Рассказы
Опубликовано в журнале Дружба Народов, номер 2, 2017
Андрей Ладога —
сценарист, режиссер. Окончил архитектурно-художественную академию. Автор четырех
книг прозы. По трем из них был снят сериал «Оплачено смертью» (канал «Россия»).
Публиковался в журналах «Волга», «Человек читающий» («Homo
Legens») и «Новый Континент» (Чикаго, США). Член Союза
журналистов России. Живет в Москве. В «Дружбе народов» публикуется впервые.
Зачётные
рубли мертвеца
Эмигрировавший
из зауральского Кургана в Москву бывший учитель русского языка и литературы, а ныне
внештатный сценарист студии «NEO» Володя Писарчук за семь
лет жития в Первопрестольной так и не обзавелся московской
регистрацией. Однажды, собравшись с духом, Писарчук подошел
было к зданию милиции, но увидев плотно сомкнутые ряды «коренных гостей столицы»,
жаждущих получить разнообразные разрешительные документы, подумал с облегчением:
«Пустая затея, мне не пробиться, уйду в подполье». И Писарчук
стал жить нелегально…
Всякий
раз перед выходом из своего съемного жилья Володя прислушивался к тому, что происходило
в секции. За годы существования в Москве выработались и другие
полезные навыки, которые стали рефлексами: прячась от румяного жадного участкового,
он открывал дверь только на условные звонки; не доверяя родному, отчасти колониальному
правительству, менял гонорарные рубли на доллары США; едучи в метро, он делал вид,
что читает заученную наизусть поэму Венедикта Ерофеева «Москва-Петушки».
Пассажиры с «живыми» книгами, вымирающий класс «подлинной полуинтеллигенции»,
меньше обращали на себя внимание милиции. Словом, в родной стране Писарчук выучился жить почти невидимым эмигрантом…
Поздним
августовским вечером Володя стоял на балконе не своей скромной квартиры, пил чай
со льдом и с привкусом рассказа размышлял над сценарием рекламного ролика с пошлым
названием «Всегда улётная погода»,
где речь шла о сказочных путешествиях. Жизнь, меняющаяся в иллюминаторе лайнера,
сахарный песок океана, чайный душистый бриз, тесный купальник шоколадной незнакомки
на пляже — чужой набор обманчивых ожиданий… В финале подумалось
о том, что неустроенный быт, беспросветная временная жизнь в чужих квартирах
дают ощущение долгой молодости, после которой, верно, наступит неожиданная старость…
Обжигаясь
ледяным чаем, Володя отшатнулся — мимо в жутком безмолвии стремительно пролетел
человек. Вслед обреченному плавно промелькнула сторублевая купюра. Невзрачная лоскутная
цена жизни, — пронеслось в голове, — проклятая профессия сценариста…
Внизу
послышались истошные бабьи крики мужчин.
Купюра
невесомо и обессиленно опустилась на балкон Писарчука…
Володя
мгновенно погасил свет. Проверил, надежно ли заперта входная дверь. Затем, опустившись
на карачки, он подполз к распахнутому настежь балкону и,
стараясь не смотреть на сторублевую бумажку, стал прислушиваться — третий этаж позволял
это. Внизу образовалось базарное толковище,
спустя несколько минут возникли полиция и «скорая помощь».
В
подъезде забегали полицейские, бесстыдно распахнулись двери квартир, суетливо загомонили
жильцы — дом наполнился резкими шумами возможных арестов, зычных приказов, отрывистых
вопросов, задавленных виноватых ответов. Почудился предрассветный кошмар навечно
памятной усатой эпохи.
Не
забывая об отсутствующей регистрации, Володя замер, затаив дыхание, — в его дверь
настойчиво позвонили. Он и не думал открывать — обязательная проверка документов
сулила существенные траты, и это была меньшая из неприятностей. Как будто ожидая
удара, Писарчук зажмурился — позвонили вторично…
Внизу,
во дворе, послышались шуршащие, заикающиеся звуки рации, офицер полиции сообщил
какому-то «товарищу майору» про то, что «данная смерть — это самоубийство».
Потому что «так будет меньше формализма в рапортах». А что до обстоятельств, то,
возможно, «крышевание… то есть
крыша четырнадцатого этажа».
Вскорости
«скорая» и полиция уехали. Народ, безмолвствуя, разошелся. Небольшая, в полчаса,
драма закончилась ночной покойной тишиной. И только сторублевая купюра мертвеца,
в ожидании, безвольно лежала на балконе Писарчука…
В
сорок лет, бросив все, в том числе пожилых родителей, приехал из своего Зауралья
в Москву. Ночевал на вокзале. Затем снял комнату. Подрабатывал в рекламных агентствах.
Сделал несколько документальных фильмов. Снял квартиру. Познакомился с режиссером
игрового кино. Написал сценарий сериала. Сериал сняли, но на этом все закончилось.
За десять лет так ничего и не смог — все то же бесприютное
съемное жилье и «одноразовые» отношения, бесконечные мелкие дни, наполненные попытками
выжить. Похоронил отца и забросил состарившуюся мать. Сценарист-неудачник на грошовых
подработках где только возможно. Пугающийся всего внештатный
автор студии «NEO». Отгораживался от неприятностей маленьким бумажным Венечкой Ерофеевым.
Издалека обожал высоких, недоступных ему брюнеток. В последнее время понял, что
слово «рукоблудие» в сущности инквизиторское. Жил нелегально, без регистрации.
И
в свое пятидесятилетие, решив, что жизнь проиграна, это ничтожество залезло на крышу
моего дома и с облегчением шагнуло в скучную бесконечность вечности — Писарчук мгновенно увидел историю самоубийцы.
Завтра
заплачу за телефон, подумал Володя, не пропадать же этой «небесной сотне», а потом
позвоню Любови и скажу уже наконец, что люблю ее. Может
быть, если я это сделаю на деньги покойного, ему зачтется?
Писарчук
вдруг осознал, что он так и стоит на карачках перед балконом
и напряженно прислушивается к тишине.
