Рассказ
Опубликовано в журнале Дружба Народов, номер 2, 2017
Иванов Алексей Георгиевич родился в Ленинграде. Автор трех романов, нескольких
повестей и рассказов. Печатался в журналах «Звезда», «Аврора», «Нева» и др.,
книги выходили в издательствах «Лениздат», «Советский
писатель». Живет в Москве. Последняя публикация в «ДН» — «Репетиция парада», 2016, № 8.
Богомольцев
в последний раз спустился по доскам-сходням на берег, бросил тяжеленный рюкзак
возле надувной лодки и помахал капитану.
Капитан
ПТ-34, «потерпи товарищ», как называли его местные шутники, перегнулся через
борт, словно собирался потравить. Что вполне могло произойти, если принять во
внимание количество спирта, которое он вчера вылакал под разговоры с Богомольцевым. Сам Богомольцев почти не пил. Так, малость, чтобы не обидеть капитана. Не хотелось, не затем он
прилетел, приехал и, наконец, приплыл в эту даль и глушь, чтобы здесь
наливаться спиртом. Он выбрался на рыбалку. Половить рыбку можно и поближе, но
он в последнее время устал от людей, нужно было просто спрятаться.
—
Я на месяц в отпуск ухожу, — свесился капитан, — напарник мой в больнице лежит,
когда выйдет, кто знает. Ты на всякий случай связь-то держи с большой
землей! — Он с завистью кивнул на спутниковый телефон, который дал Богомольцеву приятель. — Бензина хватит тебе, харчей, я вижу, — тоже. — Капитану явно хотелось еще
поболтать. — Тут на одном хариусе да таймене, если свезет, прожить можно!
Катер
сдал назад, развернулся и, гуднув на прощание, ушел
вниз по реке. Богомольцев первым делом спрыснул себя нидерландским спреем от комаров, оттащил чуть подальше от сырого берега
пожитки и принялся собирать лодку. Лодка, японский «Ниссамаран» с мотором, была новенькая, еще не опробованная,
и Богомольцев покувыркался с алюминиевыми шпангоутами. Зато, надув ее с помощью
насоса, полагающегося лодке, Богомольцев порадовался, что не пожмотничал и купил «японца». Лодка была сделана с умом и
заботой о рыбаках: все оборудование, вещи, канистры с бензином — все легло на
свои места, все было укреплено, пристегнуто какими-то ремешками, шнурками,
упаковалось в удобные ниши.
Солнце,
как и положено ему на севере в эту пору, словно и не собиралось садиться, хотя
по времени — уже пора бы. Богомольцев черпнул воды из реки, бросил в нее
таблетки катадина и поставил на примус. Тишина,
которой не мешали ни шум примуса, ни зуд комаров, подступила со всех сторон,
обволокла, снимая привычное городское напряжение. Богомольцев, покачивая
головой, но прощая себе эту слабость, — не время для хариусов! — достал ультралайтовое короткое удилище, пораздумал — мушку или воблер, — выбрал мушку и, коротко размахнувшись, сделал
заброс. Большой надежды не было, но очень хотелось попробовать. Он даже вышел
на едва приметные полусгнившие мостки — поближе к открытой воде. Тишина сковала
и реку, та словно застыла голубоватым, местами с глубокой синью, местами с
серебристыми блестками, стеклом. Только бегающие по воде жуки-плывунцы
да голубые стрекозы, повисшие возле тростника, показывали, что этот мир не весь
застыл под белесым, подслеповатым солнцем. Мостки качнулись под Богомольцевым, прогнивший бок их просел, и Богомольцев
зевнул первый, столь долгожданный удар. Он подсек с небольшим опозданием и
почувствовал — есть! Удилище выгнулось, леска заходила из стороны в сторону —
рыба сопротивлялась. Ах, как любил Богомольцев это упругое сопротивление, эту
борьбу, дрожание напрягшейся лески и удары, приходящие из воды: то резкие,
короткие, то начинающиеся мягко, с нарастающей силой. В какой-то миг леска
ослабла и катушка закрутилась легко, Богомольцеву
показалось, что рыба сошла с крючка, но тут же удар — и серебристый хариус
выпрыгнул из воды, снова упал в нее, забил хвостом и, оставляя бурун, пошел в
сторону. Богомольцев выбрал леску, подтягивая к себе добычу, пожалел, что не
взял подсачник (а кто знал, что с первого заброса
возьмет хариус?), и резким движением — была не была! —
принял удилище на себя. Хариус вылетел из воды, словно им выстрелили, и забился
на густой, давно не топтанной траве. Богомольцев
рванулся к нему с давно забытой радостью охотника, накрыл рукой и поднял
серебристого, холодного, плотного хариуса. Боже мой, как распорядилась природа,
какие цвета, раскраску, какие линии она дала малому своему существу!
Богомольцев смотрел на первого хариуса так, как не смотрел на своего первенца —
Мишку. Пришлось аккуратно освобождать крепко подсевшую на крючок рыбку.
«Граммов на двести пятьдесят-триста!» — с гордостью подумал Богомольцев,
поцеловал холодную, таращущую глаза рыбину и,
размахнувшись, бросил ее в воду. Иди, брат, расскажи всем своим, чтобы
поостереглись, Богомольцев приехал!
Богомольцев
оглянулся. По рассказам, здесь, на этом берегу, должен был жить старичок — не
то лесник, не то смотритель чего-то, но, как утверждал капитан, он сам отвозил
этого старичка в город. Тот, вроде, не то лечиться, не то помирать собрался: к
родне.
Богомольцев
резво поднялся на некрутой бережок, по горке тропинка вилась вполне приметная.
На бугорке открылся дом. Крепкий, как все северные
дома, на высоком подклете, с сарайками.
Видно было, что хозяйствует здесь человек основательный. На стук никто не
отозвался, только старый лохматый пес лениво брехнул
раз-другой и умолк. Богомольцев отворил дверь. В сенях было прохладно, пахло
сеном, молоком, земляной сыростью и еще чем-то, давно позабытым. Может, печным
дымком?
В
самой избе, в зале, перегороженном громадной печкой, несмотря на распахнутые
окна, было жарко. Богомольцев позвал, покричал: есть тут кто-нибудь? Но никто
не отозвался, несмотря на все признаки присутствия человека. И даже, по многим
признакам, — женщины. Он выпил воды, зачерпнув ее из небольшой кадушки,
огляделся. В избе было чисто, сухо, прибрано. Посуда аккуратно, не по-мужски,
выложена частью на печи — еще теплой, пощупал Богомольцев, — частью в
старинном, расписанном зелено-красными цветами шкафчике. Пока Богомольцев
любовался росписью, раздалось веселое собачье ворчание, женский молодой голос, простучали
легкие шаги по крыльцу и в сенях. Богомольцев хотел было выйти навстречу, как в
избу, на ходу глядя на гостя с любопытством, вошла молодая женщина.
—
До мыса-то вам не дойти за сегодня. — Она мигом приготовила грибовницу
— громадный, давно забытый чугунный котелок, в котором тушились грибы с луком и
картошкой; поставила на стол сметану, целую охапку толстенных, невиданных
перьев зеленого лука и хлеб, который она резала, держа каравай на весу. Мельком
взглянула на часы-ходики, висевшие на стене. — Хотя у вас мотор мощный, я
видела. Зверь? — спросила она.
—
Зверь! — кивнул Богомольцев. По московским меркам мотор был как мотор, пятнадцатисильный.
—
Рыбки не съедите? Она у меня по-деревенски, по-нашему, томленая. Хозяин, — она
чуть понизила голос, — сам-то сдавать стал, старенький уже, а рыбку ловит. И в
удовольствие, и поддержка большая. Навялим, так на всю зиму еда.
