на этот свет, не
отрывая глаз и души.
Тепловозные гудки
Где-то
в ночи загудел тепловоз, и я проснулся, недоумевая. Какой это был горестный и
одинокий звук!
Тепловоз
давно ушел, а я остался сидеть на диване. Тикали часы в коридоре, ночное
безмолвие вновь сомкнулось над моей головой.
А
тепловоз летел где-то сквозь тьму, среди дмитровских
лесов, и уже на других переездах раздавался его сиплый гул, более похожий на
плач.
Зачем
он позвал меня? О чем хотел мне напомнить?
Я вспомнил, как в отрочестве тепловозные гудки
звали меня на вокзал, я толкался у касс, бродил по перрону или протискивался
между чемоданов, котомок и рюкзаков в зале ожидания. Люди спали, дремали или
сидели в той смиренной задумчивости, какую я больше
нигде не встречал.
Я возвращался домой счастливый и грустный,
растерянный от возвращения к самому себе. После сутолоки вокзала уединение было
особенно сладким. И книжка на столе, и стукоток
бабушкиной швейной машинки в соседней комнате, и шуршание дедушкиной газеты, и
тихое бормотанье радио…
Ни
с кем я тогда на вокзале не знакомился и даже не заговаривал. Ну, быть может,
краешком глаза любовался на какую-нибудь девочку-ровесницу, которая шла по
перрону или на мгновенье появлялась в окне поезда. Взгляды для меня значили
больше, чем слова, а сердце было так затаенно счастливо, как будто я с кем-то
очень близким и любимым проговорил до утра.
Первый снег на Третьем Околотке
Первый
снег первым увидел Юра.
А
я сидел, уткнувшись в раскраску, и по заданию Юры раскрашивал волку хвост синим
фломастером. Кроме этого хвоста я ничего и не видел. Иногда Юра строго говорил
мне: «За хвост не вылезай».
—
Не вылезаю, — говорил я.
Юра
смотрел в окно и ел печенюшку. Вдруг он схватил меня
за локоть, и мой фломастер тут же вылез за границы хвоста.
—
Это что? — тихо спросил Юра.
Я
посмотрел в окно.
—
Это снег.
—
Зачем?
—
Не знаю, — сказал я честно.
…Мы
познакомились утром, когда оказались в одном купе. В тот момент, когда на
станции Пермь-главная в купе вошел трехлетний Юра с мамой, я читал газету. С
тех пор я больше газету не читал, потому что у меня появилось много новых
обязанностей: рисовать ежей, зайцев, бочонки с медом и машины-эвакуаторы. На
такой машине работает Юрин дедушка. Живут они (Юра, его мама, папа, дедушка и
сестренка Поля) в городе Красновишерске, за триста шестьдесят километров от
Перми. В Красновишерске есть лес, пилорамы, ягода морошка, нефть и даже алмазы,
но нет такого медицинского оборудования, чтобы лечить маленьких детей. Даже в
Перми его нет. Поэтому Юру два раза в год направляют на лечение в Москву, в
главную детскую больницу. Они живут там с мамой три недели, а потом едут
обратно.
Прошлая
зима для Юры — это что-то очень далекое, поэтому он так удивился первому снегу.
Если бы за окном вдруг отряд пионеров пронес лозунг «Экономика должна быть
экономной», я бы, наверное, так же удивился.
Итак,
мы с Юрой оставили волка с синим хвостом и, сплющив носы об стекло, стали
глядеть на снег. Хлопья снега тоже норовили прижаться к нашему окну. А
прижавшись, таяли и превращались в капли дождя.
Поезд ехал среди гор потихоньку, с опаской, и
мы успевали примечать много интересного.
Снеговой
заряд пролетел вместе с тучей, и нам открылась маленькая станция с новогодним
названием «Морозы». Желтый домик. Рядом сарай. На его крыше лежат пригоршни
свежего снега. Около сарая, под навесом — поленница, сложенная из березовых
дров. На дровах сидит кошка.
—
Как ее зовут? — спрашивает Юра.
—
Наверное, Ласка, — предполагаю я.
—
А у нас кошек зовут Фрося и Муся. А собаку — Муха.
—
Не у нас, а у бабушки, — поправляет Юру мама. Пока мы смотрим в окно, она
вяжет. Из мотка веселой оранжевой веревки — такую же веселую оранжевую мочалку.
А
вот летит сорока. Она летит в ту же сторону, куда едет поезд, обгоняет нас, и
это как-то обидно.
Мы проезжаем совсем близко от горы. На ее
северном склоне травы склонились на восток, заиндевели празднично, будто это
священники вышли из алтаря в белых облачениях, помахивая кадилами. Но вот
выехали мы из тени, и травы сняли сияющие одежды, выпрямились под солнцем,
вспоминая свой летний бурный рост, свое майское младенчество.
С горы нам открылся какой-то городок или
поселок. Сначала пошли брошенные цеха с крышами, поросшими лесом и бурьяном.
Потом пошли домики с огородами. Огороды пусты и черны. Редкие дымки из труб
мечутся от ветра.
У
меня с детства эта первая сиротская зима вызывает дрожь, почти сотрясение души.
Запах подмороженной ботвы, брошенного капустного листа. Мокрый снег на изнанке
забора. Столбы телеграфные тоже обметаны снегом с одной стороны, с севера.
Первый
хрупкий ледок на лужах. Снег на ребрах раскатанной трактором дороги. Тишина.
Все
проселки усыпаны палым листом — будто сусальным золотом. И лужи, где стоит
вода, кажутся драгоценными сосудами — особенно когда синие снежные тучи раздвигаются и небо в просвете вдруг заголубеет
по-весеннему. Но только набежит туча — глохнут, тускнеют краски. Будто
невидимый художник уносит свою картину в чулан, в запасники. И пока он думает,
какую еще картину вынести на свет, вся природа стоит, как пустая мастерская. И
лишь только какой-нибудь черный засмолевший, когда-то
телеграфный, столб стоит посреди поля.
Но
не успеем мы заскучать, как художник выносит нам новый свой пейзаж: солнце,
кажется, навсегда укрытое тучами, все-таки умудряется послать нам свет сбоку,
от горизонта, в узкую щелку между землей и тучами. И этот боковой вечерний свет
похож на дольку мандарина.
Когда
я приеду в город, то зайду в «Овощи-фрукты» и куплю абхазские мандарины — они
забавные, в листьях и на веточках. От листьев пряно и грустно будет пахнуть
теплым морем, какими-нибудь разомлевшими Гаграми.
А
пока за окном корова бродит по оранжевой от солнца траве, выискивая зеленые
былинки, а другая корова вышла к дороге, смотрит на поезд — любопытная. Пастух
греется у костра.
На
рябинку в овраге слетелись воробьи — будто тоже греются; гроздья ягод горят на
солнце, как маленькие костры.
Далеко-далеко,
за облетевшими лесами, вдруг вырастают синие горы, а вылетит поезд на простор,
и окажется, что это все те же тучи — притворились горами.