С
облегчением перебрался на диван. Идти в ванную и раздеваться не хотелось. Не хотелось
включать свет. Хотелось лежать в уютной летней темноте и ни о чем не думать. Вспомнил,
что он так и не сочинил сценарий ролика с привкусом рассказа. Засыпая, попытался
представить конец рекламной истории, но вместо этого увидел на крыше дома брошенную
растрепанную сироту — поэму Венедикта Ерофеева «Москва-Петушки».
Май—август,
2007—2014 гг.
Похоронная
гитара В.А.Шукшина
(Картины
маслом — с натуры)
—
…вначале были бабы, — закончил я. — Голые.
Марго
посмотрела на меня сердито, даже гневно:
—
Ты вообще можешь что-нибудь воспринимать в этой жизни, кроме голых баб?!
—
Да, многое могу. Не могу об этом говорить. Тошнит…
—
Черт!.. — Марго в сердцах махнула рукой и отошла от меня на два шага. Потом подумала
и отшагнула и вовсе к «Одинокой берёзе», холст, масло, художник А.В.Пискунов-Четвёртый. (На табличке значилось
именно это: «Четвёртый».) А я так и остался стоять
рядом с «Купальщицей на берегу», холст, масло, художник А.Б.Иноков. Рельефные бедра,
дражайшая грудь, разноцветные — зелено-голубые — глаза ее, прибрежной купальщицы
этой, в натуральную величину. Что, думаю, плохого?
—
Буфет тут есть? — спросил я. — Бар? Столовая? Харчевня? Ресторация?
Марго
ничего не ответила, сосредоточенно и одновременно рассеянно она разглядывала березу
на холсте, обе были демонстративно одиноки.
Подумалось
с тоской, зачем я сюда поехал, на эту выставку художников-аборигенов? Очередное
дежурное «мероприятие» в рамках телевизионного фестиваля в небольшом нефтеносном
городке, в двух шагах от нашей гостиницы «Четыре зимы».
Тут
мимо нас с Марго прошел, чуть пошатываясь, режиссер Немых. Я ощутил запах и понял,
да, буфет есть. Пивных, Спиртных, — привычно додумались сами собой псевдонимы режиссера
Немых, — Винных, Косых…
—
Ты идешь? Я хочу горячего кофе…
Марго,
опустив свои длинные ресницы, помолчала, выждав положенное…
—
Иду…
—
Пошли. А то режиссер Немых, уже побывавший в буфете, это серьезно…
—
Нам все оставили, — сказала Марго. — Даже кофе твой пижонский,
по-королевски. Я всех предупредила…
—
О том, что мы придем?
—
И о том, что бар посетит режиссер Немых…
Мы
прошли мимо портрета Александра Пушкина. Поэт, по всей видимости, давно нашедший
не только кружку, но и бутылку, раздваивался неадекватно веселой старушкой со щербатой
улыбкой до иссохших, уже мертвых ушей. Вероятная няня национального гения, кроме
кроличьего оскала, отличалась болезненно неуместными, паутинообразными бакенбардами.
Возможно именно эта деталь по остроумному замыслу художника
роднила Арину Родионовну с ее великовозрастным воспитанником. Ощущение складывалось
такое, будто все, включая автора таинственного полотна «На троих», были «сильно
пьяны». Но кто же третий? Зритель? Сам Мастер?.. Чудесная, во многом загадочная
картина, холст, масло, художник Борщёв С.К. Очень своевременно, как раз перед буфетом…
Я
замерз под кондиционерами на этой выставке умелых мастеров, и захотелось то ли выпить,
то ли попить, то ли горячительного, то ли горячего. Изувеченный русский вопрос:
что пить? Кофе? Коньяк?
За
невменяемой няней и ее Сашей Пушкиным медленно проплыл многометровый портрет Льва
Толстого абсолютного микеланджеловского размаха.
Главное,
думал я, думал он, передать масштаб личности через наглядный размер — три метра
на восемь, холст, масло, художник Песцов Г.В.
Лысый
Толстой был в косоворотке, при штанах и в бороде. Классик был в сапогах, которые
можно было бы назвать так: «Чем выбросить… От барона Иеронима фон Мюнхгаузена». Лев Николаевич был задумчив и сосредоточен.
А на дальнем плане, на фоне колючего проволочного кома леса жили-были маленькие
деревенские дети без лиц, невзрачные пятнышки, размытые выцветшим вечерним светом
осени…
Я
вздрогнул, ознакомившись с неожиданным названием полотна: «Лев. Былые думы о школе».
Школы, кстати, не было. Или она была, но за лесом. Видимо, были и думы, но, очевидно,
уже в прошлом (былые?).
Вероятно,
художник пытался охватить два космоса сразу: Льва Толстого и мыслителя-невидимку
Александра Герцена…
Дальше,
представилось по ходу, должен быть Н.В.Гоголь с гитлеровской челкой и семитским
носом, в несоединимом соединении, холст, масло. Но случился портрет Шукшина В.А.,
масло, холст. Работа художника с приятной обеденной фамилией Ковригин Г.Г.
Ковригин,
просмаковал я и вспомнил — через дефис — мастера Борщёва…
С
неизменно босыми ногами В.А.Шукшин сидел на неуютно округлой родной земле. Шукшин
сидел, отчего-то обнимая траурную лаковую гитару, которая была как в руках, так
и в ногах писателя-режиссера. На грифе гитары имел место алый бант, отчасти похожий
размером на странный капустный кочан. Мертвящий взгляд Шукшина, огибая раму картины,
был направлен в мир все еще живых.
Я
вздохнул… Очень точное название у выставки: «Экспозиция
художников-умельцев». Точнее, думаю, и не скажешь — умельцы…
И
только сидя в буфете и помешивая ложечкой кофе, я внезапно осознал очевидное — в
имени Шукшина была допущена опечатка: В. А.
—
А должно быть В.М., — сказал я Марго, — он же был Макарович.
—
Макаревич? И он из этих?!
—
Макарович!
Но
Марго только горько отмахнулась.