Появился
и хозяин. Покашлял в сенях, пошаркал ногами, вошел аккуратно. В руках — карабин
«Сайга», который Богомольцев припрятал среди своих вещей.
—
Зря, мил человек, оружьё-то без присмотру оставляешь,
— он любовно поставил карабин возле двери. — Хорошая вещь, — кивнул на него. —
Кто в охоте понимает.
—
Я-то не охотник. — Богомольцев пожал мосластую стариковскую руку. — Так взял,
для порядка. Жена уговорила! — Он засмеялся: — В такую глушь едешь — и без
ружья. Мало ли что!
—
А верно жена сказала, — закивал старик. Он посматривал как-то странно, бочком.
На правом глазу у старика было бельмо. — Я и то смотрю, пришел к нам человек,
лодку свою собрал, мотор, а ружье — кинул. Не дело! В наших местах — особо.
—
У вас ведь чужих-то не бывает, мне сказали?
—
Бывает — не бывает, нам своих хватает! А оружьё
бросать — не порядок. Давай ко столу, грибовницы похлебаем! — и повернулся к хозяйке: — Настёна, ты водочки дай, гостя встретить.
—
Я сейчас, мигом, — спохватился Богомольцев, — московской-то
давно не пробовали?
Богомольцев
принес две бутылки «Старки» из запасов, которые дала ему жена, колбасу,
шоколад.
—
Вот и попируем! — Старик, по-птичьи наклонив голову, смотрел, как хозяйка
разливает водку в старые граненые рюмки. — Со свиданьицем, дорогие гости! — и
опрокинул рюмку. — Уж больно хороша! — крякнул он. — Настёна, тебе б научиться такую
делать! А то, — он повернулся в Богомольцеву, — всё
на шишках на еловых настаивает!
По
тону слышно было, что старик шутит, поддразнивает Настёну.
—
Вы уж избаловались совсем, Трофим Севериныч, — в тон
ему отвечала Настёна, — и на кедровых орешках стоит,
и можжевеловая, с одним хреном да медом сколько бутылей.
—
Ты все наши секреты не выдавай, — засмеялся довольно старик, — а то гость
приживется, после и не выселишь его!
—
Пусть приживется, — улыбнулась Настёна Богомольцеву, — мы гостям рады. Чего ему там, на мысу,
делать?
—
На мысу? — отозвался старик. — На мысу черти ели колбасу! — сказал он как бы
про себя. — Не очень хорошее место выбрал… Как тебя по
батюшке-то? Георгич? Егорович, стало быть. Добавь-ка,
Настёна! — и захрустел крепкими, сахарными перьями
лука.
Богомольцев
вдруг ощутил странный покой, будто вернулся домой из дальней-дальней поездки. И все ему было здесь знакомо: и старик, отламывающий хлебную корку
от каравая и макающий ее в соль, и Настёна, присевшая
бочком к столу и выпивающая по полстопки «Старки», и даже старый пес, пришедший
на запах колбасы и со стоном улегшийся под столом.
—
Не лучшее место, Егорыч, выбрал. — Старик покачал
головой. — А зачем туда-то? Надобность какая гонит?
—
Друзья сказали, что хариус там хорош! И тайменя можно поймать, если повезет!
—
На тайменя сейчас разрешение нужно, — вмешалась Настёна.
— Рыбнадзор если поймает… — Она покачала головой. — Прям
как волки лютые!
—
Голодные, — ухмыльнулся старик, — народ-то обнищал, взять с него нечего, вот и
лютуют!
Приговорили
первую бутылочку, Настёна пошла на двор по хозяйским делам
— там уже мычали коровы, стучали вразнобой копытцами овцы, петух не ко времени
заорал дурным голосом, негромко и ласково проржала лошадь, жизнь не то шла сама
собою, не то остановилась и замерла в залитом перламутром, едва прозрачном от
густоты воздухе.
—
Сам-то кто будешь? — поинтересовался старик, прицелившись в Богомольцева
слезящимся глазом.
—
Инженер. — Богомольцев невольно вслушивался в звуки, доносившиеся со двора. Там
блеяли овцы, шумно дышала корова, с глухариными взрывами взлетали на насест и
ссорились, усаживаясь поближе к хозяину-петуху, куры, прохрюкал, проснувшись от
общего шума, поросенок.
—
А по какой части инженер?
—
По электронике, — говорить Богомольцеву не хотелось.
Бешеный бег времени, начавший замедляться еще в самолете, от неспешной, окающей
и цокающей северной речи, здесь, от звуков давно забытых, остановился совсем,
как останавливается время для человека, лежащего в поле и
сквозь смежившиеся веки глядящего в пустую, голубовато-белесую высь.
—
Значит, и в телевизоре разбираешься? — Старик утирал чистой тряпицей слезящийся
глаз, обнажая красное, будто бы воспаленное веко.
Богомольцев
кивнул. Слышно было, как ударили струи молока в подойник, как хмыкала корова,
отгоняя слепней, как уговаривала ее Настасья, ласково прося потерпеть самую малость. Слышно было, как она повозилась в сенях, сбрасывая
с ног резиновые чуни, вошла в горницу,
—
Давно парного не пробовали? Только из-под коровки! — Она ловко процедила
молоко, переставляя на лавке банки, разномастные глиняные горшки и позвякивая
слегка ручкой подойника. Отдельную плошку налила и поставила на пол. К ней тут
же спрыгнули с печи невидимые дотоле две трехцветные кошки, и, вздохнув тяжело,
вылез из-под стола пес. Кошки деликатно подвинулись, уступая ему место, но от
молока не оторвались.
Богомольцев
парного молока не пил никогда в жизни, но почему-то не признался, а сказал:
—
Давненько!
—
Георгич-то наш по телевизорам спец!
— сообщил старик Настёне. — Наладит, дак не оторвать тебя будет!
—
Скорее уж тебя, дед, — отозвалась она и вышла во двор. Там зашумели куры, гуси,
все дворовое хозяйство оживилось, как оживляется зрительный зал, когда
распахивается занавес и на сцену выходит знакомый актер.
—
А я только политику смотрю, — повернулся дед к Богомольцеву.
— Мне остальное неинтересно. — Он снова принялся тереть глаз. — И знаю, что
врут, а смотрю, — он вопросительно уставился на Богомольцева.
Поговорили
о политике. Дед судил о ней удивительно здраво, видно было, что он в курсе
событий. Думе и Совету Федерации оценку дал — ноль, пустое место, правительство
оценил еще ниже — не мешали бы жить людям, больше бы толку
было, президента за внешнюю политику похвалил, усомнившись во внутренней.
—
Вижу, телевизор-то работает? — улыбнулся Богомольцев.
—
Работает, а как же! — подхватил дед. — Только картинки нет, а так работает!
Богомольцев
снял тарелку с высокого шеста, укрепленного на крыше и направленного в белый
свет как в копеечку, сориентировал тарелку на спутник, и телевизор засиял в
полном блеске.
—
Настёна, — старик был в восторге, — ты смотри, Георгич-то наш каким мужиком
оказался! Год телевизор только говорил, а тут раз-раз…
—
Два года! — из-за ситцевой занавески проговорила Настёна.
—
Два? — удивился старик. — Вишь, как время-то летает
по-разному! У меня, значит, два как один пролетают! — Он пригнулся к столу и
заговорщицки мигнул Богомольцеву. — Оставайся здесь, Георгич, здесь для толкового мужика такое место додельное! — Он тер глаз, из-под тряпочки внимательно
поглядывая на Богомольцева. — Нету
мужика хорошего! Так, кобели есть — ребеночка Настёне
сделать, а вот чтобы жить на кордоне да хозяйство вести, — этого нет! — Он
огорченно помотал головой. — Все пьянь да фортепьянь!