Станция
«Черная речка». Собака проснулась, вылезла из конуры и удивленно смотрит
кругом: уснула в осень, а проснулась — зима.
И
снова серый плат неба, уже не изысканный, без вышитых облаков на голубом фоне,
а просто полотно. Просто поле. И просто первый снег летит и застревает в мокром
ворсе земли. И почему эта неприглядная картина милее мне, чем сияние небес, чем
простор реки, чем пестрядь лесов?
Юре
надоело смотреть в окно, он умчался в коридор, бегает с пистолетиком. А я все
не могу оторваться от этого бескрайнего поля. Когда-то в октябре мы уезжали из
студенческого колхоза, убрав двести гектаров картошки, и, оглядываясь на пустое
поле, чувствовали не торжество, а необъяснимую тоску, словно оставляли на этой
земле и под этим небом такую дружбу и такую любовь, которой никогда не будет в
городе.
В
купе заглядывает наша проводница — полная добродушная женщина. Предлагает
сыграть в лотерею по номерам железнодорожных билетов. «А вдруг повезет удача?»
— заманчиво спрашивает она то ли себя, то ли нас.
Юрина
мама осторожно интересуется подробностями. За участие в лотерее надо заплатить
сто рублей, а потом два месяца ждать результатов розыгрыша.
—
Мы так долго ждать не можем, — говорит Юрина мама, — я-то думала — шмыг и
выберем билетик.
—
Нет, у нас не шмыг, — обижается проводница, — у нас все капитально. Вот
посмотрите.
Проводница показывает нам журнал с фотографией
какой-то женщины и подписью «Она выиграла миллион». Юрина мама вздыхает и
возвращается к вязанию.
Тут
я догадываюсь, почему на зеркале в туалете наклеена была странная надпись:
«Возможно, на вас смотрит миллионер». Это реклама все той же лотереи.
Вечером
на станции «Третий околоток» нам меняют электровоз на тепловоз. Юра спит,
уткнувшись в мамины колени. Я выхожу в тамбур и спрыгиваю на платформу. Ветер
несет по ней сухую снежную крупу. Старушка продает теплые носки из ангорской
шерсти. Я выбираю для годовалой внучки самые маленькие и кладу в карман.
Трогаешь рукой и кажется, что это не носки, а котята.
Пассажиры вышли покурить и допрашивают
проводницу, почему из Москвы поезд идет на час дольше, чем в Москву. Проводница
загадочно отвечает:
—
От Ельнича до Котельнича шесть часов, а от Котельнича
до Ельнича пять часов.
Вдруг
поднимается тревожный ветер, старые березы дрожат, будто в ознобе. Чаща
ближнего леса темнеет и становится именно чащей.
Тепловоз
прицепили, проводница загоняет нас в вагон и закрывает тамбур. Потом она
начинает готовить чай, звенеть стаканами. Худой общительный мужик, который ко
всем обращается на «ты», рассказывает: «Помнишь, как при Горбачёве трудно было
сдать бутылки? В Сургуте их вовсе не принимали, и народ всю реку бутылками
закидал. Так вот один мужик все их выловил и сдал целую баржу. Разбогател в
один день, а сейчас в думе заседает. Смышленый…»
Тепловоз протяжно загудел, разогнался и
полетел сквозь снежную ночь, как вихрем перевернутая сова с горящими глазами.
«Надо
нарисовать Юре перевернутую сову», — успел подумать я, прежде чем уснул.
А
Юрочка видел, наверное, уже десятый сон.
Лошадь в яблоках
Зимой
мне часто снится наш маленький сад. Стоило мне закрыть глаза, и я видел, какой
он стоит заброшенный и глухой. Как падают яблоки в высокую траву, а корявые
ветки качаются им вслед.
Сад
во сне был осенним—таким, каким я его видел последний
раз. Однажды мне приснилось, что через провалившийся штакетник в наш сад
забрела лошадь. Она услышала, как падают яблоки, и опустила в траву свою темную
голову.
Трава
обняла лошадь за шею, спуталась с гривой. Лошадь брала яблоки аккуратными
большими губами и неслышно ела.
Сад
чувствовал себя маленьким рядом с лошадью, и ему это нравилось. Он хотел, чтобы
лошадь жила здесь: сидела бы на крылечке заколоченного дома, жгла бы костер на плешинке против окна и рыхлила бы иногда землю под
деревьями.
Яблочный
дух волновал лошадь, она о чем-то вспоминала, иногда поднимая голову и глядя в
глубину сада.
Осенний
жухлый туск плыл вокруг лошади, и только ее восточные
раскосые глаза блестели в сумерках.
Лошадь
чувствовала себя виноватой. Ей хотелось извиниться перед кем-нибудь за то, что
она ела чужие яблоки, и за то, что она, такая большая, забрела в такой
маленький сад. Но никого вокруг не было. Только паучок торопился на ночлег,
поднимаясь у самой морды лошади по невидимой паутинке.
Лошадь вздохнула, и паучок, поднятый ее теплым дыханием, улетел на яблоню.
Ночь
упала в траву, и яблоки утонули в темноте. Теперь яблоки легко было спутать с
ежами. Поэтому голова лошади вынырнула из травы и поднялась к небу.
Небо
шелохнулось, заметив лошадь, но тут же смирно и ровно занялись три первые
звезды — молочные и свежие.
Три
последних яблока, уцелевших на самой дальней ветке, сперва
поплыли над садом, над землей, а потом с деревянным стуком попадали на крышу
старой дачи.
Но
лошадь уже не видела этого. Она прошла по узкой улочке дачного поселка, кивая
заколоченным окнам, потом вышла в сухое поле и поскакала по нему, взрывая
солому.
Скоро
лошадь спустилась к реке и стала пить, закрыв глаза. Когда она открыла глаза,
вода еще дрожала от больших лошадиных губ, от звезд, просыпавшихся именно в это
место реки и медленно уплывавших по течению.
Ночная
студеность быстро сгладила реку до прежней
зеркальности. Лошадь увидела в воде другую лошадь — всю в яблоках.
До
утра они гуляли вместе вдоль реки — просто лошадь и лошадь в яблоках. Жаль, не
видно было маленькому саду.
Облака
Облака
плыли, а я стоял на берегу. Они так быстро текли надо мной, подсвеченные
солнцем — левитановские, будто только написанные на
холсте. Я долго-долго так стоял, задрав голову, окунув лицо в это небо. И если
бы мне надо было рассказать кому-то, как выглядит благодать Божия, то я
бы сказал, что это летние облака на закате.
Покров
В
день Покрова Пресвятой Богородицы с утра всегда тихо. Так никогда не бывает —
только в этот день. Мороза и снега не было и в ночь. Небо с утра затянуто
мягкой поволокой серых облаков и туч.
Богородица
наше сердце обволакивает, обнимает тишиной, чтобы оно хоть отдаленно могло
почувствовать радость вечной жизни.