—
Главное, что он босой, — сказала Марго, — и сидит где положено. На маленькой родине,
стало быть, сидит, в Сростках. А как там его отчество в этой единственной букве,
кого это волнует?
Да
и правда, подумалось, кого? Я уже не говорю про загадочную
его похоронную гитару…
—
«М» там или «А» — ерунда. «А» мне, кстати, больше нравится. Хотя и так, и так хорошо,
и «А», — Марго посмотрела на меня, — и «М».
—
Ты еще ножом вырежи на скамейке: А+М=любовь…
—
И вырежу!
О,
Господи…
…Гоголя
мы все же увидели, но косвенно, в факультативном порядке. Гоголь явился нам в образе
Достоевского — внезапно! — холст, масло, художник И.Б.Скворечников. Федор Михайлович
имел измученное чем-то — чем? — лицо. Маленькие его худенькие плечики, туго пеленая,
обнимала черненькая шинель.
—
«Шинелка»! Без мягкого знака, — сказала Марго.
Картина
называлась строго, поучительно и отчасти модно: «Достоевский F.М. Все мы из шинелки Гоголя». И тут я понял, отчего у Fедора Михайловича было плаксивое выражение
припухшей и круглой, какой-то «Петровско-Первой» физиономии.
—
Шинель жмет ему, — догадался я, — тесновата шинелька!
Марго
обняла меня…
—
Маловата, да. Он из нее вырос…
—
Вышел, так точнее, — я вздохнул: — Первопроходимцы от
живописи…
Словом,
сказочная картина — как бы двойной портрет великих писателей через многоточия: Достоевский…
шинель Гоголя… и сам Гоголь — призрачным фантомом.
—
Шинелька тесновата, кольчужка коротковата, трусы узковаты,
презерватив…
—
Лучше без…
И
тут мимо нас с Марго снова прошел, чуть пошатываясь, режиссер Немых — Пьяных, Худых,
Бултых.
—
Поехали отсюда, — говорю, — полдник и сон-час…
Марго
призывно улыбнулась:
—
Пьем ее и едим ее! Ресторан «Нефть» подойдет? Для полдника?
—
Ресторан… «Нефть»? Ты серьезно?
—
Абсолютно.
—
Стадион «Циан», — вспомнил я, — конфеты «Радий», сериал «Две стороны одной Анны».
Для разгона сойдет и «Нефть», хорошо, что не «Цемент».
Смеркалось,
было часа четыре…
В
послесловии подумалось, «без» лучше, Марго права, конечно…
Гостиница «Четыре зимы»,
нефтеносный городок, Север, Россия,
ноябрь 2008 г.
Зоркий с «Сокола»
—
Напиши про меня, — просил Гоша Иннокентьевский. — Только
придумай что-нибудь хорошее, чтобы жизнь моя прошла не зря.
Сосед
мой, «потомственный вдовый алкоголик» Гоша Иннокентьевский,
загадочный молодой пенсионер «примерно пятидесяти годиков», имел от всего «отличноё
личноё мнениё».
—
Вот был СССР и были вечные ценности: Леонид Брежнев, хоккей
и Алла Пугачёва. Потом все умерли, да и хоккей наш уже какой-то не наш.
—
Пугачёва же еще жива! — ужаснулся я.
—
Да? — Гоша в сомнениях задумался. — Ну, это ей так кажется…
—
А сейчас?
—
А что сейчас? Кругом одни супермаркеты и никакой культуры…
Показывая
ладонью свой небольшой рост, Гоша энергично говорил при этом:
—
Мал клоп, зато вонюч!
…Так
вышло, что одним июльским вечером на моем балконе задумчиво стояла и курила свои
дамские сигареты чудесная девушка Вика. И мы, вероятно, думали друг о друге, готовые,
возможно, сказать друг другу нечто важное. Именно в этот момент в соседней лоджии
неряшливым фантомом возник Гоша и, по-ленински сощурившись,
отчетливо выговорил:
—
Вчерашняя моложе была, — и через паузу, смягчая: — но эта — красивее.
Подумалось:
убью Гошу. Этой же ночью кончу!
—
Вы с Сокола? — спросила, утверждая, Вика.
—
Да. А что?
—
Зоркий.
Гоша
одобрительно кивнул мне:
—
Она еще и умная! С такими не только спят, на таких еще
и женятся.
Иннокентьевский
— советский атеист. Но о Боге он говорил шепотом, вздрагивая и странно оглядываясь.
Как будто страшась увидеть…
—
Ты, главное, пиши это слово с большой буквы «Б», — советовал Гоша, — не перепутай.
И букву тоже. А то — мало ли?
О
любимой навсегда родине Гоша говорил кротко:
—
В России все проживают не свои жизни. И, как правило, без любви. Это хорошо — без
любви покойнее. Главное, чтобы была вера.
У
Гоши есть Вера — дочь. Красивая, изнуренная абортами и разводами пожилая девушка
тридцати трех лет. Раз в год Вера «устраивает» папу в наркологический диспансер,
где Гошу безуспешно пытаются вылечить от алкоголизма. Две недели Иннокентьевский в неравной схватке, в одиночку, скрывая гладиаторскую
ярость, противостоит своим врагам — врачам, «убийцам в белых халатах салатного цвета».
Гоша не говорит правду. Замалчивает ложь. Лицемерно изображает трезвость.
Объяснял
он это со свойственной домотканым философам отстраненностью:
—
Если, на, не пить, то можно, бля, задуматься. А там, на, рукой подать до, бля, дурдома. А я хочу околеть в здравом уме, чтобы понимать,
на, как это — умирать, бля.
Порой
Гоша полуинтеллигентно заменял обсценную лексику на «бля» и «на».
Однажды,
находясь в особенно трезвом состоянии, Иннокентьевский
с агрессивной угрюмостью попросил меня познакомить его с «одной из твоих».