— Он помолчал. — А мне хозяйство кому ни есть, а оставить надо? Не на Настёну же хозяйство вешать? — Он поиграл по столу толстыми,
вздувшимися в суставах пальцами.
—
Так что на мыс-то собрался? — строго спросил дед после паузы. — Хариус там как
хариус, не лучше нашего. А место, — он задумался, — нечистое место. Нечего там
хорошему человеку делать.
—
Мне друзья сказали, что там живет один хороший человек, в принципе, можно даже
у него остановиться. Но у меня палатка есть — и сама двойная, и с двойным
полом, — жить хоть зимой можно. — Богомольцев видел, что старик чем-то
недоволен.
—
Слышь, Настёна, — он чуть
повернулся к занавеске, — Харитона-то нашего в кои годы в хорошего человека
зачислили!
—
Ну! — отозвалась Настёна.
—
А чем он плох? — поинтересовался Богомольцев.
—
Он-то тебе зачем? — с раздражением, как показалось Богомольцеву,
проговорил старик. — Он, может, и ни при чем. Место уж
больно дурное!
—
Чем же?
—
А лагерь там был, — все также из-за занавески прервала Настасья молчание
старика.
—
Что за лагерь? — не понял Богомольцев.
—
А кто ж его теперь знает? — Старик потянулся было ко второй бутылке, но отвел
руку. — Лагерь да и все. Жили люди-человеки,
лес валили, сплавляли…
—
Реку всю загадили, — вышла из-за занавески Настасья. — Все дно плавником
устлано, топляками. Это ж хариус да таймень недавно совсем появились,
притерпелись, видно, к гнилью…
—
Не в гнилушках дело. — Старик принял от Настасьи бутылку с темноватой жидкостью
и разлил по рюмкам. — Там ведь и людей, поди, сгинуло не меньше, чем топляков
на дне… Все дороги костями ихними
вымостить можно…
—
Друзья мои слыхали про лагерь, говорят, ничего от него
не осталось…
—
У нас вот, — задумчиво сказал дед, держа рюмку в руке, — недалеко отсюда
церковь стояла, Всех Святых… да… — он поднял рюмку, кивнул Богомольцеву
и выпил.
Напиток
был заметно крепче водки, хоть и приятный на вкус. Дыхание на миг перехватило.
Богомольцев отметил, что Настёна выпила полную рюмку,
наравне с мужчинами.
—
Да-а, — старик нюхнул хлеб, — Всех Святых над землей
российской просиявших… Дак я как приду туда, храма-то уж давно нету, взорвали его
еще годах в тридцатых, а все чувствую, будто над ним в небе вроде окна какого…
И свет оттуда…
—
Говорят, у каждого храма свой ангел-хранитель, — подхватила Настасья.
—
Так храма давно нет! — не понял Богомольцев.
—
Храма нет, а ангел-хранитель никуда не девается. — Старик снова вытащил свою
тряпочку и принялся протирать слезящийся глаз. — А и куда ему теперь
деваться-то? — Он развел руки, словно раздумывая за ангела: а и верно, куда
деваться, если храма, дома его, нет? — Вот и вьется он, бездомный да
безутешный, покуда не отстроится храм новый на том же
месте.
—
Это вы к тому, что над лагерем тоже свой ангел летает? — сообразил Богомольцев.
—
Да какой же там ангел выдержит? — фыркнул старик, обидевшись за ангела, как
обижаются за близких. — Там, я соображу, и чертям туго
приходится.
—
Будет вам чертей-то к ночи поминать, — тайком перекрестилась Настасья. — Живет
там один… — она призадумалась, — живет один… Харитон. Он вроде даже чуть не
музей из этого лагеря делать собрался…
—
Свихнулся, — пояснил старик таким тоном, каким говорят «споткнулся».
Богомольцеву
постелили на конике — лавке с расписным ящиком под ней. Было жестко, душно и
неспокойно, хотя и выпили «на посошок» по доброй рюмке. Было от чего заснуть.
Ночной
дом жил своей жизнью. То мягко, то громко прыгали кошки с печи, поскрипывали не
то рамы, не то половицы, бормотал что-то, всхлипывал и даже выкрикивал
тоненькой фистулой старик, серые сумерки, считавшиеся здесь глубокой ночью,
сгустились на час и снова поплыли, растекаясь к углам. Несколько раз взбалмошно
прокричал петух, пробудив свое кудахчущее войско, дышали с тяжким выдохом
коровы, лошадь переступала с ноги на ногу, позвякивая цепью и шумно встряхивая
головой.
Богомольцев,
стараясь не шуметь, вышел на крыльцо, зацепив все-таки в сенях какое-то
ведерко. Вышел — и не узнал ни двора, ни построек, ни леса, отступившего назад.
Все утонуло в тумане, будто опаловое небо, пока Богомольцев дремал, опустилось
вниз, на землю, и укутало постройки, забор, лес, сарай совсем рядом с домом
мохнатыми кипами взбитой ваты. Вата эта оказалась живой. Она
медленно, по каким-то ей одной ведомым правилам и причинам то приподнималась,
обнажая широкую приземистую дверь и угол сарая, срубленного из тяжеленных
бревен, то приникала к земле — и тогда виден был стрельчатый край леса с
тонюсеньким серпом луны, словно прочерченным несмелой рукой художника.
Потом вата стала рваться, клубиться и на глазах таять, исчезая бесследно. А в
той стороне, где пряталась невидимая отсюда река, вдруг всполошились и
загоготали дикие гуси, через минуту шумной стаей пролетевшие над лесом. Почти
сразу над рекой-невидимкой вспыхнул нежно-зеленый свет, пожелтел, вспыхнул
радужными каплями, и солнце, выпущенное из ватных объятий, вышло и стало
быстро, опережая облака, двигаться по небу. «Утро! Утро! Утро!» — трижды
проорал петух и шумно соскочил с насеста, не давая снежной вате снова захватить
позиции. Утро!
Завтракали
быстро, без особых разговоров.
После
завтрака — ледяная простокваша, яйца, свежие и вареные, сизые, мокрые от росы
сладкие перья лука и хлеб, нисколько не почерствевший со вчерашнего вечера, —
простились.
—
За компанию, за телевизор тебе, Егорыч, спасибо. —
Дед приподнял за козырек фуражку и чуть поклонился. — Если что — не обессудь. А
будешь обратным ходом идти — милости просим! — Он снова приподнял фуражку и
задумался, так и не опустив ее на голову. — Неприятность там одна есть, на
мысу, — старик, словно смущаясь, почесал козырьком фуражки лысину. — Собаки,
понимаешь, одичали. Как бросили их лагерные, перестрелять всех не смогли, так
они и бродят там. Целые стаи. Одичали совсем, за
столько-то годов, с волками поперекрещивались,
а сами-то хуже волков стали. Умные шибко и не боятся
ничего. Ни огня, понимаешь, ни выстрелов.
Настёна
проводила его до калитки, ловко неся карабин на плече.
—
Спасибо вам, — она отдала карабин и тоже слегка поклонилась.
—
За что спасибо-то? Это мне благодарить надо… — попробовал было пошутить
Богомольцев, но Настасья только усмехнулась.
—
Спасибо? За водочку столичную, за колбаску да сырок, — она прищурилась от
солнца, — за то, что ночью спали спокойно, по-человечески, не приставали… — она
усмехнулась. — А то кто ни приедет, все норовят… Нельзя
женщине одной жить! — вдруг вздохнула она. — Мотор-то ваш заведется? — и чуть
подтолкнула его в сторону реки. — Ни пуха, ни пера! — Он успел сделать
несколько шагов, как она окликнула его. — Георгич!
Тропинка,
мокрая еще от росы, довольно круто спускалась от ворот и исчезала в высокой,
выше пояса, траве.