Дверь
В
подъезде моего детства была фанерная дверь. Потянув за ручку, косо, не без
изящества, прибитую с внешней стороны, в подъезд легко мог войти и старый, и
малый. Ручка была теплая, деревянная. Стоит подержаться за нее — и на душе
веселее.
В
том доме у нас уже давно никто не живет, но иногда я приезжаю в Вологду и
прихожу к нашему подъезду, чтобы просто подержаться за родную ручку. Правда,
прикручена она уже к новой, железной двери. Рядом домофон,
как везде теперь.
Поезд
приходит рано утром, и, когда я подхожу к дому, все еще спят. И это
замечательно. Можно спокойно постоять, ощущая в руке тепло старого дерева.
Не
знаю, сколько я так стою у закрытого подъезда, держась за ручку. Увидит кто,
подумает, что это бомж стоит и держится, чтобы не упасть. Кстати, слова «бомж»
не слышал в детстве. А пьяненьких мы любили, потому
что они были всегда добрые.
…Тут
из соседнего подъезда вышел человек с собакой. Собака зевнула, равнодушно глядя
на меня. Потом и человек заметил меня и тоже зевнул. Мне стало неудобно, и я
отпустил ручку двери. Посмотрел на наши окна на втором этаже и пошел обратно на
вокзал — грустный и счастливый. И чего было в душе больше — грусти или счастья
— знал лишь Господь.
Свобода
На
раскаленном асфальте сидел лягушонок — размером меньше наперстка. Он был не
зеленый, а коричневый. Спекся от жары, бедняга. Его легко было принять за
кусочек сосновой коры, упавшей на дорогу. Но моя жена узнала в этом кусочке
коры живое существо. Я посадил его на ладонь, закрыл пальцы-двери, получился
домик. Пока я нес его к реке, лягушонок стучал во все двери: мол, свободу мне,
свободу!
Я
спустился к реке и выпустил его на мокрый песок.
Под вологодскими
звездами
Как
легко отринуть дневную мороку, когда дышит над тобой океан небесный. Господи,
как сладко молиться под твоими звездами! Всю бы ночь так простоял. И
вспоминается такой же вечер много-много лет назад, когда впервые захотелось
плакать от счастья, а не от горя…
Сумерки
сгущались, вчитываться в пожелтевшие страницы было уже трудно. Осыпались где-то
в кустах переспелые ягоды малины. Откуда-то музыка доносилась, и женский голос
пел грустно, а что — не разобрать.
Дядя Толя ставил мотороллер в сарай; дядя
Шура, полив огород, сворачивал шланг; баба Клава неслышно, как привидение,
собирала белье, и в сумерках казалось, что белье само плавно покидает веревку и
укладывается в таз.
Все игры и рассказы утихают, как только кто-то
из девочек вскидывает голову к небу: «Ой, звезда!..» Это Полярная
глядела на нас своим материнским оком.
За воротами, по улице, стуча каблучками, шли с
танцев взрослые ребята и девушки, светлые платья и белые рубашки мелькали в
щелках забора. Кто-то напевал: «На Большой Медведице дышится легко — От звезды
до звезды — недалеко…»
Девочки вздыхали, мальчишки сопели, все о
чем-то думали, глядя в небо. Потом каждый выбирал себе звезду:
— Чур, вон та, желтенькая, моя!
— Какая?.. Ха! Это нечестно! Я давно на ней
живу!
— Ой, девочки, а моя звездочка летит!
— Эх ты — «звездочка»! Это же спутник!..
Все, что мы узнали о звездах потом, в старших
классах, — это крохи астрономических знаний, почти ничто в сравнении с тем, что
открывалось нам летними вечерами. Было ощущение всей Земли — как родного двора.
Было чувство любви, льющейся с неба. Мы ничего не знали о Библии, большинство
из нас и не ведало о ее существовании, но глаголы
вечной жизни падали в наши сердца. Никто почему-то не говорил, как на уроке: «Я
буду космонавтом!..» Просто даже такая высокая мечта под звездами казалась уж
очень привычной, а хотелось говорить непостижимыми, особенными словами. Не находя
их, мы переглядывались.
Потихоньку ряды звездных мечтателей таяли.
Через открытые окна доносилось: «Марина, домой!», «Миша, ну
сколько тебя звать!..», «Дима, где ты? Ночь на дворе…»
В
конце концов мы остались на скамейке с Ларисой —
тоненькой, как былинка. Ей, наверное, было зябко в сарафане. Мне хотелось
что-то набросить ей на плечи, но под рукой ничего не было. И в эту минуту вдруг
такая нежность на меня нахлынула, что я даже дышать перестал.
Потом
и Лариса убежала домой, а я остался наедине с неразгаданными тайнами космоса.
Портрет мальчика с
белым отложным воротником
На
выставках и в картинных галереях нас почему-то больше всего манят к себе
портреты неизвестных. «Незнакомка», «Портрет неизвестного в треуголке»,
«Портрет неизвестной с сыном», «Портрет неизвестной в голубом платье», «Портрет
неизвестной с цветами в волосах», «Неизвестный в шляпе», «Портрет мальчика с
белым отложным воротником»…
Перед
этими портретами хочется задержаться, к ним возвращаешься, они что-то говорят
нашему сердцу. Этот молчаливый диалог может длиться годами. Возможно, с героями
портретов нас роднит то, что и мы для них — неизвестные. Будто на соседних
путях встретились два поезда, пассажиры смотрят друг на друга через окошки.
Минута, другая — и поезда разойдутся навсегда, умчатся в противоположных
направлениях…
Спасательная станция
Было
это много лет назад. Нам с женой было чуть больше двадцати
лет, мы только поженились и сразу поехали в свадебное путешествие. А
путешествие наше состояло в том, что мы ездили из одного среднерусского города
в другой, любуясь стариной и радуясь всему, что встречали в пути.
В
один из дней мы оказались на пристани в Тутаеве, ждали возможности перебраться
на противоположный берег. Летний день стоял в зените. Мы укрылись от зноя в
тени тополей. Это были такие старые деревья, что кора их окаменела, а корни
обнажились, поражая своей мощью и запутанностью.
На
другом берегу стоял храм, колоколенка сияла свечкой — глаз не оторвать. Над
белокаменным крыльцом храма висела какая-то вывеска, а что написано — не
разобрать.
Кроме
нас, ни древним тополям, ни белой церкви, кажется, никто не удивлялся; люди
равнодушно шли мимо с пристани и на пристань.
Скоро
к пристани подполз паром, но оказалось, что на нем перевозят только лошадей и
коров. А нам надо ждать катера. Утешало то, что билеты для людей были намного
дешевле, чем для парнокопытных, — всего по пять копеек. А билеты были
серьезные, на них строго и торжественно значилось: «Минречфлот.
Волжское объединенное речное пароходство ПЕРЕПРАВА» и штамп с датой «2 августа
1984 года».