—
Смотри, — стал нахваливать себя Гоша, — я виртуозно отвариваю сосиски, мастерски
варю растворимый кофе, идеально раскладываю нарезанный хлеб. Не притрагиваясь, храню
вместе и гвозди, и молоток. Экономно трачу свою пособную
пензию. Двадцать лет ношу одни и те же мемориальные джинсы.
Словом, незаменимый в хозяйстве человек!
Содрогнувшись,
я не пообещал даже подумать.
Когда
подходит его очередь, Иннокентьевский моет полы в нашей
секции в старых не тапочках, но тапках, в «пожилых портках»
и в клетчатой рубашке — гардероб из магазина, который он называет «хенде хох» — second
hand. При этом из кармана его рубашки торчит… чистый носовой
платок.
Летом
он здоровался со мной через лоджию. Зимой звонил по телефону и вместо «Привет»,
спрашивал:
—
Ты с бабой? Нет? Я зайду.
Когда
я не хотел его видеть, отвечал:
—
С бабой.
Через
какое-то время Иннокентьевский стал хитрить:
—
Предъяви. Можно в одетом виде. Хотя…
И
я предъявил. В одетом виде.
—
Настя, знакомься, это — деда Гоша, пенсионер.
—
Ты не только слово-, ты еще и телоблуд!
— сказал он мне потом с огромной досадой.
Случайно
выяснив, что Гоша все же знаком с грамотой, я дал ему томик Чехова с «Чайкой». Иннокентьевский «перебрал знакомые смыслы букв». Затем трактовал:
—
Этот, матерый, ей, которая Чайка, сделал ребенка. И, ясное дело, бросил. А тот,
начинающий литератор, все еще безнадежно влюбленный в Чайку болван,
взял да и застрелился…
—
Так тебе понравилось?
—
Нет, — строго сказал Гоша, — мне вот это: «жизнь человечья
что сюжет для небольшого рассказа» — не нравится. Категорически, на, я подчеркиваю. Сразу, бля, видно,
чахоточный сочинял. От чахотки Чехов, совпадая фамилией, и зачах. Мне больше по
душе Фёдор Достоевский и его: «Широк русский человек, надо бы, мать его, его обрезать…»
—
Что-что-что?!
—
Сократить, идиот, сузить! Мы с Фёдором это имели в виду!
Почесав
в лысом затылке, Гоша задумчиво добавил:
—
Надо же! Был Советский Союз и было ощущение страны, сейчас
этого нет. Наверное, молодость, так и не наступив, прошла…
Почитав
мои сюжеты, Иннокентьевский, наставляя, сообщил мне:
—
Ты, думая, пишешь коротко, а надо наоборот, учти.
—
Учту.
—
Сочиняешь примитивно и ни о чем, но, что характерно, интересно.
В
итоге Гоша вынес мне контрольный диагноз в упор:
—
Писака ты более забавный, чем любопытный.
В
последнее время я часто думаю, что бы я делал без него? И в самом деле — что?
…Той
ночью, не подозревая об этом, Вика спасла Гоше Иннокентьевскому
жизнь.
10
марта 2016 г.
Когда
нет Веры…
(Интервью,
не вошедшее…)
Вере, с надеждой на любовь.
—
…люблю твои рассказы, в них всё по-настоящему, не как в жизни.
Он
приехал на полчаса раньше и удивился, увидев ее сквозь промытое снежным дождем окно
кафе. Одинокая, она безуспешно упирала свои острые локти в стеклянный стол, как
будто заранее ожидая каких-то неприятностей. Ерзая на стуле, озираясь вокруг, она
неосознанно трогала предметы на столе: огромную, похожую на суповую миску, чашку
кофе с жадными кровавыми следами губной помады; распятый блокнот вздыбленных страниц;
вызывающе острый карандаш; компьютер, лишенный индивидуальности…
Прилизанные
льняные волосы, кое-как собранные в хвостик пони, открывали беззащитно оттопыренные
розовые уши. Щедро и с размахом намазанные красным тонкие недвижимые губы гармонировали
с огромными, выражающими скорбь траурными очками, которые по совместительству замещали
отсутствующие брови. Немигающие темные глаза смотрели на мир с надменным испугом.
Время
от времени, горбя спину ягненка, она напряженно вглядывалась в монитор компьютера,
затем, видимо, вспоминая об осанке, резко распрямлялась, поправляя плечики голубенькой
блузки. Ее мини-юбка формой и размером была похожа на представительский, потешный
пояс боксера. Чулки в крупную клетку вызывали амстердамские дамские ассоциации.
Нелепо модную экипировку довершали замшевые ковбойские сапоги, неуверенно сидевшие
на ногах…
Открывая
дверь и входя в кафе, он подумал о том, что девушка будила странные, почти отеческие
чувства. У нее, наверное, и скобки на зубах еще есть, зря я пришел…
Он
развернул соседний стул, уселся верхом и посмотрел на нее, ощутив ароматы остывающего
кофе и Miracle. Вблизи ее кожа казалась прозрачной, в
сознании всплыло слово «малокровие». На тонкой шее он увидел крохотное
тату — взъерошенную рассерженную толстенькую пчелку.
Через
какое-то время, ощутив наконец его взгляд, она, вздрогнув,
посмотрела на него, и он увидел двоих себя, отраженных в кривых зеркалах ее очков,
как в комнате смеха.
—
Вы знаете, — он улыбнулся потусторонним себе как можно нежнее, — есть три важнейших
женских имени, и ваше — первое среди них.
—
А вы Андрей?
—
Вот и познакомились, — он откровенно вздохнул.
Вера
часто-часто заморгала ресницами, он немного испугался, еще не хватало, чтобы она
расплакалась, этой и повода не надо…
—
Скажите, — он склонил голову к плечу, — а вы совершеннолетняя?
Одна
обида тут же перекрыла другую, Вера, сморщив нос, поправила очки:
—
Мне через восемь месяцев будет двадцать… три. Я курю. И пью водку.
—
Да ну? — Он заулыбался вполне искренне, заминкой с возрастом эта маленькая лгунья
выдала себя.
—
Точно… — она неуверенно кивнула.
