Andante
Опубликовано в журнале Дружба Народов, номер 2, 2017
Пискунов Валерий Михайлович (р.1949), автор четырех книг. Рассказы, повести и романы публиковались в журналах «Новый мир»,
«Знамя», «Дружба народов». Член Союза российских писателей. Живет в г. Ростов-на-Дону.
Вадим
Адамович брился вслепую и взлаивал всякий раз, как тупое лезвие застревало в
густой неподатливой щетине.
За
ночь отрастала, как на покойнике, и ежедневная эта процедура пронимала Вадима
Адамовича глубоким, глубже подкожного, холодом: так брились покойный отец и
отец отца, и Вадиму Адамовичу казалось, что каждое движение тупой гильотины
отсекает последние корешки, связывающие его с жизнью. Адамов кадык, узелок
полувековой давности, сжимался и выдавливал сиюминутную слезу с той же
легкостью, с какой выступал сок из рассеченного стебля. Мысленно воссоздавая
себя на мутной сетчатке памяти, Вадим Адамович терялся во временных сопереживаниях и с чудовищной, ничем не объяснимой
последовательностью доводил себя до одиночества. Ушла жена: по мановению Муна сочеталась с южноафриканским слесарем, увезла с собою
дочку и внучку и теперь рожает для них братьев и дядьев. Месяц тому как схоронил маму. Позвонили ночью, сказали, что
умирает. Он вскинулся, стал одеваться, ноги в брюки, руки в пиджак и вдруг
запнулся и стих — подлое чувство жизни виляло и заглядывало прямо в глаза, мол,
мигни, и я все пойму, но только не надо слов, не надо последних слов.
Логика доведения до одиночества сопровождалась
таким же простым, но скользким ходом самоуничижения… Вадима Адамовича надо знать.
Талантливый пианист, он осознал себя таковым только с первым чувством смерти.
Окунет пальцы в два-три аккорда, и под самое горло подкатит волна жалости к
самому себе: как ни верти контрапункт, жизнь не разрешить обреченностью. Однако
гармония жестока: однажды зажав пальцы в пыточном станке, она будет давить и
давить до тех пор, пока ты не согласишься, что это костоломное
мучительство и есть та самая изящная и совершенная смена форм. Тогда же, с
первым страхом смерти, Вадим Адамович пережил и первое, заприродное
чувство смертельного унижения. Пережил, отметил и запомнил. Ведь не зря же
ужасу исчезновения сопутствует неотвязная, горько-сладостная мыслишка о глупо и
безнадежно растраченной жизни. В этом параллельном уничижении Вадим Адамович
усмотрел возможность некой спасительной закономерности.
Закончим бритье, сполоснем физиономию.
Двигаясь из совмещенного санузла по затертому линолеуму, Вадим Адамович
мелькнул спиной в узком зеркале старого шкафа и вошел в единственную, до
сумасшествия квадратную, комнату. Итак, если смерть нам не подвластна, мы
противопоставим ей целенаправленное, хорошо
темперированное самоизничтожение. Мы
изотрем себя в такую наночастицу, на которой не
удержаться ничему человеческому, ниже сослагательному чувству смерти.
Бледным большим кулаком Вадим Адамович ударил
по квадратному столу: «Проскользну пылинкой сквозь душевный бедлам, и только
меня и видели!» Вадим Адамович попятился и сел на жесткую тахту. Он обвел
темным взглядом дальний темный угол, из которого неделю назад было навсегда
удалено пианино. В памяти и в пальцах еще звенел зуд от прикосновения к старым
клавишам, но зуд от содеянного был живее и слаще.
Теперь он увидел себя в зеркале, и то лишь на какое-то мгновение, а тот, что в
зеркале, вдруг поднялся и пошел прямо на Вадима Адамовича, усмехаясь и пуча
бледные губы: «Я напомню тебе, старый дурак, о еще
одной закономерности: чем мельче частица, которой ты себя представляешь, тем
алчнее жажда жить, вот почему твое самоунижение надувается, как пузырь,
непомерною жалостью к самому себе…»
Вадим Адамович плюнул на зеркальную плащаницу
и пригнулся, уклоняясь от кисломолочных капель. В самоуничижении он был уже хитрован. Он изобрел и опробовал на публике некий противоход, пробуждающий от кошмара исчезно-вения — для этого надо прикинуться злобным,
обиженным психопатом, кричать и визжать, угрожая бессовестному взрослому миру
капризом детской падучей. Вот и сейчас, сглатывая сладкую слюну и постанывая,
Вадим Адамович присел, прижимая коленками грудь и
сдавливая рвущийся наружу вой: «Смысл?! Цель?! Жизнь кончена!» Не будет
великого пианиста Вадима Каверзова, не будет любимой
жены, не будет инвалидной коляски и доброго внука за спиной. «Все пожрали
южноамериканские тараканы!» Тяжелым вопросительным знаком Вадим Адамович
повалился на бок и пустил пенку на губах. Он полежал, прислушиваясь к ровному
бою сердца, слизнул пенку и поднялся. Игра без публики выходила сухой и
никчемной. Разрушался с таким трудом отлаженный контрапункт.