Народу
на берегу собралось много. Вскоре к пристани подошел маленький катерок с
открытой палубой. У трапа началась толкучка. Мы
приготовились ожидать следующего рейса, но каким-то чудом все разместились на
катерке.
Последним
на борт вошел босой старик с всклокоченной бородой и
мохнатыми бровями. Штаны у него были подвернуты почти до колен, выгоревшая
рубаха надувалась парусом.
«До
чего живописный старик, — подумал я, — просто древняя Русь».
Не
был ли то отец Павел Груздев? — думаю я сейчас. Недавно, читая книгу про знаменитого старца, я узнал, что именно в ту пору,
в начале 1980-х, батюшка жил в Тутаеве. Он не только служил в храме и помогал
людям, но и писал стихи для детей. Например, такие:
Ветер
с дуба листья рвёт,
дням
осенним счёт ведёт.
На
ветвях один листочек,
до
зимы один денёчек.
…Мы
не успели оглянуться, а катер, маневрируя и отчаянно тарахтя, чалил к берегу. И
можно было разглядеть, что за вывеска над входом в церковь.
Написано
там было: «Спасательная станция».
Снег с дымком
Ночью
выпал первый снег, а потом наступил день. Наступал он неохотно, будто кто-то
медленно, зевая, раздергивал шторы. Отодвинет немного штору, потом поглазеет на
синиц, поковыряет в носу.
И все-таки день наступил. Из окна он выглядел
пасмурно, но вот вышел я во двор: белый-белый-белый снег в глазах и ничего
больше. И даже когда я зажмурился — снежный свет все равно пробивался в щелки.
Так летом в закрытый погреб через щели между досками пробивается солнце.
И
пахло тоже снегом — свежим, рассыпчатым.
Это
очень вкусно — когда пахнет снегом. Но чего-то в этом запахе мне не хватало. Я
открыл глаза, попривык к свету и заспешил по своим делам. Шел и все думал: чего
же мне так не хватает в запахе снега?
И вдруг вспомнил: не хватает дымка. Ведь когда
я был маленький, в такую пору в каждом доме топили печи березовыми дровами и
снег, прежде чем упасть на землю, смешивался с дымом из труб.
Вы
даже не представляете себе, как важно, чтобы свежий снег был с березовым
дымком! Это веселый дымок, от него щекотно в носу и уютно на душе.
Но
откуда в городе взяться березовому дымку? Вот бензинового дыма — сколько
угодно, но он хоть и невидимый, а тяжелый, унылый. К тому же бензиновый чад
совершенно перебивает запах самого снега.
Я свернул на тропинку, которая вела на
станцию, к электричке. Шел мимо понурого забора, который давно завалился набок,
и вдруг — веселый запах березового дыма! Я остановился от неожиданности, потом
осторожно снял шапку и понюхал ее. Мне почему-то подумалось, что шапка могла каким-то образом проникнуться моими детскими воспоминаниями и
от этого возник яркий мираж обоняния. Нюхал я шапку, нюхал — ничего
особенного: шапка спортивная, серенькая, пахнет стиральным порошком «Ворсинка».
Тут
я поднял голову и увидел: дымок курится над забором, и в нем дрожит тусклый
желток зимнего солнца.
Откуда
же этот дымок — из трубы? Никакой трубы не видно.
Я
посмотрел в щелку забора: двое мальчишек — один постарше, другой помладше —
жгут костерок на пустом огороде. Они бросают в него кору, содранную с сырых
дров, и старые газеты. Черные хлопья от газет разлетаются по огороду, от них
весь снег в пятнышках и крапинках — как ствол берёзы.
Поющая липа
В
начале лета я проходил тенистым парком и вдруг услышал, как поет старая липа.
Эта липа, должно быть, помнила Пушкина. И вот она совершенно несолидно для
своих двухсот лет пела, щебетала, попискивала.
Вы
скажете, что быть того не может, липы не поют, а пели, верно, птицы где-то
среди листвы. Да, и я так в первую минуту подумал и, задрав голову, выискивал
птиц в пестрой солнечной зелени. Но ветви липы были высоко в небе, а пение шло
от ствола липы — морщинистого и почти окаменевшего от древности.
Я
в изумлении стал обходить липу и вдруг заметил узкую расщелину. Тут, чуть не
задев меня крылом, в расщелину нырнула синица. Вот чьими голосами пело дерево!
Старушка-липа приютила синицу с птенцами.
Я
тихо отошел от липы и пошел дальше, представляя, как уютно, наверное, там, у
синиц, какие толстые и теплые стены у липового дома — настоящая дворянская
усадьба!
…На
обратном пути я вновь замедлил шаг у старой липы. Прислушался. Все молчало,
лишь где-то в кронах шептались листья. Очевидно, в синичьей усадьбе был тихий
час.
Глоток света
Побежали
титры, погасла музыка, и в тишине повисло слово «конец». Потом задрожал и погас
экран. Стало так темно, как будто мы упали в черные чернила. Захотелось
крикнуть «спасите!», но тут дежурная тетя Шура отдернула тяжелую штору,
закрывавшую выход, и толкнула дверь.
С
улицы косо хлынул свет, повис ослепительным облачком.
Народ
потянулся, стуча по деревянному настилу каблучками, шурша сандалиями и громыхая
сапогами. Так, наверное, муравьи по весне, отворив первую дверцу, тянутся к
свету из густой темноты муравейника.
Какой
бы интересный фильм мы ни смотрели, а все-таки главным счастьем было вот это:
выйти на свет Божий из киношной тьмы, зажмуриться от
солнца и, вдохнув осенний или колкий зимний воздух, побежать домой.
Неоконченный рассказ о
любви
За
окном шел снег, а мне вдруг вспомнилось лето.
Так
бывает — когда на дворе зима, вспоминаются самые блаженные летние дни. И обычно
— далекие-далекие. Когда тебе двенадцать или тринадцать лет, а может, и того
меньше. Когда ты влюблен первый раз и так сильно, до немоты и дрожи, что ничего
другого нет в сердце и ты ничем другим заняться не
можешь, как только быть влюбленным. То есть можно только искать на пустырях
цветы, собирать их, приносить к порогу, искать встречи, придумывать клятвы,
смотреть вечером в одно окно, ходить по карнизу, стоять под дождем, петь песни
на языке, которого не знаешь — например, на
итальянском…
Мне
захотелось написать обо всем этом, пока шел снег. Казалось: вот кончится
мельтешение снега за окном — и я больше не услышу запаха того лета, когда за
соснами лежало море, а в море, на рейде, стояли пограничные сторожевые корабли.
Мы гуляли босиком по песку, а сторожевики сторожили нас.
Я
не знал, получится ли у меня рассказ о любви. Очень хотелось, чтобы получился.
Я написал несколько строк, но отчего-то испугался их вида, их реальности на
бумаге, строгой определенности букв. Ложась на бумагу, слова теряли свою
воздушность, текучесть, таинственную невесомость.