—
Георгич, — повторила Настёна,
приложив козырьком ладонь к глазам, — вы поосторожней
там, на мысе.
—
Харитона, что ли, бояться? — Богомольцев поднял голову, Настасья стояла уже
много выше него.
—
И Харитона тоже! — Она не очень ловко, по-детски, махнула рукой. — Ни пуха!
Идти
до мыса оказалось дольше, чем рассчитывал Богомольцев. Вода была невысокой,
пару раз даже пришлось вылезти из лодки и перетащить ее через перекаты. Лес то
нависал по-над берегом, то отодвигался, открывая широкие заливные луга, веками не видевшие косы. Нырки, кряквы и всякая птичья
мелочь без всякого страха шныряла неподалеку, отвлекаясь от своих дел только из
любопытства. Несколько коршунов повисли в прозрачном небе, бездвижные,
едва различимые в несходящем солнечном мареве.
Наконец
открылся и мыс: стройные, черно-красные скалы с кустарником, цепляющимся за
трещины, и могучие ели, сползшие с крутого бока к реке, — мыс в палевом
закатном солнце выглядел мрачновато. Отвесные скалы, нагроможденные одна на
другую, поднимались, как стены и башни средневекового замка. Казалось даже, что
в темных складках его контрфорсов кое-где вспыхивают огоньки, будто бы кто-то
невидимый поднимался по немыслимой крутизне. Как бы завершая картину, пара
черных воронов, нарушая своим унылым кряканьем тишину, кружила над одной из
башен.
Богомольцев,
как и учили его, обошел мыс справа — открылись убогая пристань, штабеля гниющих
бревен на берегу и нырнувшая в лес дорога. С этой стороны лес, а не скалы, был
главным: неширокими уступами спускался к реке, лишь у самой воды давая место
белесым, в серых космах тины и мелкого речного мусора
валунам.
Богомольцев
ловко соскочил с приткнувшейся носом лодки, вытащил ее почти полностью на
берег, накрыл тентом и, прихватив карабин (совет старика не прошел даром!),
направился вверх по тропе. Ноги от долгого сидения в лодке были чуть ватными,
Богомольцев звучно притоптывал, с удовольствием ощущая крепкую, нахоженную
тропу.
Может
быть от этого ощущения покоя и твердой земли оклик
прозвучал особенно неожиданно:
—
Стоять! Руки вверх!
Богомольцев
оглянулся, стараясь понять, откуда прилетел окрик.
—
Не оглядываться! Руки! Руки вверх!
Богомольцев
с растерянной улыбкой, не понимая, шутка это или нет, поднял руки.
—
Оружие на землю!
Голос
показался Богомольцеву не старым. Он, не оглядываясь,
скинул карабин с плеча и под повторную команду «Оружие на землю!» положил
«Сайгу» на тропинку.
—
Лечь на землю! — прокричал голос. — Лежать!
Шутка
эта уже становилась неинтересной, но Богомольцев, кряхтя (спина тоже онемела от
сидения в лодке!), опустился на травку, подтянув к себе карабин.
—
Руки! — услышал он, и тут же пуля ударила где-то рядом. Горячие комки земли
хлестнули по руке и лицу. — Руки убрать назад! — Богомольцев почувствовал, как
на запястьях щелкнули наручники. Крепкая рука тряхнула за ворот и помогла
подняться на ноги. — Пошел вперед! — Довольно сильный тычок
в поясницу подтвердил команду.
«Полный
идиотизм! Что здесь, запретная зона, что ли? Откуда
запретная зона посреди России? Лагерь? Так его давно уж нет!»
—
Послушайте, моя фамилия Богомольцев, я из Москвы. Прилетел на рыбалку, рыбу
ловить! — Богомольцев сделал движение головой, чтобы рассмотреть конвоира.
—
Не оборачиваться! Я таких, как белку, в глаз бью! — И
снова тычок в спину. — Вперед!
Тропинка
становилась круче, местами были видны старые, разбитые ступени. Лес стиснул
тропу и замер, будто ожидая какой-то команды. Ни шума, ни звука, даже гнус и
комары прервали на миг зуденье.
Ближе
к вершине, Богомольцев начал уже задыхаться, послышался собачий лай. Две
собаки, помесь местных дворняг с немецкой овчаркой, со злобным лаем кинулись к Богомольцеву.
—
Назад, стоять! — раздался голос. Собаки, ворча, остановились.
—
Не тебе стоять, пошел! — И еще толчок.
«Пожалуй,
прикладом!», — определил Богомольцев.
Подъем
кончился как-то сразу. Дорожка пошла по почти ровной местности. Слева открылись
два барака, стоящие под прямым углом друг к другу, чуть дальше — будка, какие
строят для КПП, и ворота. К воротам тянулась колючая проволока. Местами старая
и проржавевшая, местами — новенькая, последнего образца, натянутая на крепких
столбах. Ворота тоже были почти новые. Только позже, подойдя к ним вплотную,
Богомольцев увидел, что они старые, древние, можно сказать, но недавно
отремонтированные. За воротами — барак, вросший в землю. И ни одного человека.
Нет даже признаков человеческого жилья — дымка из трубы, горшков на заборе,
живых звуков из хлева… Разве что собаки… Те с
интересом, с каким хищник смотрит на добычу, разглядывали Богомольцева.
—
Послушайте… — Богомольцев повернулся вполоборота и рассмотрел невысокого,
крепкого мужика со старым, еще 70-х годов, карабином в руках. — Моя фамилия
Богомольцев, я прилетел из Москвы на рыбалку. Я у Трифона Севериновича
останавливался… А вас, видимо, Харитоном зовут,
извините, не знаю отчества…
—
Для кого-то и Харитоном, — мужик внимательно разглядывал Богомольцева.
Харитон
оказался не старым, лет сорока, человеком в фуфайке, серой кепке, козырьком
чуть в сторону, серых камуфляжных брюках и новеньких армейских ботинках.
Темно-рыжая борода переходила в такого же цвета и крутого завитка волосы.
Коричневые, узковато посаженные глаза прятались, как в камуфляже, в густых
рыжих, выгоревших на солнце бровях и ресницах, в крупных веснушках.
—
Наручники снимите, — Богомольцев повернулся к нему спиной.
—
А зачем с оружием к нам пожаловал? Если рыбалить собрался?
—
Жена уговорила, — усмехнулся Богомольцев, как бы приглашая улыбнуться страхам
жены, — в такую глушь, говорит, без оружия нельзя!
—
Правильно говорит, — Харитон покрутил ключом в замке наручников и отстегнул Богомольцева. Богомольцев с удивлением увидел, что
наручники не стальные, а пластмассовые, но промолчал. — Ну, проходи, — Харитон
кивнул в сторону бараков. — Хотя незваный гость хуже татарина…
—
Я, честно говоря, в гости особо не напрашиваюсь, — Богомольцев потер запястья,
намятые наручниками. — У меня все с собой: палатка, примус, крупа кой-какая, рыбки наловлю — и достаточно.
—
Ладно, проходи, — мрачный Харитон опять кивнул, собаки, будто поняв хозяина,
резво побежали к правому бараку.
С
крыльца в одну ступеньку Богомольцев шагнул в узкие, словно тамбур, сени и под
команду: «Направо!» вошел в жилье. Комната в два малюсеньких окна была темновата,
может быть, от этого у Богомольцева и родилось
ощущение места, где не живут. Такими бывали старые солдатские казармы. И
кровати стоят, и тумбочки, и портреты членов Политбюро на стене вывешены как положено в два ряда, а видно, что люди здесь не
живут. То есть присутствуют, но не живут.
Харитон
вошел вслед за Богомольцевым, нырнул на миг за печь и
появился уже без оружия — оба карабина спрятал
куда-то.