Теперь нужны улица и
трамвай. Май, подогретый планетарным потеплением, выгонял одновременно цветы
сирени и каштана, акации и липы. В знойном воздухе висела щекотливая тополиная
пыльца. Улочка, по которой шел Вадим Адамович, была раза в четыре старше него,
но на фоне сутулого прохожего, несшего большое, провисшее складками лицо,
выглядела ветреницей, случайно проросшей в трещине древнего, многослойного
асфальта. Вопреки гнетущей, как жара, видимости, Вадим Адамович переживал
головокружительную путаницу воспоминаний, выгоняемых из памяти сумасшедшей
гармоникой запахов. Воспоминания были сумбурные, неприкаянные и, подобно
музыке, непоправимые. Он приостанавливал шаг и даже дыхание, чтобы внюхаться,
вобрать и понять наконец, что же ищет в нем, что хочет
вспомнить из него эта пышная, ошалевшая на беспамятстве весна. По давнему опыту
знал, что не дотянется, не вдохнет «из уст в уста». Да и можно ли утолить
смертельный голод, вдыхая идеальные испарения эфемерной памяти? Уставал
страшно, оскорбленный бессмысленным накоплением лет, бессмысленным их
пересчетом, цветущими их посланниками, лезущими через ограды и заборы с
настырностью одичавшей кладбищенской флоры. С животной покорностью Вадим
Адамович вбирал и вбирал в себя эту весеннюю нуду, не понимая, ни к чему его
принуждают, ни чем это может разрешиться в знойных пределах неподвижной юдоли.
Юдоль же была хитра, она разворачивала свой фантастический сад вопреки временной
последовательности, она заставила Вадима Адамовича обогнуть неохватный ствол
черного тополя и разрешилась запахом графита и раскаленных трамвайных рельсов.
Остановка была пуста, и пустынен был
трамвайный горизонт. Потея головой, спиной и подмышками, Вадим Адамович решил
про себя, что терпеть будет не дольше двадцати минут, а потом вернется домой и
покончит со всеми сомнениями, встав под мертвую воду душа. Однако стальная
непреклонность рельсов потребовала от него самоотчета, доведения до сознания
цели нынешней поездки. Вадим Адамович нервно прошелся туда-сюда, поставил ногу
на лавочку, чтобы перевязать шнурок. И вот в этот-то момент он и признался
себе, что ехать т у д а не хочет. Нынче вечером ему
давать концерт в Онкологическом институте, и, подгоняемый истеричным недоверием
к своему дару, он решил загодя подольститься к незнакомому инструменту, вложить
персты в его открытые раны… Но со стороны Онкоинститута тянуло отвратным духом свального морга. И
так, удушливо затягивая шнурок, Вадим Адамович пристыдил себя: «Рихтера хоть на
парашюте сбрось, он сядет и сыграет, вынет душу даже из раздолбанного
пианино. Ехать же т у д а ты не желаешь, потому что т
а м — люди у последней черты». — «Ну и что?» — спросил
Вадим Адамович, и концы шнурка сцепились мертвым узлом. «А то, что тебя
оскорбляет всякий, кто унижен больше, чем ты». Упрек пришелся кстати. Потея
желчной к себе неприязнью, Вадим Адамович смотрел на рельсы и прикидывал, как
бы так лечь под трамвай, чтобы кисти остались целы: пусть хоть после смерти
свободно доиграют то, что не довелось при жизни.
Горячим сердцем
пережигая зной, Вадим Адамович вошел в полупустой трамвай. Никто на него не
обратил внимания. Он же цепко оглядел всех, по лицам прикидывая, кто из них
едет именно т у д а, в Онкоцентр,
в эту резервацию смерти. Но все смотрели в окна, в жизнь, в неотменимую
надежду. И только он один громыхал рельсами, подпрыгивал на стыках, запоздало
удивляясь и своей отваге, и отвращению, которое нарастало с каждой остановкой.