—
Стало быть, половозрелая…
Под
возмущенное сопение Веры он подозвал официантку, заказал кофе и водку «для вас».
—
Даже не думайте! И водку вашу я пить не буду! Я на работе! — Вера попыталась скрыться
за гигантской чашкой с кофе, схватив ее двумя руками. — Знаю я вас, — Вера осторожно
выглянула из-за чашки, — мне говорили… меня предупреждали…
словом, я в курсе, знаете ли!
—
Предупреждали о чем?
—
О том, что вы… — она прошлась по столику своими пальчиками, — ходок.
Он
поднял левую ладонь и с акцентом Зурико Думбадзе, своего
тбилисского друга, торжественно произнес:
—
Мамой клянусь! Никакой постели! Никакого, вах, флирта
с вами!
Вера
скандально фыркнула:
—
Это еще почему?!
—
Потому, что вы мне очень понравились. А я не сплю с теми, кто мне очень понравился.
Предпочитаю дивные ощущения без отношений, понимаешь… понимаете? Отношения — это
страдания, что в моем возрасте уже противопоказано.
—
А сколько вам? Тридцать… пять? Восемь? Девять?
—
Скоро будет десять! А пока только сорок.
—
Сорок лет — это кошмар! — Вера выглянула из-за своей чашки, скосив глаза, она поправила
скрюченным запястьем очки. — По-моему, выражение: «Жизнь в сорок лет только начинается»
— это уловка номер сорок для самообмана дураков. Лично
я никогда не буду такой старой.
—
Лично вы — никогда! И да, для дураков… А кроме прочего, я очень тяжелый…
—
В смысле?
—
В смысле — сто килограмм. Тебе… гм… вам будет тяжело. И дышать трудно…
—
Еще чего! — Она немедленно задрала подбородок. И добавила свысока: — Размечтался!
Принесли
кофе и водку.
—
Скажите, а кроме женщин, кто или что вас вдохновляет?
—
Соавтор.
—
Со… автор? — она разочарованно вытаращила глаза. — А… с
кем вы пишете?
—
С Богом.
—
Дурак! Отчего вы назначили мне встречу в кафе? — Торопливо
меняя тему, Вера решила пококетничать. — Здесь шумно! — Звякнув подковкой, она топнула
ножкой. — Шумно!.. Шумно!
—
Я люблю это кафе. В этом доме родился Борис Пастернак. Но если вы хотите, мы поедем
в буфет Московского метро, станция «Арбатская». Или, скажем, в колумбарий, там замогильно
тихо.
—
Не хочу! А в колумбарий особенно!
—
Вы будете меня спрашивать о чем-то наиглавнейшем? Или я попью кофе, вы выпьете водку,
и мы, прервав так и не начавшуюся пикантную связь, разойдемся?..
—
Нет-нет! То есть, да-да. — Вера мягко захлопнула пухлый блокнот и, взяв в руку карандаш,
сделала прихотливое дирижерское движение. — Конечно, я буду спрашивать. Вот скажите,
вы в самом деле спали со всеми женщинами, о которых писали?
Это наинаглейший… тьфу ты, черт!.. наиглавнейший вопрос,
который интересует всех-всех-всех в нашем зачарованном женском серпентарии, то есть
в редакции…
Он
пододвинул к локтю Веры рюмку водки:
—
Не выпьете — не будет интервью. Не будет интервью — вас уволят с работы. Уволят
с работы — ваш сердечный друг вас бросит. Он вас бросит — скучные родители отвернутся
от вас. От вас также отвернутся ваши собаки, кошки, хомяки и рыбки в аквариуме.
Вы тут же заболеете нервной болезнью и никогда не найдете работу ни в Подмосковье,
ни в Москве, ни в Нижней Салде. В итоге: ночлежка, беспамятство, выпадение всех
ногтей и волос, включая ресницы, заикание и навсегда сложенные фигой пальцы левой ноги. Неужели все это нам надо?
Испуганно
округлив глаза, Вера одним глотком выпила водку и зашлась в истеричном кашле.
Осторожно
похлопывая, он погладил ее по горячей спине…
—
Это был… шантаж, — пропищала Вера.
—
Да, шантаж. Этих женщин вообще нет, я их придумал.
—
Довольно достоверно и, главное, безопасно, — ни скандалов тебе, ни слез, — Вера
вытерла слезы салфеткой, — ни абортов…
—
Сила солнечного слова. Я и Буэнос-Айрес придумал. И Японию. И вас…
Вера,
замерев, посмотрела на него заплаканным взглядом веселого доверчивого ребенка, вероломно
обманутого в разгар увлекательной игры. Воспользовавшись паузой, он заказал еще
водки. Шесть рюмок.
—
Гоните?
—
Прости… те? — С ты он сбивался на вы.
—
Обманываете? Я перевожу…
—
А, да. Гоню, конечно, гоню!
—
А я купилась…
—
Что?
—
Вы не рубите что ли в городском жаргоне? А еще писатель!
Перевожу — я поверила.
—
Двойная удача — Вера поверила! Пейте. — Он пододвинул следующую рюмку водки.
—
А что мне за это будет?
—
Я честно отвечу на любые ваши вопросы.
Гулко
сглотнув, заранее сморщив порозовевшее личико, Вера выпила водку.
—
Гадость какая… Скажите, а какого он у вас размера? Это,
я поясняю, — пояснила Вера, — я заигрываю с вами.
—
Не знаю, — он равнодушно пожал плечами, — я им пользуюсь, не измеряя. Но вы можете
зайти ко мне домой. С линейкой.
Вера
с пониманием кивнула.
—
Все мужики — сволочи, извращенцы и лгуны! И вы, — она ткнула в него пальцем с выкрашенным
алым, обломанным ногтем, — вы — первый!
—
По третьей?
Взъерошенная
пчелка на ее шее, став еще более опасной, покраснела…
—
По третьей? Да… Нет! Черт! — Вера закрыла лицо руками.
— Что происходит?!
—
Мы пьем. То есть, я пытаюсь тебя споить. Давай, — предложил он, — выпьем на вы,
на анти-брудершафт!