Пахло
керосином, запах этот Богомольцев отметил еще в сенях, сапогами и прочим
мужским духом. На холодной печи стояла давно не виданная Богомольцевым
керосинка, на окне — тоже подзабытые керосиновые лампы.
—
Без электричества приходится жить? — Богомольцев кивнул на керосинку. С чего-то
надо было начинать разговор.
—
Почему? — пожал плечом Харитон. — Движок есть, генератор. А кому сейчас свет-то
нужен? Белые ночи у нас — хоть читай, хоть вышивай. Для связи вон, — он кивнул
в угол, — телефон, ему аккумулятора хватает.
Богомольцев
невольно посмотрел в угол. Там стоял старенький, с вращающимся диском телефон.
И над ним, в красном углу, что-то вроде стенгазеты. Или уголка отличника боевой
и политической подготовки. Заголовочек, знамена по
бокам и фото отличников, видимо, с короткими описаниями их заслуг.
Ели
при свете керосиновой лампы — все же понадобилась, уж очень окошечки были
маловаты, — все ту же грибовницу, что и у Настёны. Только здесь она была без картошки и без лука.
Одни грибы. Зато хлеб Харитон отрезал щедрыми ломтями.
—
Может, я к лодке схожу? — Богомольцев поднялся из-за стола. — Там у меня водки
бутылочка есть, колбасы жена дала с собой.
—
Нельзя мне водки, — вздохнул Харитон. По вздоху трудно было понять, огорчен он
этим или обрадован. — Я шахтером работал, в Воркуте. Попал, понимаешь, под
обвал. — Он снял наконец кепку и привычным движением
отодвинул в сторону вьющуюся шевелюру.
Над
виском, выше лба, едва виднелась, теряясь в волосах, розовая пластмассовая
пластина.
Харитон
постучал по ней ногтем и поднял глаза, будто прислушиваясь.
Звук был как от полупустой пластиковой канистры.
—
В обвал попал, — сказал Харитон, подмигнув сразу обеими
глазами. — А сам и виноват. Мне бригадир-то, забойщик, сколько раз говорил,
мол, Харя, плохо подпоры ставишь. А я — что, молодой
был. Все думаю, как это глыбы такие обрушиться могут? — Он помолчал, припоминая
что-то. Хотя Богомольцев по каким-то признакам понял, что это рассказ уже
опробованный, канонический, не раз проговоренный. — Да и тяжко там работать, в
забое! — Он снова помолчал. — Ползешь на четвереньках, духота, в респираторе-то
попробуй весь день вкалывать! — Он опустил шевелюру и упрятал пластиковую
заплатку. — Подпору тащишь, бревно здоровое, доски, по высоте
чтобы подогнать, кувалду, э-эх! — Харитон хлопнул ладонью по столу. — Как крыса
ползаешь в забое, на боку, на спине, кувалдой толком не махнешь — места нету… Э-эх! — Он поднялся, заглянул за печь и вернулся с
литровой бутылкой мутноватой жидкости. — Давай по
чуть-чуть примем! Тебя как зовут-то? Владимир Георгич?
Я тебя Георгич называть буду. — На столе появился
вяленый хариус, мелкая желтовато-розовая икра и два огурца. — Но, Георгич, ты за мной смотри, я дурной бываю, когда выпью! —
Он снова снял кепку, откинул волосы и постучал по розовой пластине. — Вот тут чтой-то заклинивает!
Самогон
был из самых противных, что доводилось пивать Богомольцеву. Крепкий, с ядовитым
привкусом, с отрыжкой какой-то жженой резиной. Не спасали ни хариус, ни
жесткая, пересоленная икра. Богомольцев дернулся было сходить за «Старкой» и
нормальной закуской, но Харитон не пустил его, крепко ухватив за руку.
—
Я дорасскажу, Георгич, — он
едва не смахнул керосиновую лампу, стоявшую на углу стола. — Я дорасскажу, как государство наше дорогое со своими
гражданами поступает! — Харитон налил еще по полстакана и, не дожидаясь Богомольцева, маханул. — А ты чего не пьешь, Георгич? — подозрительно глядя на гостя
почти пропел Харитон. — Я не каждому это рассказываю, а тебе — нарисую! Выпей!
История
Харитона была банальна и отвратительна, как самогон, который он разливал по
стаканам и заставлял Богомольцева пить. Взрыв в
шахте, почти все в забое погибли. Харитона вытащили. Полгода в больнице.
Операции на мозге, кома, новые операции, выходили
наконец. Вышел — и с заплаткой на башке вместо
собственной кости — в шахтоуправление. А там: с такой инвалидностью не имеем
права принимать на работу. Хорошо, а на что жить? На ваши три копейки, что мне
положили? А говорили — компенсация, всю жизнь как сыр в масле, в Геленджике
квартира… И профсоюз тоже: ты зачем подписал, что
претензий к шахте не имеешь? Оказывается, пока мне заплатки прилаживали к башке, я успел подписать какую-то бумагу. Я и не помню —
писал, не писал. Вроде давали мне что-то подписывать… Вроде
мое согласие на что-то… Будто, в Москве хочешь жить или в Геленджике?
—
Я тут пропил все, что было у меня в Воркуте, — задумчиво проговорил Харитон, —
а что и было-то? Комнатуха в общаге да фанерный
чемодан, зеками сделанный. Так вот сюда и приехал… э-эх…
К
середине бутылки Богомольцев уже знал, что на этом месте был особый лагерь.
Для
тех, у кого срока большие. Но срока те никто, конечно,
не выживал. Лагерь был большой, считалось — на пятьдесят тысяч, но с
командировками, спецотде-лениями доходило и до
двухсот. Гнали древесину вниз по реке, потом ее, что до моря доходила,
англичанам продавали. Или меняли по ленд-лизу. Норвеги,
говорят, целый флот организовали, чтобы нашу древесину, которую в море уносило,
вылавливать.
Здесь
Харитон и родился, но не от матери-зечки, что он
отметил особо, а от вольняшки, говорили, что даже из
благородных. Как ее закинуло сюда, Харитон не знал. Знал только, что папанька его от простых конвойных выслужился до майора, не
зря двадцать с лишком лет тут оттрубил. Смеялся, что самый длинный
срок здесь отбыл.
А
в хрущевские времена лагерь захирел, обнаружилось вдруг, что реку лагерь лесом
своим затонувшим загадил так, что не меньше чем полсотни лет природе
потребуется, чтобы в себя прийти и от лагерной грязи очиститься.
—
В три слоя топляк на дне лежит. — Харитон макнул толстый ломоть в плошку с
серой солью и повторил. — В три слоя! Те же норвеги
хотели реку очистить за бесплатно. Только дай им этот
топляк вывезти. — Он поднял кулак и погрозил кому-то. — А мы им, хрен вот вам,
ребята, мы сами с усами. Так что ли, Георгич? — Он
снова погрозил кому-то вдаль, за окном. — А мы и не одни такие были, — Харитон
в неровном свете керосиновой лампы выглядел еще более заросшим и лохматым. И
тень причудливо скакала по грязной, давно не беленой печи. — Тут и окрест, считай,
— одни лагеря. Где-то — землю ковыряли. Не то урановую руду копали, не то
алмазы, — он помотал головой. — В тех хорошо жили. Бывало, и дорогу к ним
протянут, а то и аэродром отгрохают. Алмазы-то
вывозить. А мы что, мы на реке. Она тебя и везет, и кормит…
Выяснилось,
что сам Харитон зеков не помнит, при нем их уж не было. Разве только вот те,
старички, кому совсем уезжать некуда было. Как и папанька
его, майор в отставке. Съездил, говорят, раз как-то на родину, в Тверскую
губернию, так чуть не убили его местные мужики, помнили еще, какие он дела по юности закручивал. С продкомиссарами
да латышами-чекистами. Хорошо местный участковый из уважения к его майорскому
званию сумел папаньку от мужиков отбить и на своем
газике вывезти. Под слово честное, чтобы никогда более там не появлялся. Так папанька и без всякого слова туда — ни ногой. Да и не
только туда, он как из Тверской приехал, люди говорят, так более до самой
смерти отсюда не рыпался. А завещал, тоже люди говорили, меня-то уж здесь не
было, похоронить на высоком месте, чтобы над всем зековским
кладбищем у него надзор был. Во как! И после смерти надзирать хотел!