Так
я бросил начатое, и снег прошел за окном даром.
Осталось досада на самого себя.
Иногда
мне жаль тех брошенных строчек, и я дописываю еще несколько и опять прячу в
стол тетрадь.
А
на море меня привез дедушка Коля.
Поздно
вечером я возвращался в нашу комнату на первом этаже через окно, потому что
дедушка уже спал. А мне было не до сна, я бродил как лунатик за своей любовью,
мне надо было видеть ее все время. А если строгая мать уже
загоняла ее домой, мне надо было видеть дверь, за которой она скрылась,
ступеньки, по которым она шла, скамейку, на которой она только что сидела…
Удивительно,
как дедушка все это понимал. Он не только не пытался загнать двенадцатилетнего
мальчишку домой, он даже не требовал, чтобы тот непременно явился к такому-то
времени. Хотя, конечно, не мог уснуть, пока не заскрипит оконная рама и я не спрыгну в комнату. Тогда меня это не удивляло.
Мне казалось, что если я влюблен, то и дедушке не может не нравиться эта
девочка. Он должен обожать ее.
Ни разу, ни единым словом дедушка не усомнился
в достоинствах моей избранницы. Ни одного упрека по поводу моего полуночного
образа жизни. Ни одной насмешки над моей рассеянностью, бессмысленной улыбкой
или внезапными слезами…
Он
не просил и не требовал от меня ничего рассказать, понимая, что есть вещи, где
слова беспомощны, где объяснения (или, как сейчас говорят, «выяснения
отношений») опасны, если не убийственны. Я только видел, что он счастлив вместе
со мной. А когда она уехала, он был несчастлив так же, как я.
И
в последние дни перед отъездом я возвращался в нашу комнату через окно. Створки
были приоткрыты доверчиво, как всегда. Дедушка, подложив под щеку ладонь,
притворялся, что он спит. Все по-прежнему, только ее не было.
Я
сел на подоконнике и вспомнил, как две недели назад шел дождь и я сидел вот так
же, свесив ноги на улицу, рядом сверкала и грохотала водосточная труба. И глядя
тогда на дождь, я понял, что люблю. Это был проливной дождь — быстрый,
смешанный с солнцем. Не знаю, отчего я тогда не взлетел.
А познакомились мы так — вместе ухаживали за
одним котенком. Потом ходили на танцы — нет, не танцевали, просто стояли рядом,
смотрели, как взрослые танцуют. Мне тогда захотелось немедленно научиться
танцевать. В школе мы разучивали только полонез. Я побежал в соседний корпус.
Под музыку из радиоточки какая-то тетенька учила меня вальсировать. Я не
доставал ей и до плеча, но мужественно взял этот снисходительный урок. Краснел,
загребал ковер, наступал на ноги даже самому себе…
Танцы
в клубе тем временем кончились.
Спустя
два дня мы вместе с дедушкой проводили ее на автобус. Она все жалась к своей
маме, и я, подавая вещи, только успел пожать ей руку. Она вскинула на меня
ресницы, и я покраснел до кончиков ушей. Мы даже ничего не сказали друг другу.
Она уехала.
А
я взял в библиотеке «Капитанскую дочку». Нам задали на лето. Стал читать и
вдруг увидел одну строчку, которую Пушкин написал о нас. Обо мне и о девочке,
которая уехала навсегда: «Мы оба молчали от полноты сердца».
…Нельзя
рассказать о любви. И просить рассказать о ней тоже, наверное, нельзя. Ведь это
не проза и даже не стихи… Это — любовь. Она так наполняет сердце, что о ней
можно только молчать.
И
все-таки я иногда достаю старую тетрадку и вписываю туда еще несколько
приснившихся мне строк.
Осенняя песня скворца
В
начале осени в Москве на Савёловском вокзале поселились скворцы. Они сидели на
проводах и пели, подняв к небу тонкие оранжевые клювики, улавливая ими
последнее солнце.
Я специально придумывал себе какое-то дело в
Москве, чтобы поехать из своего Подмосковья на вокзал и послушать скворцов,
полюбоваться на их черное оперение с изумрудным отливом.
Скворцы бесстрашно ходили под ногами у
пассажиров, другие уселись на проводах и выводили такие рулады, какие и весной
не всегда услышишь.
Однажды
все скворцы вдруг исчезли. Остался один. Он сидел на хлебном киоске, смотрел в
небо и самозабвенно пел. Из-за этого скворца я даже на свою электричку опоздал.
Электрички еще будут, а скворец улетит, и когда еще я его увижу?
Вот
стоял я, и слушал скворца, и смотрел, как у него булькает и топорщится
горлышко.
Шум,
гам, репродуктор объявляет платформы, а скворец закрыл глаза и поет себе, как
на опушке. Странно, что никто этому не удивляется. Люди спешат мимо, уткнувшись
в свои сотовые телефоны, айпеды и айфоны.
Интересно,
а если вдруг завтра на Савёловский вокзал прилетят, к примеру, магеллановы гуси или вьюрковые ткачики
— неужели и этому мы не удивимся?..
А потом пришла еще одна электричка в мою
сторону, и поток людей увлек меня на платформу. Перед тем как запрыгнуть в
вагон, я оглянулся, нашел черное пятнышко на крыше хлебного киоска: «До
свидания, скворушка!»
Галоша
В
середине октября бывает такая неделя, когда вдруг так прояснится, что ни
облачка не набегает на небо и эта небесная ясность замерает
над землей, над нами. И вот тут-то мы не прозевали, не замешкались, к счастью,
а поехали в Плёс, куда давно мечталось попасть в осень.
Мой
товарищ фотограф катил за собой тележку с аппаратурой и улыбался в усы, в
бороду, про себя. Но я видел, что он улыбался, и тоже не отставал, улыбался. И
так мы шли с автостанции под горку, за спиной звякала на камнях тележка, а под
горой лежал Плёс: маленький, рассыпчатый, весь в крышах. А небо над нами —
пустое, как река. А река пуста, как небо.
И
дом отдыха, в котором мы решили поселиться, тоже был пуст. В сопровождении
дежурной мы бродили по этажам, выбирая комнату окнами на Волгу, но не совсем
застуженную.
Пока
мы устраивались, наступила ночь. Окна нашего номера тут же запотели. А за ними
— черно. Но я выключаю свет и вижу огни Серково —
села, что стоит на том берегу. А над селом устроились Медведицы — Большая и
Малая.
Под
окном плёсские девицы смеются, курят. Но и это не
смущает нашего торжества и наших возвышенных мыслей. Мы не видим, но слышим,
как движется большая река, как эта исподняя глушь вздыхает и каждый вздох
отдается короткими шлепками воды то ли по причалу, то ли по мосткам.
На
другой день мы узнали, что причал увезли до весны. Навигация закончилась.