—
Я не буду с тобой целоваться, не приставай!
—
Это же анти-брудершафт. Когда пьют на «вы» не целуются,
пощечины раздают…
Вера
кивнула.
—
Я понял. Я всё сообразил. Пощечину вы уже заслужили, но позже! А сейчас скажите
лучше, кто такая Прекрасная Княжна? Я прочитала «Зелёную милю Империи».
—
Это чудесная умная красавица из провинции. У меня с Княжной был роман в письмах…
Она замужем. Но при известных обстоятельствах она могла стать моей женой.
Вера
выпила водку и мучительно свела вместе несуществующие бровки.
—
А вы что же… расстались? Развели Прекрасную Княжну с ее мужем, а потом обманули?
Вы всех вот так швыряете? Это больно, вы нах… вы не нах… одите? Вы и Марту бросили, а вы ей, между тем, посвятили
«Лестницу с небес», я готовилась, знаю. И вы всем девушкам, с которыми расстаетесь,
посвящаете свои рассказы, я поняла…
—
Своими посвящениями пытаюсь подарить им крохотное персональное бессмертие. И я всегда
прощаюсь с дамами, которые знают обо мне больше,
чем я сам.
Вера,
уронив очки в кофе, замотала головой:
—
Я ни черта о вас не знаю! Ничего вообще!
—
Тебе лучше без очков. И волосы, — поймав ее за хвостик, он потянул резинку, — надо
распустить, более того, растрепать. И помыть, кстати, вот как очки…
Он
выудил из чашки с кофе очки Веры, стряхнул, как градусник, протер салфеткой и сунул
себе в карман.
—
А ваша… твоя Даша, она настоящая? Или тоже придумана… ная?
Как Марта и Княжна?
—
Дарья настоящая… Замужняя девочка-женщина моя единственная, любимая.
—
А я?
—
Ты тоже моя… обожаемая.
—
Это плохо. Ужасно. Потому что, — Вера мгновенно выпила водку, — когда говорят «обожаемая»
вместо «любимая», значит, и не любимая вовсе. Наша замша… это у нас так называется
заместитель главного редактора, она — старая тетка, ей лет тридцать пять, а то и
все тридцать шесть. Облезлая местами местная наша львица Подмосковного уездного
света… Это она, сука ископаемая, дала мне под зад… под…
задание, напиши, мол, о нем… о тебе то есть… дай, мол, ему… тьфу, черт! Возьми!
Возьми, мол, у него интервью… Или дай? — Вера сосредоточилась.
— Давая, брать — золотая бабья долька, формулка счастьица.
А ты вообще. — Она подперла рукой взлохмаченную голову. — Не хотите создать нормальную семь… восемь… ю?
—
Хотел, сейчас нет.
—
Климакс?
—
Что-то вроде того… Поехали?
—
По пятой?
—
По четвертой — и ко мне. Через магазин канцелярских товаров…
—
Зачем нам… — Вера тяжело задумалась на секунду. — Канцелярские, да еще и товары?
—
Линейку купить. Ты же собиралась измерить мою решительную мышцу.
Вера
улыбнулась, он облегченно вздохнул — скобок на ее зубах не было.
—
Какой ты пошлый! — Она погрозила ему пальцем, увидела свой сломанный ноготь, стеснительно
поменяла руку и продолжила грозить. — Знаешь?
—
Догадываюсь… Я старый, мне можно. И у меня дома водка вкуснее. Поехали!
—
Ты, прости меня, как какой-то скучный пыльный Джонатан Свифт. Никак не можешь выбрать
между Мартой и Княжной… Стелла? Или Ванесса? Настя или
Вика? Вот в чем ответ! Какая у тебя женщина, такой и ты. А если нет женщины, то
ты — убогий импотент, двоеженец неженатый…
Допив
оставшуюся водку, он расплатился. Собрал в охапку Верины вещи и саму Веру, и они,
обнявшись, вышли из кафе.
—
Веришь, так не хватает объятий, — говорила сама с собой Вера, — простых человеческих
объятий. Хотя вот, например, есть объятия собаки, кошки… Хомяка. Рыбок. Ой, что-то
я не то несу… Но отчего-то хочется, чтобы тебя нормально обнимали, прямо руками,
знаешь… За плечи, за бедра, за… — она хихикнула, — за грудь!
Я вообще не помню, когда мне в последний раз делали массаж ягодиц… А ты? А тебе? Ты помнишь? Господи, какой же ты здоровый! Ты
в курсе?..
Погрузив
Веру и ее вещи на заднее сидение, он вырулил со стоянки.
Всю
дорогу до его дома, решительно поджав ножки и мужественно сжимая кулачки, Вера бормотала:
—
Родители — старые, как и ты, скучные, и в итоге — никакие. Карьера — ноль. Денег
— крохи, а значит, их как бы и нет. Все мужчины в стране — импотенты, в широком
смысле слова. Да и не в широком… Никому ничего, кроме денег,
не надо, а я, между прочим, пишу прехорошенькие стихи, но перспектив — никаких.
Всюду — пустота, мать ее так! Но ты не переживай, я сделаю с тобой и о тебе классное
интервью, не волнуйся, все будет без сучка, но с задоринкой! Ты все равно лучше
всех в этой хилой деревне под названием Москва… От одного
только делается тоскливо — все твои рассказы очень и очень грустные… отчего так?
Почему?..
Потому,
что нет тебя. Не было и нет… И наверное, уже не будет…
Но
сказал он совсем другое:
—
Прехорошенькие стихи пишутся как раз между прочим…
—
Идиот! Всё! Спокойной ночи, крепыши…
Вера
затихла.
А
он вдруг подумал о том, что самый мертвый из людей — это мертвый ребенок…
…В
прихожей Вера с его помощью стянула сапоги и без разрешения протопала в ванную.
Он
поставил чай, мимолетно подумалось — все уходит, как бы ни упирался локтями в зеркальный
стол. Куда и на что ушли мои последние двадцать лет? И есть ли у меня то, чем я
буду жить дальше? И надо ли дальше?