—
Здесь и кладбище лагерное?
—
А как же, люди-то помирали тысячами. Лесоповал — это тебе не алмазы добывать.
Там даже землю взрывами вскрывают. А после — экскаваторы, бульдозеры — всякая
техника. А здесь — что пилой двуручной напилил, — то твое. Норму напилил, в штабель
уложил — пайку с привеском получи. Не напилил — сам и виноват. Отправят на
голодный паек. Будешь доходить. Дармоедов в нашем
лагере не держали, это мне папанька сколь раз
говорил!
—
Тут и хоронили?
—
А где ж еще? Не на материк же жмуриков
возить? Это ж транспорты целые нужны!
Богомольцев,
чтобы закрыть тему, поднял стакан.
—
Помянем ушедших здесь!
—
И не подумаю! — Харитон даже стукнул стаканом о стол. — Ты пойми, Георгич, здесь люди случайно не сидели! — Он быстро выпил и
зажевал, обгладывая вяленого хариуса. Делал он это странным образом: отрывал у
рыбы голову, потом одним движением раздирал ее пополам, вдоль хребта, засовывал
рыбу целиком в рот и, мелко жуя, вытаскивал шкурку и кости, таинственным
образом освобожденные от плотного, янтарного мяса. — Я, когда вернулся сюда,
еще скольких зеков бывших застал, — он махнул рукой в сторону ворот в зону и
ограды из колючки. — Чуть не все бараки, что снести не успели, захвачены были.
Там и жили, папанька разрешил. — Он засмеялся. — Они
к нему всё жаловаться друг на дружку ходили. По привычке всё доносили… Кто
стукач, кто бандеровец, кто эти… мусаватисты… Ну, эти-то недолго задерживались. Свои, черные, за ними
приезжали, — он задумался, вспоминая
что-то. — Как папанька помер, целая комиссия не то из
Котласа, не то с Вологды самой прикатила. И всю документацию вывезли.
Специально, заметь, Георгич, специально судно за ней
присылали! Дак и то не
поместилась вся! Оставили здесь. Хотели под расписку, на ответственное,
понимаешь, хранение оставить. А кому оставлять, не зекам же? Хоть
и бывшим. После, как я вернулся, хотели мне бумаги передать. А подумали
— какой из меня ответственный хранитель, верно? Да так и бросили! Сколь их
было, ящиков с бумагами, я и не считал.
—
И хранятся?
—
Какой там! Я все пожег! — Богомольцеву показалось,
что сказал он это не без гордости. — Сижу вот здесь, Георгич,
у печки-то, читаю и жгу! Читаю и жгу! И ни одного, Георгич,
ни одного невиноватого! Я уж от корки читал! И шпионы, и контра
всякая, одних попов с десяток было! И все — в заговорах! Какое ни возьмешь дело
— все в заговорах! И все — против советской власти! А ты говоришь, хранить! Я и
кладбище ихнее срыл всё, к
чертовой матери! Одну отцову могилу и оставил, как борца за наше государство!
—
Как срыл? — не понял Богомольцев. — Могилы, что ли, уничтожил?
—
А как же?! — с удовольствием сказал Харитон. — Им за что память? Что против
народа боролись? Немцам нас продать хотели, чтобы те из народа рабов
понаделали!
Видно
было, что Харитон вышел на любимую тему.
Богомольцев
поднялся.
—
Время позднее, за хлеб-соль спасибо!
Харитон
смотрел на него, странно посмеиваясь.
—
Пора и честь знать. Я хочу завтра, — он глянул на окно, — или уж сегодня, не
пойму, подняться повыше чуть, там палатку поставлю, расположусь, половлю рыбку.
И потихоньку буду спускаться вниз, в вашу сторону… Дней через пять снова у вас
буду, — соврал Богомольцев, твердо уже решивший не возвращаться в это гиблое место. — Так что до свидания…
—
Ты погоди прощаться-то, Георгич. — Харитон встал,
загородив собою лампу, тень его сразу метнулась по печке и потолку. — Тебе
Настасья с Северинычем
небось уже наговорили на меня? Что сумасшедший, да? Что из лагеря музей хочу
сделать, да? Еще что?
—
Да полно тебе, Харитон. — Богомольцев поднял руку, чтобы по-дружески положить
ему на плечо, но Харитон резко, будто опасаясь удара, отскочил.
—
Ты руками-то особо не маши, Георгич, — он
настороженно замер в двух шагах.
—
С ума не сходи, Харитон, — как можно мягче сказал Богомольцев и снова присел к
столу.
—
Кто не сходи, я? Это б…, Настька в уши надула, что я не в себе!
—
Прости, Харитон. — Богомольцеву пришлось плеснуть
остатки самогона в стаканы и протянуть Харитону. Для примирения. — Давай посошок и разойдемся миром.
—
Мне ваш посошок ни к чему! — Богомольцев заметил вдруг, как глаза Харитона (от
лампы, что ли?) стали отсвечивать зеленым светом. — Что еще наговорили?
Сумасшедший! — Он подошел к столу, взял стакан, не спуская глаз с Богомольцева, и медленно выпил, глядя на него. — Я музей
хочу сделать, понял? Чтоб такие, как ты, видели, что их ждет, коли они против
государства пойти надумают! — Харитон поставил стакан на стол и шмыгнул за
печь, появившись мигом с карабином наперевес. — Руки за спину! — вдруг грянул
он командирским голосом. — За спину руки! — и защелкнул наручники на запястьях.
— Вперед, на выход!
Дальше
все и верно напоминало сумасшедший дом. Харитон отконвоировал Богомольцева в зону, довел до барака и запер там, крикнув:
«Проспись до утра!» и «Не вздумай вылезать, собаки порвут!» В чем Богомольцев
тут же убедился, попробовав навалиться на дверь: собаки взвыли и бросились на
дверь снаружи, подвывая по-волчьи и скребя ее когтями.
«Черт
с тобой, алкаш сумасшедший, — подумал Богомольцев, потирая запястья —
наручники, хоть и пластмассовые, намяли руки, и огляделся… — Проспится, поговорим,
разберемся!» В свете маленького, чуть больше книги,
окна Богомольцев рассмотрел ряды нар, виднелись подновленные, светлые столбики
и доски, низкую печь в углу, рядом — кадка для воды, с другой стороны двери —
ушат. «Параша», сообразил Богомольцев. На нарах недалеко от печки лежало
какое-то тряпье. Богомольцев подошел — оттуда брызнуло целое крысиное
семейство, пища и перепрыгивая друг через друга. Крысы его не особенно смутили
— Божьи твари! — но, зная их характер, поставил свои кожаные ботинки поближе.
Чтобы можно было при случае дотянуться рукой. Подложил под голову березовое
полешко, припасенное для растопки, и тут же уснул.
Сон
накрыл его мороком, из которого он никак не мог выйти: слышались удары рельса,
команда: «Кончай ночевать!», потом какой-то шум и толчок в спину. Он открыл
глаза — в бараке царили полумрак и тяжкий дух параши, сохнущих портянок и сотни
тел, забывшихся на короткую летнюю ночь.