Из-за жары вожатая не закрывала двери, и Вадим Адамович стоял на подножке, с
детским самозабвением глядя, как струнами вытягивается обок с трамваем земля.
Вадим Адамович нашарил в кармане мелочь, подсчитал, недосчитался, хитро решил,
что и так сойдет. Но не сошло, вожатая сутяжно сказала: «С вас еще десять
копеек». Вадим Адамович так и повис на поручне, лицо побледнело от
вдохновенного гнева.
— Десять копеек пожалела! — заорал он и
сорвался на визг: «десять копеек» хорошо ложились на
верхние, слезные диезки. — А ты сначала спроси, куда
человек едет и что его ждет!
Теперь весь полупустой вагон смотрел на Вадима
Адамовича. Губы у него побелели и кривились, пальцы судорожно сжимали поручень.
Аудитория была готова, и надо было ее дожимать.
—
Ну, что вы уставились? — взвизгнул он, задыхаясь. — Что вы все смотрите, как
будто всерьез живете?
—
Да иди уже, припадочный! — Вожатая дернула трамвай.
— Я уйду! Но я так уйду, что вам тошно станет!
Вадим Адамович спрыгнул с подножки и попытался
захлопнуть за собой дверь. Трамвай содрогнулся и, нечеловечески скрежеща, пошел
отрезать от Вадима Адамовича большую половину
жизни. В заднее окно вагона на него смотрела девочка. Смотрела, смотрела и, на
излете воображения, вдруг скорчила ему рожу.
Теперь он не знал, как подступить к Онкоинституту. Он тяжело дышал и плохо ориентировался.
Длинный глухой забор тянулся и тянулся, вдоль забора тянулся голый тротуар, и
эти две раскаленные плоскости выводили, казалось, к самому небу. Потому что и
небо тоже обустраивали — Онкоинститут возводил новые
корпуса. Серые сквозистые стеллажи крепились прямо на серой тверди.
«Вертикальный колумбарий, — с отвращением подумал Вадим Адамович. — Подходы к
смерти тщательно продуманы». Интересно, досягнёт ли музыка до этих высот? Он
задрал взгляд туда, где сухо трещала сварка. Десятый этаж и никого, только
сильно искрит, как будто в небесной коммуникации пробило проводку. А если выше,
к семнадцатому стеллажу? Вадим Адамович вдохом поднял диафрагму и подпер ее
одному ему понятным аккордом. Ни единого человека, ни трепета белых крыльев. А
ближе к зениту уже торчали кресты еще не нагруженных опор. И высасывающая душу
тишина. Вадим Адамович напрягся до звона в ушах, пытаясь взлететь над этим зенитным
кладбищем, но позорно сорвался и обмяк. Здесь, на территории Онкоцентра, было какое-то особенное поле уничижения, не
желавшее делиться своей гармонией даже под простенький ракоход1 . Вадим Адамович пошарил взглядом по
земле, ища выхода из этой контроверзы, и наткнулся на две грязные рабочие
перчатки — одна играючи брала полторы октавы, а другая казала шиш.
Административные этажи тоже были пустынны,
здесь деловито бродили редкие больные, и среди больных бродил Вадим Адамович.
Он откровенно трусил, старался не дышать одним воздухом с прокаженными и никак
не мог найти того, кто откроет ему концертный зал и подведет к роялю. Вдруг
из-под коридорного фикуса вынырнул и брюхато засеменил, весь в медицинском
рафинаде, психотерапевт Аркаша.
— Клавиршулер! —
ласково приветствовал он и полез целоваться. — А я смотрю — афишка, читаю, и
тут вот он ты!
Аркаша не говорил, он играл золотыми зубами,
скабрезно посверкивая наконечниками клыков.
— Почему так рано? За медицинской помощью?
Вадима Адамовича как морозом пробрало.
—
Типун тебе на язык!
— Э, дружок! — Аркаша схватил его за кончик
локтя и куда-то потащил. — Знаешь ли ты, что в старину типуном называли рак
языка? Ну, входи в мои похоромки.
Аркаша поторопился втиснуться в кресло,
предлагая Вадиму Адамовичу выбрать любой из треугольных стульев. Кондиционер
дул так, что трепетала толстая опунция. Холодный ветер быстро подсушил Вадима
Адамовича и даже утолил душевную жажду.
— А где же кушетка? — игриво спросил он.
Аркаша всплеснул нежными золотыми ладошками:
«У меня не кушетки, Вадик, у меня теперь кроватки! А как твой психоз? Ты наконец похоронил маму?»