Остался на реке только катер по прозвищу «галоша». Несколько раз в день он не
совсем уверенно пересекает остывшую Волгу, переправляя на своей открытой палубе
случайных и неслучайных пассажиров. Капитан худ, молчалив и обветрен, как и
положено капитану. По «галоше» узнают время те, у кого нет часов.
Нам
надо было пойти по плёсским музеям, поснимать,
поговорить с научными сотрудниками. Но мы что-то все стояли у реки, смотрели,
как «галоша» одолевает ее со старческим покряхтываньем. Рядом, на деревянном
рыночке, две бабушки продавали творог и три головки
чеснока. Когда мы появились, они умолкли, и теперь все глядели на нас.
«Пора
купить что-нибудь… — сказал мой товарищ. — А то неудобно: стоим, ничего не
покупаем». Он купил головку чеснока, мне пришлось купить полкило творогу.
На
катере мы решили потом прокатиться, оставили этот праздник на то время, когда
мы его заслужим. Когда устанем от людей, от разговоров — вот тогда и поедем в Серково. Мы же в командировке, от нас ждут не вздохов, а
фактов. А на снимках должна быть не одна лишь заиндевевшая трава — вся в белой
бахроме, она отходит под солнцем и днем ее щиплют козы, — нет, не трава и не
козы должны быть на снимках, а что-то серьезное, весомое.
Паутина
над нами летит — невесомая! — и я кричу своему товарищу: «Володя, улетит,
снимай скорее!..» И он догоняет паутину, снимает ее в полете и тут же
фотографирует дым от тлеющих опавших листьев. Дым лениво плывет, застилая солнечный
свет. Кошка морщится от дыма и покидает забор в таком медленном — сквозь дым и
свет — прыжке, что я успеваю поймать ее. И она засыпает у меня на руках, а
Володя фотографирует меня на память с чужой кошкой.
А
дела ждут нас, неотложные дела, и командировочные идут, неприметно тают, и я
думаю об этом. Не хочу расстраивать Володю, но оставляю в покое кошку, и мы
идем в гору. Володя прячет камеру под курткой на груди — чтобы объектив не
запотел от холода. И кажется, что там не фотоаппарат, а кошка.
Вечером, завершив все командировочные дела, мы
возвращались домой. Воздух подстывал. Лениво перетявкивались
собаки за рекой, на спасательной станции слушали радио, и последние новости
долетали до нас по реке бессмысленными обрывками. Мы уловили только обещание снега
в средней полосе, но и в это не верилось.
Пока
мы шли, на реке зеленый огонек катера то приближался, то удалялся. Наконец он
стал решительно приближаться. Мы обрадовались, будто кого-то ждали с этим
катером.
«Галоша»
осторожно пристала, бросили мостки, кто-то сошел в сапогах, пролетела в воду
искорка папиросы.
—
Нет, ребята, завтра приходите. У меня последний рейс был…
Капитан
гремел каким-то железом, запирая свое хозяйство. Мы пошли дальше по набережной,
ступая в желтый свет от окон и снова окунаясь в темноту. Но хорошо было даже в
темноте. Городок остался позади, а впереди чернел скалой наш дом отдыха, и
дежурная лампа вахтера напоминала, что там жилье, там казенное, но все-таки
тепло.
Мы
говорили о теплоходах и лошадях, о том, что скоро зима и как хорошо, наверное,
будет кататься здесь на лыжах. И еще о многом мы говорили в предвкушении уюта и сна.
Оказавшись
в своей комнате, я, не включая света, сел у окна и отчего-то вспомнил о другой
ночи. О том, как несколько лет назад, плывя на океанском корабле, я вдруг
проснулся, выглянул в иллюминатор, а там ночь непролазная, южная, и только в
одном месте брошена горсть огней. И удивительно: пахло почему-то нашей осенью,
дачным костром. Тем последним костром, который жгут перед отъездом, когда все
вещи уложены и дети отрешенно глядят на костер, на его
слабый огонь и медленный дым, застилающий сад… И долго не мог я оторваться от
иллюминатора, от этого обманно знакомого воздуха, от огней на чужом берегу. Я
не знал, где мы плывем, но откуда-то сверху кто-то сказал звонко: «…Дардарнеллы…» И кто-то еще повторил это слово, и оно
покатилось по палубе, как будто рассыпанная мелочь.
…Утром,
наскоро подкрепившись, мы с Володей пошли на катер. Плес тонул в тумане. Там, в
тумане, звякали ведра, скрипели калитки, пробовали горло петухи, кто-то сладко
зевнул и зашебуршал веником по крыльцу. А еще кто-то
влажно фыркнул мне в ухо. Я испугался и отбежал на всякий случай: вдруг это
корова или лошадь. Не хочется попасть под корову или лошадь таким чудесным
утром.
Мы
с Володей так и не поняли, кто мне фыркнул в ухо. Возможно, просто кто-то
шлепнул белье на мостках.
Самый
густой туман стоял над рекой. Из тумана вышла жена капитана, взяла с нас по две
тысячи за билеты, и вот под нами забурчал мотор. Мы отвалили от берега.
А где-то над нами летят
журавли
На
окраине городка Кимры есть роща. Посреди нее — лужайка, где летом мальчишки
гоняют в футбол. Сейчас все в школе, не до футбола, и нетронутая паутина
тянется меж высокой травы, как провода особо секретной связи. У деревянных
футбольных ворот скучает в одиночестве стреноженный конь Беслан. Почему его так
назвали — не знаю. Может, потому, что у него печальные глаза.
Серый
с проседью конь иногда встряхивает мордой и
поглядывает в переулок — не идет ли Мишка. Ушастый и конопушистый
пятиклассник Мишка по дороге из школы всегда приносит Беслану кусочек сахара,
конфету или кусок хлеба. И главное: Мишка всегда поговорит с Бесланом, погладит
его.
Я
познакомился с Мишкой еще в августе, когда после ночного ливня с грозой мы оба
пришли поутру в рощицу за грибами. Мишка, узнав, что я приезжий, показал мне
грибные места. «Тутошним не выдал бы, — степенно
сказал он, — а вы все равно не запомните…»
Пока
мы выглядывали в траве подберезовики, Мишка рассказывал про ночную грозу: «Я бы
и не проснулся, да Юлька-сестренка разбудила. Маленькая она, боится.
"Глянько, говорит, чего там в окне моргает?"
— "Да не бойся, это гроза". — "А почему грому не слышно?" —
"А гром не поспевает…" И тут как грохнуло!»
Пока
я вспоминал этот летний разговор, на переулочной тропинке появился сам Мишка,
и, завидев его, Беслан стал охлестывать себя хвостом
и просительно шевелить губами. Мы поздоровались, и Мишка достал из рюкзака
припасенный кусок хлеба.
На
осеннем солнце Миша казался еще рыжее, чем летом. Загорел в каникулы. Мишкины
уши обрели цвет спелой облепихи.