—
Чего ждешь, пошел! — Крик сопровождался таким толчком в спину, что Богомольцев
почти вылетел на улицу. Рассекая туман пасмурного утра, шли и шли странные,
согнутые серые фигуры, побрякивая алюминиевыми мисками и мятыми армейскими
котелками. Получив еще один тычок сзади, Богомольцев встроился в цепочку людей, услышав: «Куда прешь, твой отряд впереди!» Он механически пробежал
несколько шагов, обнаружив на ногах резиновые «коты», клееные из автомобильных
камер. В коты были заправлены старые армейские бриджи без обмоток, на плечах
болталась фуфайка с номером, подпоясанная веревкой. Он встал в строй, который будто
бы раздвинулся для него, и дальше шел, получал пайку, ел и снова шел в строю,
ничего не понимая. Лишь ощущая себя маленькой, ничтожной частью какого-то
великого организма, для которого колонна зеков, вышедшая за лагерные ворота,
была тонким волоском, затерянным в лесах, болотах и топях Севера. А может, и
того меньше — ничтожной молекулой, которая, подчиняясь высшей, космической
силе, выстроилась возле столовой, рассчиталась по четыре и под вой рвущихся с
поводков овчарок двинулась мимо КПП, домика кума и барака управления лагеря.
На
одноступенчатом крыльце барака стояли начальник лагеря, передающий и внушающий
колонне высшую волю, и рыжий Харитон.
Морок
был тягучий и неотвязный. Богомольцев несколько раз пытался сбросить его, но он
цеплялся — то стертой котами ногой, то гнусом, который мигом залепил
глаза, впился в веки, губы, уши опухли и стали зудеть
невыносимо. Пришлось по примеру опытных зеков зачерпнуть из колеи болотной жижи
и вымазать ею лицо, шею, руки.
Лучковая
пила, которую ему дали, была настолько тупой, что зубцы скользили по стволу
вековой сосны, почти не оставляя следов. Кто-то, Богомольцев не понял кто,
кажется, он говорил по-украински, сунул ему в руку трехгранный обломок
напильника, и Богомольцев принялся, сбивая пальцы, точить пилу. Он в жизни не
точил ни одной пилы, но сейчас как-то собрался, сосредоточился и, как ему
показалось, дело пошло. Во всяком случае, пила стала вгрызаться в древесину,
запахло смолой и опилками. Первый надрез был сделан удачно, сосна гудела, как
мачта на паруснике, и огромный, в полтора обхвата, ствол стал оживать,
вибрировать. «Надо с другой стороны запилить и валить туда, в ту сторону, как
все». На делянке, по которой разбрелись зека (по неизвестным Богомольцеву правилам и законам, диктуемым той самой высшей
силой!), то и дело в разных ее углах с гулом и каким-то лихим уханьем падали
сосны, в последний раз сверкнув на солнце золотой чешуей стволов. Те же
неизвестные пока еще правила укладывали стволы вершинами в одном направлении.
Богомольцев,
путаясь ногами в высоком черничнике и дурмане, обошел сосну и принялся грызть и
калечить ствол с подветренной стороны. В первом запиле полотно лучковой пилы
застряло, «залипло», могучее дерево не хотело выпускать горячее жало, потом
качнулось под ветром, удалось сделать второй запил, наискосок — третий, и вот —
конец сосны был уже близок. Богомольцев почувствовал боль в
спине (старый радикулит!), разогнулся, подпирая спину кулаком, глянул на
солнце, ударившее вдруг золотыми нитями-лучами с тусклого, хмурившегося неба,
зажмурился и только услышал, как вздохнула, словно освобождаясь от забот жизни,
сосна, загудела в последний раз ветвями в вершине и с гулом обрушилась в сухой
черничник, ягоды которого были заботливо выбраны зеками, жадными до витаминов.
Гул
сосны, треск надломившегося ствола и удар о землю словно выбросили Богомольцева с нар. Он очнулся от сонного морока. Снаружи
было тихо, крысы пищали, утаскивая его башмак. Он швырнул в них вторым
башмаком, не попал и даже не особо распугал. Мимоходом, не очень надеясь,
толкнул дверь. Она, как ни странно, поддалась, предательски скрипнув.
Богомольцев, еще босой, выглянул, ожидая чего угодно: удара рельсы, команды:
«Кончай ночевать!» или злобного собачьего броска. Было тихо, только рыжая белка
редкими одинокими прыжками пересекла тропинку в сторону КПП. Богомольцев
обулся, заглянул в барак, где они вчера пили с Харитоном, — там было пусто и
тихо. Вчерашняя бутыль валялась на полу, на лавке стояли ведра с пыльной,
нечистой водой, Богомольцев, несмотря на жажду, не рискнул пить ее. Он заглянул
за печь, куда вчера Харитон утащил карабин. Оружия там не было. Во всяком
случае, ни на стене, ни в груде хлама на деревянных нарах «Сайга» не
просматривалась.
«Бог с ним, с карабином, на обратном пути
зайду!» Что-то гнало Богомольцева отсюда — все время
было отвратительное чувство, что кто-то не просто смотрит в спину непрерывно, а
целится сзади. Аккуратно выцеливая затылок. Он резво,
почти бегом, спустился по старой тропе к реке. Лодка была на месте. Он
осмотрелся, все еще будто ожидая выстрела, торопливо двинул лодку к воде,
столкнул ее и, взмутив отстоявшуюся воду, прыгнул на кормовую банку. Мотор
взревел, чихнув приятным бензиновым дымком, заурчал, прислушиваясь к хозяйской
руке, и потянул, заставив лодку задрать нос. Всколыхнулись береговые камыши,
выхлопы мотора поскакали по прибрежным скалам, и Богомольцев взял мористее,
выходя на середину реки. Слева остались гнилые штабеля когда-то спиленного
леса, Богомольцев сообразил, что это все, что осталось от сплавной биржи.
Сгнившие остатки сооружения тянулись метров на триста, сплав и верно был
солидный, — зато справа, сияя блестками на солнце, далеко, почти до горизонта,
простиралась река. Богомольцев, не отпуская руля, зачерпнул рукой воду и
плеснул на лицо. Вода была свежая, холодная, пахла рыбой и арбузом.
Рыбалка
за перекатами, что были выше мыса, не задалась. Притом, что хариус кидался на
приманку как сумасшедший, мелкие неприятности шли одна за другой. То оборвался
и навсегда исчез любимый Богомольцевым и почитаемый
хариусом воблер, то сломалась рукоять подсачника — громадная щука ушла, не оставив о себе
воспоминания даже в фотокамере, то сел аккумулятор спутникового телефона, а
зарядить его через генератор, подсоединенный к мотору, почему-то не удавалось.
Но когда почти сгорел башмак Богомольцева и так уже обгрызанный крысами, а случайно выстреливший уголек от
костра прожег палатку, славившуюся немецким качеством несгораемого покрытия,
Богомольцев понял, что пора отсюда уходить.