Но
сейчас, когда рядом была Вера, эти вопросы не показались ему убийственными…
Не
все пройдет, пройдет не это, что-то непременно останется…
Из
ванной Вера вышла умытой и суровой, с белыми губами.
—
Черт! Зачем ты меня напоил? Я же маленькая, мне пары рюмок хватает. Верни очки,
сволочь!
—
Хотел тебя соблазнить… — он протянул ей очки. — Держи.
—
Сейчас уже не хочешь?
—
Нет.
—
Жаль…
—
И мне. Выпей чаю, протрезвеешь.
—
Я уже… Но чаю выпью с удовольствием…
Они
сидели в кухне, пили чай, тихо разговаривали «ни о чем» и наблюдали, как над Москвой
сгущались сумерки…
—
А твои друзья? Я читала… Они тоже — придуманы? Лекарство от одиночества?
—
Нет, не придуманы. Друзья — это незаменимое лекарство от жизни, я им для чего-то
нужен, они мне — необходимы. Но почти все мои друзья уже переместились в лучший
из миров — кто в Лондон, кто на Мальту, кто в Париж…
—
А ты?
—
И я, вероятно, за ними, вскорости…
—
Черт, это грустно…
—
Наверное…
—
Только сейчас подумала — ты же всех описываешь! Ты и меня опишешь, да? Да?!
—
А как же! Я и посвящение уже придумал… Вере, с надеждой на любовь.
—
Не смей… и смеяться тоже! Подскажи лучше, что мне о тебе написать для нашей газеты?
—
Напиши о моих творческих планах. Напиши о погоде. О ценах на говядину…
—
Болван! До чего же я тебя уже знаю…
Я хочу сесть к тебе на колени, можно?
—
Нет, нельзя.
В
коротком онемении, округлив глаза, она, напрягаясь, собралась с силами.
—
Идиот! — закричала Вера. — Кретин!
Ему
показалось, она хочет ударить его — та самая пощечина, обещанная в кафе.
Он
даже зажмурился на несколько мгновений. В кухне возникла какая-то нервная, напряженная
суета, потом краем уха он услышал, как в прихожей Вера, матерясь яростным шепотом,
стала натягивать свои ковбойские сапоги. Среди прочего непотребного он различил:
«импотент длинный», «писателишко задрипанный»,
«хам красивый». Затем под громогласное лестничное эхо:
«Урод!!!» ахнула входная дверь. Улетающая пчелка-тату, верно, стала ядерно-малиновой
от негодования и непонимания, вслед за пчелкой с приятной однобокостью подумалось:
пока есть девушки — есть и жизнь.
В
окнах дома напротив стали зажигаться огни, он вспомнил о родителях. Выйдет это глуповатое
интервью, мамуле будет приятно, папуля скептически хмыкнет, а не выйдет — еще лучше…
Жизнь
не качнулась окончательно в сторону смерти, и, видимо, поэтому одиночество пока
не сделалось последней тоской.
Он
налил себе остывший чай и чокнулся с пустой чашкой Веры…
—
…я придумала отличную фразу, с которой и начну наше интервью!
Coffeemania,
Тверская — Сретенка,
26 ноября 2015 г.
К
матери…
За
два дня до своего отъезда из Кургана Володя Писарчук посетил
Союз писателей Зауралья. Союз располагался на первом этаже пятиэтажного здания в
однокомнатной квартире. Мутная полировка стола с неясным отражением потолка, железная
кровать с голым матрасом, ненадежные решетки окон и мышиные запахи навевали грустные
мысли о мелочности жизни. Володя с облегчением не увидел стула…
Встретил
Писарчука хмурый человек непонятных лет.
—
Ивановский. Николай. Н. Действующий литератор.
В
финале представления он так и сказал: «Н».
—
Писарчук. Володя. Сценарист… действующий.
—
Хм… При такой фамилии вам и псевдоним не нужен!
Несмотря
на теплый сентябрь Ивановский был в свитере, в штанах, похожих на галифе, при неряшливой
бороде и в тяжких старомодных очках с толстыми линзами. Линзы придавали мужественному
лицу Ивановского странно комичное выражение. На ногах литератора
имели место негнущиеся сандалии из какого-то фанерного заменителя кожи. Сквозь бойницы
сандалий виднелись недырявые носки — Писарчук удивился.
Ивановский,
самостоятельно вызвавшись, сдерживая себя, рассказал Писарчуку
о своей последней работе. Не помня точно, сколько томов «Мёртвых душ» сочинил Николай
Гоголь, а сколько сжег, Ивановский сразу приступил к написанию третьего тома. Памятуя
о совете одного большого и тяжелого писателя из столицы, Ивановский
с особенной тщательностью сочинил первую и последнюю строчки своей поэмы. Вышло
так: «Темнело». И: «Русь молчала».
—
Актуально, — энергично выкрикнул Ивановский, — и, главное,
эти строчки можно поменять местами! А?! Каково?!
Володя,
вежливо кивая, взглянул на пухлую рукопись, которую Ивановский с кряхтением извлек
из ящика стола. На обложке значилось: «Мёртвые души. Поэма. Третий том. Николай
Н. Ивановский».
Писарчук
понял, что вступать в Союз писателей Зауралья с его жалким десятком рассказов, напечатанных
в Московской периодике, и пятью уже снятыми сценариями нелепо.
—
Именно так! — подтвердил Ивановский. — Вы еще… молодой… писатель, и вам необходимо
набраться жизненного опыта, пройти достойный путь. Лучше, — Ивановский, сморщив
малиновый вислый нос, поправил очки, — на заводе. Или на фабрике. Или…
—
Или в совхозе имени Розы Люксембург, — уныло заулыбавшись, Писарчук
предложил свой вариант.
—
Да… В племя… именном совхозе… А я сейчас на даче тружусь,
в Шепотках, — неожиданно доверительно, как бы приглашая, сообщил Ивановский, — картошка,
свекла. И спится там хорошо. И воздух. Словом, — он почесал нос, — пишу всласть.