Мишка
кормил Беслана, хлопал его по гриве и рассказывал нам, что нового в школе:
—
У нас с Сашкой проблема! Он новенький. У него родители запили. Ни учебников, ни
тетрадей ему к школе не купили. Сидит на уроках и балду
гоняет. Сегодня Мария Сергеевна сказала нам всем принести завтра по рубль
сорок, чтобы Сане купить учебник…
Вдруг
Мишка наклоняется и поднимает невесть откуда слетевшее
белое перышко. Невесомое, нежное, просто сказочное перо. «Журавль потерял, —
сказал Мишка, — я такое перо в прошлом году нашел. Вот так же, осенью. Мы на
огороде с Юлькой, а они — курлы-курлы. А где — не видать. Высоко летят. А потом
вот перо упало. Мы его бабушке подарили, а это, хотите, вам подарю?»
Я
открыл книжку, которая была у меня с собой и вложил
перо между страниц.
Тут
на лугу появилась целая стая мальчишек.
—
Эй вы, лесная братва, погодите! — окликнул их Мишка.
Он похлопал на прощанье Беслана и по-мужски пожал мне руку: — Мы костер пойдем
на речку жечь. А потом мне дом надо докрасить…
Он
забросил за спину рюкзак и побежал догонять друзей.
По
дороге, переваливаясь на ухабах, тащился автобус. Провода вдоль дороги
золотились как паутина. На отставленной деревянной ноге телеграфного столба
сидели и грелись стрекозы. Столб был старый, весь в морщинах и трещинах, и
теплый-теплый от солнца. Мне тоже захотелось прижаться к нему щекой.
Беслан
вдруг замер, к чему-то прислушиваясь. Уши его чуть вздрагивали.
Где-то
над нами летели журавли.
Читают ли стихи
деревья?
Уезжал
в командировку и пошел на станцию через старый дачный поселок. Когда-то тут
располагалась усадьба двух сестер, совершенно чеховских героинь. Они посадили
липовый парк, построили первую в округе школу и учили там детей. В советское
время усадебный парк поделили между дачниками. Москвичи выращивали огурчики и
окучивали картошку под мирной сенью дворянских лип.
Теперь
место скромных дощатых дачек заняли неприступные коттеджи. Немногие из
уцелевших лип оказались окончательно разлучены — их отделили друг от друга
высокие заборы, увитые колючей проволокой. Теперь никто не догадается, что сто
лет здесь была тенистая аллея, ведущая к храму.
И
вот я шел узкой тропинкой между этих глухих заборов, как вдруг моего лица и
слуха коснулось какое-то особенное движение воздуха —
такое отрадное, свежее и торжественное, какое бывает у моря. Где-то высоко надо
мной пробежала волна. Я поднял голову: это шумели под облаками кроны
лип-сестер. Разлученные на земле, липы соединились в небе. Молодая листва
сомкнулась в одно изумрудное море; в нем радостно плескались встающие на крыло
маленькие стрижи и ласточки.
Шум
листвы звучал как столетие назад — единым оркестром. Будто к живым липам
присоединились и те, что давно вырублены.
Я
стоял и слушал, забыв на несколько минут о своем поезде, о командировке. Душа
что-то жадно вспоминала-вспоминала, пока не узнала в этом зеленом шуме ту
первую музыку, что мы слышим в младенчестве — лепет листвы над детской
коляской. Тогда язык листвы и веющего ветерка был нам куда понятнее, чем человеческая
речь.
Сейчас
мы не отличим веселого говора берез от строгой проповеди дуба, испуганного
бормотанья осины от морского шелеста лип. Интонации и смысл языка деревьев для
нас потеряны, но сам зеленый шум — разве не освежает он душу, разве сердце не признает
его чем-то самым утешительным на свете?..
Удивительно,
но на поезд я не опоздал. А добравшись до Урала, иногда вдруг вспоминал
напутственный шум подмосковных лип.
Улыбка истины
Лето
в начале 1980-х. Маленький город с лодочной станцией и заброшенными
церквушками. Я забрел в библиотеку и, покопавшись в картотечных ящиках,
обнаружил сочинения Владимира Сергеевича Соловьева 1909 года издания. Неужели
это тот самый философ, заклейменный в учебниках словом «идеалист» и «мистик»,
таинственный чудак, длинноволосый, как нынешние хиппи?
И вот мне приносят два старинных тома.
Заглядываю в первый. «Истина есть сущее всеединое…» И дальше что-то совсем
туманное, да еще в старой орфографии. А за открытым высоким окном — июнь, липы
цветут, велосипеды звенят.
Я
уже хотел вернуть книги, но решил на всякий случай заглянуть и во второй том.
«Дорогая Катя! Отвечаю тебе прямо: я люблю тебя, насколько способен любить…»
Катя
Романова — 17-летняя кузина Владимира Соловьева, отличавшаяся «жуткой и
губительной красотой». Они влюбились друг в друга летом 1871 года. Двадцать лет
спустя в автобиографическом рассказе «На заре туманной юности…» Владимир
Сергеевич вспомнит: «Мне было тогда 19 лет, это было в конце мая, я только что
перешел на последний курс университета и ехал из Москвы в Харьков, где должен
был иметь чрезвычайно важное объяснение с одною своею кузиною…»
Не знаю, сколько часов я просидел над этими
письмами, столь непохожими на то, что люди привыкли называть любовной
перепиской. Но эта далекость от тривиальности и
пленяла. Мне тут же захотелось быть таким же умственно пылким, всезнающим, с
такими же мучительными и головокружительными идеалами, к которым я звал бы свою
девушку. Она бы, конечно, не вполне меня понимала, но не смогла бы меня не
полюбить за столь редкоземельные мысли и слова.
После
скучных прописей научного атеизма было радостно найти у Соловьева подтверждение
собственным догадкам: «Все великие мыслители были истинно и глубоко верующими…
Атеистами были только пустые болтуны». Вообще все, что внушал Владимир Соловьев
своей кузине, — все это было так необычно, странно и свежо, и высказано было с
таким жаром, что кровь приливала к лицу. Особенно меня воодушевляло то, что
Соловьев в ту пору, когда он писал письма очаровательной кузине, был моим ровесником.
Ясно, что после Соловьева моя жизнь должна
была совершенно измениться. Как она изменится — я еще не понимал, но чувствовал
твердую решимость кому-то заявить об этом. Время от времени я оглядывался на
тенистый читальный зал в поисках той единственной, которая могла бы оценить мою
решимость и найденные мной у Соловьева идеалы. Но позади меня сидели только два
старичка-краеведа и один замученный аспирант. В который раз я искренне
недоумевал: отчего девушки обходят стороной такое укромное, прелестное во всех
отношениях место, как библиотека.
Очнулся я, только когда библиотекарь прикрыла
окно и сказала, что читальный зал через пять минут закрывается.
Я
вышел на улицу. Длинные тени от тополей тянулись через дорогу. Прохлада
холодила виски. Я прижимал к груди тетрадку, полную выписок из Соловьева.