Богомольцев
вытащил из походной коптильни двух крупных хариусов, перекусил и принялся
собирать вещи, разложенные возле палатки. Тихий ветерок с берега нес тонкий,
сладковатый аромат северного разнотравья. Травы здесь и цвели, и пахли сильнее,
ярче, чем на материке. Богомольцеву вдруг захотелось
пройтись по лугу, который эти три дня был у него за спиной. Он отложил удочки
и, щурясь от неяркого, но горячего солнца, шагнул в траву. Она оказалась
неожиданно высокой и густой. Стебли и листья неизвестных Богомольцеву
трав тянулись вверх, то сплетаясь и поддерживая друг друга,
то вместе валились набок, отягощенные тяжелыми соцветиями удивительно нежных
оттенков. Богомольцев не без труда сорвал крупную цветочную гроздь, похожую на
соцветие сирени. Каждый из десятков цветков был похож на маленький колокольчик
— львиный зев, причем цветки внизу и наверху цветной пирамиды были разными по
оттенкам. Верхние — ярко-розовые, с желтоватой обратной
стороной цветка, с восковым блеском и нежнейшими ниточками, делившими каждый
лепесток на удивительно равные части. Верхние цветки должны были, по
замыслу творца, привлекать шмелей и пчел. И они прекрасно справлялись с этим:
шмелиный гул волнами, то слабея, то усиливаясь, накатывал на луг. Нижние же
цветки, чуть мельче, нежнее, окрасились в тончайшие тона зеленовато-розового
фарфора, которые лишь иногда можно увидеть в прихотливых узорах мейсенских сервизов. Неожиданно из цветка, который
Богомольцев поднес к лицу, вырвался шмель и с гулом истребителя, рванувшего со
старта, улетел, сразу исчезнув в солнечном мареве. Как хороша была природа в
отсутствие человека! От земли исходил ровный теплый пар, теплый дух, который
давал жизнь и возможность миллионам растений вырасти,
окрепнуть, отдать пыльцу и нектар и послушно склонять верхушки, усыпанные
цветами, подчиняясь несильному, словно навеянному ласковым опахалом ветерку.
Солнце стекало с дальних холмов, превращаясь из безжизненно серебристого
в живой желто-розово-зеленый свет, отражающий многоцветье
травы. Все было живо, чуть подвижно, все колыхалось в известном каждому
растению ритме, и все — замерло, застыло в тиши редкой, почти неземной
благодати. Господи, как хорошо! Богомольцев провел ладонями по верхушкам цветов
и трав, чувствуя, как нежная пыльца прилипает к пальцам.
Звякнул
колокольчик на удочке, которую Богомольцев забросил еще до завтрака и даже
успел позабыть о ней. С трудом развернувшись в густой траве, он пошел обратно к
удочке и принялся выбирать леску. Та тянулась легко, хотя и чувствовалось, что
на крючке что-то есть. Потом был рывок, удилище чуть не вылетело из рук, еще
рывок, Богомольцев даже немного стравил леску, так туго она пошла, рыба еще
круче выгнула удилище, потом — пауза, в которой Богомольцев быстро-быстро
завертел рукоять катушки, и наконец в стороне, куда
рыба утащила леску, ударил бурун, и по синей стеклянной глади, вспенивая и
швыряясь брызгами, помчалась крупная рыба. «Таймень!» — ахнул Богомольцев,
заходя по колено в ледяную воду и не отрывая взгляда от пляшущей в воде рыбины.
То
был не таймень, а местный голец: крупный, в метр длиной, с голубой спиной и
серебристыми боками в пятнах. У самого берега он вдруг перестал сопротивляться
и покорно пошел за леской. Богомольцев в жизни не видал таких красавцев, словно
река на прощание решила соблазнить его волшебным даром. Соблазнить, чтобы
остался? Богомольцев сфотографировал красавца на телефон и не без труда — тот
принялся вдруг вырываться, врубив все шесть-восемь килограммов мышц — оттащил
гольца в воду. Тот замер на мгновение, шевельнул легонько плавниками, будто
проверяя — все ли на месте, и рванул на глубину, оставив за собой лишь бурун.
Вода
за эти дни еще спала, больше открылись перекаты, но по знакомым уже местам да
еще по течению лодка бежала веселее. И все, что случилось с ним на мысу,
представлялось в другом свете. Ну, малость сдурел
парень от одиночества, его понять можно, перебрал слегка и самогонки своей
отвратной. Пили почти без закуски… Богомольцев припомнил
запах самогона — смесь жженой пробки с горелой резиной — передернуло плечи.
Сейчас хоть сядем по-человечески, выпьем «Старки». Богомольцева
тянуло посмотреть бывший лагерь, кладбище, пусть и срытое этим сумасшедшим, но
не до конца же! Ему уже приходилось бывать в одном из самых страшных
воркутинских лагерей. Поразили низенькие бараки, снаружи по окна укутанные
землей, жалкие остатки былой жизни — не страшные, какие-то чуть ли не
игрушечные. Поразили две вещи: процарапанные на сгнивших досках имена, даты и
безымянные, выпирающие из земли могилы. Земля за полвека так и не приняла этих
мертвецов, она выпучивалась, выталкивая их наружу, как бы напоминая всем, что здесь,
под маленькими, вкривь и вкось, столбиками с железными, стершимися номерами,
лежат не принятые, не похороненные, не отпетые люди. Богомольцев вспомнил тепло
доски, к которой он приложился сначала рукой, а потом и лбом. На доске, рядом,
почти друг на друге, были процарапаны надписи: имена бывших зеков, а ныне
вольных людей, десятками лежащих под кривыми столбиками с ржавыми жестянками, и
— страшные ругательства. Как последнее, вечное послание оттуда — потомкам.
Богомольцев
прошел вдоль бывшей биржи, молодой лес уже придвинулся к берегу, скрывая
брошенные человеком сараи, бывшие гигантские стапели, похожие на трибуны
развалившегося стадиона, громадные бревна-слеги, по которым лес сбрасывали в
воду.
Обогнув
камыши, Богомольцев вырубил мотор. Что-то странное было в
том, что он увидел на берегу. Разомлевшие на солнце, сытые собаки вальяжно
расположились на солнце, повыше пристаньки.
Странность была в том, что ни одна из них не тявкнула, не вскочила на ноги.
Казалось, они были здесь хозяевами и не собирались приветствовать незваного
гостя. Стая была немалая. Присмотревшись, Богомольцев
разглядел выше, дальше от уреза воды, еще собак, помельче, щенков. Те
тоже лежали молча, лениво посматривая на медленно
идущую лодку. Наконец громадный, серый с подпалинами пес поднялся, потянулся от
души, с подвывом, и подошел к воде. Конечно, псина был помесью с волком — мощная башка на короткой,
толстой шее, крепкие лапы и желтый, волчий, исподлобья взгляд. Если бы не хвост
вялым крючком — волк и волк. Пес лениво лизнул воду раз-другой и ожидающе
уставился на Богомольцева. Тот хотел крикнуть
что-нибудь бодрое, вроде: «Ух, сколько вас здесь собралось, ребята!» — как
увидел за спиной могучего пса какие-то кровавые лохмотья. И тут же заметил, что
песья морда вся в засохших следах крови.
«Боже
мой, что это?» — прошептал Богомольцев, медленно, не разом понимая, что
произошло. Кровавые лохмотья и старенький карабин, из которого он почему-то не
успел выстрелить, — все, что осталось от Харитона. Богомольцев увидел рыжие,
кудрявые волосы в запекшейся крови, важного черного ворона, спокойно сидевшего
среди разномастной своры и отдирающего свои куски добычи мощным, слегка
загнутым, как ятаган, клювом.
Богомольцев
уперся шестом в дно и с усилием остановил лодку. Еще несколько собак поднялись
и вошли в воду по брюхо, молчаливо поддерживая вожака. На берегу ворон, отодрав
очередной шмат добычи, важно, раскачиваясь, отошел в
сторону и принялся ее клевать. Звук от ударов черного ятагана напомнил Богомольцеву тот самый стук — как по неполной канистре, —
который издавала пластмассовая заплатка на голове Харитона. Богомольцев уперся
шестом, благо шест доставал до дна, круто развернул лодку и дернул шнурок
мотора. Лодка осела на корму и тут же прибавила ходу.
Собаки, молча стоявшие по брюхо в воде, взвыли как по команде и залились
забытым, хриплым, несобачьим лаем. Богомольцев
оглянулся — стая, их было не меньше двадцати, большие, маленькие, мохнатые, в
клочьях недолинявшей шерсти, в воде, на берегу, —
высыпала к реке и, перекрывая друг друга, посылала свои собачьи проклятия
людям.