Под птичьим глазом психотерапевта Вадим
Адамович почувствовал себя отшлифованным зерном.
— Я не знаю, как себя-то похоронить!
Аркаша закивал крахмальной пилоткой.
— Начитался Кляйн,
влечешься к смерти…
— А можно отвлечься? — Вадим Адамович
попытался переглядеть птичий взгляд психотерапевта. Психотерапевт
доброжелательно победил и сказал:
— Никогда не торопись умирать!
— Аркаша, а если безнадега! — трамвайным
голосом рванул Вадим Адамович.
Аркаша откинулся на спинку кресла, и Вадим
Адамович увидел перед собой существо, не знающее чуждой среды обитания, и этот
живот, на котором покоились золотые лапки, мог быть летательным пузырем, мог
быть пузырем, на котором плавают или перекатываются по марсианским пескам …
— …и потому чем глубже в гены, тем безнадежнее
здоровье!
— Это ты как врач пациенту?
— Нет, как житель Земли жителю Земли. И мы уже
знаем, что болезнь — это не болезнь, а неиспользованные возможности жизни. У
завзятого юмориста обнаруживают раковые клетки — и где его чувство юмора? А
ведь раковая клетка — это новая форма жизни. Надо это понять и принять без
предрассудков…
— И тут появляешься ты!
Аркаша кивком отклонил выпад.
—
Нет, тут, к сожалению, всегда появляется пациент, смотрит на меня гипнотическим
взглядом и думает: «А вот я тебя утоплю в болоте своих психозов!»
Вадим
Адамович от неожиданности икнул чуть ли не
подсознанием, однако сдаваться не хотел.
—
Ходят слухи, эта новая жизнь стоит немереных бабок.
Вадим
Адамович как бы спросил, но и не спросил, вроде бы посмотрел в глаза, но и не
посмотрел. Аркаша уловил оба косвенных выверта опытного психопата.
—
А ты подсчитывал, сколько затратили твои родители, прежде чем зачали тебя —
свою раковую опухоль?
—
Запрещенный логический ход! — воскликнул Вадим Адамович и вскинул руку.
—
Зато какой ракоход! —
ответил Аркаша и подмигнул золотой зеницей. — А кстати, хочешь, познакомлю с
очаровательной безнадежкой? Страсть у бездны мрачной
на краю излечивает от всех предрассудков!
Позыв
редкой психической тошноты передернул Вадима Адамовича. Придерживая сердце, он
поднялся и спросил:
—
Так ты придешь?
—
Увы, — Аркаша загасил все свое золото. — Я здесь удержан сознаньем беззаконья
моего…
Зал
был амфитеатром. Рояль стоял в самом низу, на маленькой сцене, задвинутый в
угол между стен из серого туфа. «Ну, как я и представлял», — сказал себе Вадим
Адамович, но так он не представлял, потому что в воображении рояль был развернут к залу низким регистром. Вадим Адамович
просеменил к инструменту, откинул крышку и почему-то удивился тому, что черные
клавиши не покрыты золотыми коронками. «Чертов Аркашка!» — Вадим Адамович
смигнул с глаз дурное видение и осторожно, ощупью присел на верткий стул. Воздух
был влажный, звук лениво отлипал от струн. Вадим Адамович вздохнул и ударил.
Пауза поползла по опущенным рукам и, когда защекотала в кончиках пальцев,
ударил еще раз. Эхо было скупым, звук недужным. «Я тебя расшевелю!» — озлился
Вадим Адамович и с хищным, мягким коварством вцепился в мануалы. Он музицировал
как всегда — против света, распугивал призраков суеты, пошлой обреченности,
разгребал мутную пленку времени, чтобы разглядеть нечто бесценное, восстающее
против гнетущего потока уничижения. А темная прорва
памяти как будто ждала и выталкивала прямо в поток сиюминутной потехи то, что
саднило невозвратностью, что зияло, проницая тупую бездну будущего — смерть
отца и смерть матери. Отец умер, из последних сил доведя до финала свое
предстательное преставленье. Мама умирала проще, естественнее, и когда Вадиму
Адамовичу сообщили, что она кончается… «Как же ты заторопился, как стал бить
ногами по воздуху, только чтобы не поспеть, чтобы избежать ее последней
минуты!»