Последнее, что я успел выписать, было чуть ли не самым
ценным: «Что касается моего мнения о способности женщины понимать высшую
истину, то без всякого сомнения — вполне способна… Но
дело в том, что по своей пассивной природе она не может сама найти эту истину,
а должна получить ее от мужчины. Это факт…»
Июньский вечер, как мне казалось, был лучшей
порой для того, чтобы где-нибудь на скамейке поделиться высшей истиной с
какой-нибудь родной душой. Но где она, родная душа?
По улице Герцена девушки спешили на танцы в
парк ДК железнодорожников. Им было весело и без высшей истины. Они, скорее
всего, и о Соловьеве ничего не слышали. Но им весело, потому что в парке уже
играет музыка и работает киоск с лимонадом.
Бедные,
они совсем не понимают, в чем их счастье. А счастье вот здесь, в этой тетрадке.
Так я убеждал себя, пока шел домой. Но сам уже никакого счастья не чувствовал,
и внутренний голос сердито выговаривал мне: а ведь ты, парень, дурак — потерял такой красивый день неизвестно на что, а
мог бы пойти на пляж или в кино.
Проходя
мимо решетки парка, я остановился и долго смотрел на кружащиеся в теплых
сумерках пары. Где ты, родная душа?
Осенью нас отправили на картошку в деревню
Подгорную. Картошка там действительно росла между горами, а кое-где и прямо на
склонах. Урожай был отменный, погода отвратительная. Каждый день простуда
уносила из наших рядов лучших товарищей. Товарищи уезжали в город. В конце концов осталась чуть ли не треть от всего отряда. Логично
было бы предположить, что битву за урожай продолжили самые здоровые — дюжие
парни и девчата «кровь с молоком». Но на утренней поверке почему-то стояли в
основном дохлые очкарики в штормовках и перевязанные
бабушкиными платками бледные девочки.
Сейчас
не все и догадаются, почему так происходило. А тогда все понимали: судьба
перебирает людей, как совхозный агроном по фамилии Ком перебирает картошку.
«Стандарт» в одну сторону, «нестандарт» — в другую.
Нормальных молодых людей трезвого рассудка судьба отправляла обратно в город, а
людей в чем-то странных, задумчивых идеалистов или восторженных фантазеров, она
для чего-то оставляла в передовом совхозе «Красноуфимский».
Очевидно, не только для того, чтобы они убрали двести гектаров картошки,
заработали мозоли и хронический цистит, но и для чего-то другого.
Может
быть, для того, чтобы они посмотрели на звезды — таких
в городе не увидишь.
…Мы возвращались с поля в кромешной тьме по
размытой дороге. Чтобы не сбиться с пути, не оторваться от своих,
надо было все время слышать друг друга, а значит, надо что-то рассказывать. И
вот тут я вспомнил суждение Владимира Соловьева по поводу девушек — что и они
вполне способны понимать высшую истину. Я горячо забормотал что-то о
трансцендентальном идеализме, о том, что наступит эра безусловной любви.
Однокурсницы, еще на семинарах привыкнув к моей болтовне, дремали на ходу от
усталости, а девушки-первокурсницы испуганно и сочувственно слушали меня, как
слушают домашние бред несчастного больного, страдающего от высокой температуры.
Вдали моргал огонек совхозной столовки. Он
моргал оттого, что дорога шла по холмам и мы то ныряли
в овражки, то поднимались в гору. Иногда казалось, что этот огонек —
единственная звезда, уцелевшая во Вселенной, а мы — последние жители Земли. И
так нам хорошо было идти вместе — то поджидая отставшего товарища, то окликая
забежавшего вперед, то подхватывая запнувшегося — так хорошо бывает только
братьям и сестрам. И верилось: родная душа — та единственная и давно любимая —
она рядом. Завтра я наберусь храбрости и возьму ее за
руку.
Шляпы
…
— Пора уже шляпы прятать.
Это
голос дочки из коридора. И сразу мне послышалась осень, ее шуршание по окнам.
«Шляпы прятать… шляпы…» Почему-то представилось, как ежи снимают шляпы и
прячут их в листья. И туда же, в листья, прячутся грибы,
цветы, трава, облака, бабочки, щенки, маленькие дети и летние вещи — панамки,
косынки, воланчики, сандалии… А все зимнее
будет постепенно вываливаться из шкафов и кладовок. Последними вывалятся
валенки, да так и останутся в коридоре до весны, хотя их никто не носит.
Евдокия Осиповна
Люди
уходят и оставляют домам, в которых они жили, свое выражение лица. Один дом мне
помнится в сугробах, зимой. Другой, с крышей, усыпанной листьями, — осенью.
Третий для меня всегда под летним дождем. Будто в светлых слезах. Его зовут
Евдокия Осиповна.
Дороги
Несколько
лет назад в деревню, где мы живем летом, приезжал мой племяшик
Митя. Племянник то есть. Ему было тогда десять лет. Однажды мы вместе поехали
на велосипедах. И там, где дорога сворачивает к соседней деревне, Митя вдруг
запел: «Эх, дороги, пыль да туман…» А мы подхватили: «…холода, тревоги, да
степной бурьян!» И так ладно мы запели — два девчоночьих голоса, один
мальчишеский и мой никудышный. Так хорошо нам было
тогда, что с тех пор, когда мы вновь проезжаем этим проселком, то ровно в том
месте, где Митя запел, мы тихонько затягиваем: «Эх, дороги, пыль да туман…»
Под яблоней
Мальчик
сидит под яблоней и читает книгу. На свитер ему падает кленовый лист, горит
золотом на солнце, но мальчик зачитался и ничего не видит. Не замечает, что
осень наградила его орденом Почетного легиона.
Тихий час
Столько
детского вспоминается, когда сквозь сон слышишь, что кто-то заботливый встал
раньше тебя и ходит осторожными шагами, скрипя половицами, шелестя в коридоре и
торкаясь на кухне.
А на улице еще густые сумерки, тишина, только
дворники на соседней улице шабаркаются. Сколько
сладких младенческих минут было когда-то связано с этим утренним брожением взрослых,
их хлопотами и заботой о том, чтобы ты еще поспал… Тихий час любви.
Листья
Запах
подмерзших листьев вдруг бросился мне под ноги, когда я возвращался с почты. И
сразу захотелось вспомнить, отчего он мне такой горестно-родной. То ли у нас во
дворе так пахло осенью, то ли у школы, а может, у реки… Я стоял над листьями
и вспоминал. А воздух тоже совсем по-осеннему стоял, не шелохнувшись. И что-то
звенело в нем отдаленно, как охотничий рожок.
Эпиграф с обратной
стороны
«…— Как вы полагаете, мистер Смит, удастся ли
нам выбраться из беды? — спросил моряк.
—
Безусловно, Пенкроф.
—
Ну, как сказать! Шестеро против пятидесяти!
—
Вы правы, шестеро… если не считать…
—
Кого? — спросил Пенкроф.
Сайрес
молча указал рукой на небо».
Жюль
Верн. Таинственный остров