Он
нажал на педальку, для минорное ми, — звук
вибрировал, кривлялся, и Вадим Адамович педальку
отпустил. Хочешь не хочешь, а Господом Богом
назначено изворачиваться з д е с ь и выживать
с е й ч а с. Краем глаза Вадим Адамович видел:
в зал поодиночке входили больные; мгновение помешкав, каждый выбирал себе
место, бесшумно к нему пробирался и замирал. Вошла забинтованная, с поджатой
челюстью, голова, и музыка отделилась от рояля, память — от пальцев музыканта,
молоточки почти не касались струн. Вадим Адамович не разгибался, и казалось,
что он не играет, а мышкует, выцарапывает каких-то серых призраков из-под
клавишных нор, а может быть, томимый жаждой, ковыряет сухую землю в поисках
блаженного родника… И в то же время, пока над головами
обреченных разверзался этот легчайший из возможных ад, Вадим Адамович пел, гундел себе под нос нечто несуразное, бездольное, подобно
расстроенной струне, сквозь воспаленное горло которой
протискивается жестокий своей неповторимостью хрустальный тон.
В первом ряду незаметно появились два отрока.
В одном из них Вадим Адамович угадал девочку, другой оставался неразгаданным.
Чтобы как-то раздвоить их и различить, он заиграл нечто современное, отчасти
джазовое, отчасти самодельное, он так азартно свинговал,
мультяшки пальцев так смешно перебегали по хлипким
мосткам!.. Отроки сидели, угнув головы, и смотрели на
пианиста с таким же недоверием, с каким пианист смотрел на свою жизнь — не
принимая ни в чем, ежеминутно сомневаясь, бесшабашно греша самообманом в
расчете на то последнее мгновение, когда пальцы коснутся дна.
Приковылял старик, держа в руке собственную
капельницу. Под эти водяные часы Вадим Адамович заиграл свое любимое: «Зачем
приходишь ты… меня тревожить…» Ладони вспотели, потело чело, капля за каплей
накатывали на кончик носа и падали на клавиши, пальцы скользили над
разыгравшейся прорвой, но «Не могу … не должен … я за
тобой идти»! И он не шел — бежал на месте, подпрыгивал, самозабвенно танцевал
на податливых костях: «Тень матери! Тень матери!» Приступ падучей давил под
самое горло, удержаться не было сил — толкал восторг отчаянья… воспоминанья
страшного… «Тень матери не вызовет меня… отселе — поздно…» Тональность внезапно
оборвалась. Распяленные пясти слепо нащупывали подспудную гармонию, готовую
отдаться под горловые спазмы, слезы и стон. Вадим Адамович мотал головой из
стороны в сторону, припадочно припадая всем своим скелетом к оструненному скелету рояля, и пел, гундел
себе под нос. Впрочем, абсолютный внутренний слух его, когда добирался до
языка, безбожно врал. Но аудитория была та самая, в которой Вадим Адамович мог
бесстыдно биться в истерике, перегоняя энергию унижения в энергию благодарных
слез. Больничная атмосфера толкала его искать все более крутые ходы вниз, туда,
ниже дна, в поддонье, и, скользя на цыганских
бемолях, он воспроизводил задушевный неряшливый хор, только чтобы забыться у
кромки света, на границе, отделяющей от бессовестной вседозволенности смерти.
Здесь не было пустых, проходных жестов, здесь что ни жест, то ответный ход, что
ни ход, то удар судьбы. Он видел редкие заплаканные лица. Больной с пустеющей
капельницей в поднятой руке пробирался к выходу. Из двух детей девочка
улыбнулась и откинула голову, обнажая забинтованное горло и какой-то
металлический клапан в нем. Вадиму Адамовичу стало плохо, мандраж
охватил колени и руки. Надо было скоренько подсушивать эту слезоточивую коду.
Он пригнулся еще ниже, щекой почти касался клавиш. «Не забудь, тут пальчик, —
бормотал он, высматривая что-то на полях невидимой партитуры. — И тут пальчик… А теперь правая… ближе, еще ближе! Вот так». И тихо,
суеверно опустил черную крышку.
В больничном дворе, посреди палисада, тянулась
в небо молоденькая церковь — отпевая все земное и смертию
попирая смерть. Ажурный крест искрился в лучах наклонного солнца. Поперек неба
волнами стлались тени восходящих потоков. А выше волн и потоков, там, где
выгибался купол предвечной тверди, трепетали две белые птицы — два голубя
изображали хлопотливые длани самозабвенного маэстро: они разлета… слета…
взмыва… и зависа… А Вадим
Адамович задыха… и пла…
_______________________
1 Ракоход — вид полифонической техники, проведение темы (в риспосте) в обратном движении, от последней ноты к первой;
то же, что ракоходная имитация.