Бороду вот отрастил, как у Льва Николаевича!
Писарчук
спросил про Курганский драматический театр, но выяснилось, что Ивановский не «театральный
человек», но зато «большой любитель живописи».
—
В галерею сходите, — посоветовал Ивановский. — Там сейчас
друг мой выставляется, отличный художник по прозвищу «Ка-Ка».
Вы не подумайте дурного, просто у него всё на «Ка», Каблуков он, Кирилл Константинович. У Кирилла там и пейзаж,
и портрет, и бабы голые… развесистые… получите удовольствие.
—
Постараюсь.
—
Постарайтесь! Кстати, у Каблукова есть ученики, он их
называет подкаблуч-никами. —
Пугая Володю, Ивановский вдруг замогильно засмеялся, вскидывая
бороду. — Каково? А?!
У
Писарчука перехватило дыхание, Ивановский был жовиален, ярок, остроумен.
Все
талантливее меня, задушенно подумал Володя, включая, очевидно,
подкаблучников Каблукова, я —
последний…
—
В Кургане вообще полно гениев, — сказал Ивановский, протягивая руку, — вот приехал
Юрий Гальцев — курганский наш питерский комик из Москвы.
А недавно увидел по местному телевидению — один умелец сплел из бересты кофейный
сервиз. Каково, а?!
Писарчук
содрогнулся, представив себе горячий кофе в берестяных чашках. Хотелось скорее выйти
на воздух, Володя с облегчением пожал руку «действующего литератора».
—
В кинотеатр повторного фильма сходите, — напутствовал Ивановский, — там сейчас идет
французская драма «Мужчина и женщина». Или это комедия, не знаю…
Режиссера не помню, но говорят, неплохая картина.
Торопливо
отбежав от Союза писателей, Писарчук перешел на ровный
шаг.
В
ожидании, он прошел мимо родной 29-й школы, десять лет — как жизнь в один день.
Но
ожидания не оправдались, воспоминания, легко возникая, исчезали, не оставляя послевкусия.
Он отчетливо помнил ощущения первого хмурого дня — неприветливый
сентябрь, свежий холодный ветер, вихры, волнения, банты, новенькие ранцы, цветы,
солнце, май, платья-мини, передники, завивки, слезы, костюмы — выпускной.
Вероятно, было еще что-то важное, но думать об этом не хотелось. Всё, оставшись,
прошло — и этого довольно…
От
школы он свернул к Детскому парку. Обозначенная остовом бортов коробка, где Писарчук в пятом классе играл в хоккей; небольшая эстрада, поразившая
своим уже вечным одиночеством; навсегда застывшие останки качелей; редкие брошенные
березы — все как будто истаивало, съеживалось, уменьшалось размерами.
Писарчук
прошел сквозь руины воспоминаний парка, перешел улицу Гоголя и оказался напротив
ресторана «Сказка». В его детстве «Сказка» была кафе-блинной. В этом кафе, после
лыжных прогулок по застывшему Тоболу, они с матерью ели горячие блины и пили обжигающий
чай. С мороза они возвращались домой и видели мертвящий
экран телевизора, бубнившего свое, «батареи» пустых бутылок из-под пива и сизое
дымное облако от папирос «Беломор» — свои выходные отец проводил вот так. Именно
в «Сказке» много лет спустя поминали отца, так отчего-то захотела мать. Тогда Писарчук записал на салфетке: «Сказочные поминки». Попросил
карандаш у напористо услужливого официанта и записал. Злила фальшивая вежливость
официанта, холодный неприглядный март за окном, смерть отца. Потом стало страшно,
стыдно, все больше раздражаясь уже на себя, он смял салфетку…
Друзья
отца умерли, и мать пригласила своих подруг. За невеселым комплексным обедом неспешно
и тихо вспоминали даже не отца, а свои жизни. Прислушиваясь и запоминая детали,
Писарчук пил кофе, есть он не мог. Устраивая поминки в
«Сказке», мать, видимо, безотчетно пыталась, хотя бы и после смерти, но соединить
их.
Он
хотел, но так и не вошел в «Сказку», вспоминать себя на фоне умирающего отца было
невыносимо. Вместо этого Писарчук вызвал такси и поехал
в художественный салон, на Пролетарскую улицу, взглянуть на мастерство художника
Каблукова.
Крохотный
Курган был просторен, широк, прямолинеен. Город был наполнен архаичным солнцем и
замедленным осенним временем. Не суетились ни люди, ни автомобили, даже собаки выглядели
солидными.
Наверное,
мать права. Всех, кто когда-то любил друг друга, Он соединит, где-то в районе звезд
Ориона. Или Веги. А иначе зачем всё?
…На
выставке Каблукова было пустынно. В центре зала интимно
шептались две одинаково одинокие «молодые дамы средних лет», вероятно, служащие
галереи. Женщины были одеты в похожие тугие блузки и обтягивающие юбки, которые,
открывая колени, пикантно подчеркивали монументальные скульптурные объемы. При виде
Писарчука дамы напряженно умолкли. Рассматривая неброские
портреты современников, неяркие пейзажи Зауралья и бесстыдно прикрытые ню, Писарчук чувствовал на своем лысеющем беззащитном затылке настороженные
взгляды. По всей видимости, зритель здесь был фигурой вызывающей и неуместной, отчасти
лишней, нарушающей спокойствие. Всю жизнь ощущая себя виноватым,
Писарчук стал еще и нарушителем.
Мысленно
протестуя, он вдруг представил себе этих дам раздетыми. «Картинка» была такая ослепительная,
что украдкой обернувшись, он зажмурился. Это было почти неприлично — две обнаженные
женщины в центре пустого зала, увешанного живописным хламом. Он понял — это будет
самое яркое впечатление от экспозиции.
С
облегчением покидая выставку типового Каблукова, Володя думал о том, что он не был у матери семь лет.
Он и сам не мог понять — как так вышло?
Месяц
назад матери исполнился «восемьдесят один годик», она стала жаловаться на ноги,
неизменно добавляя при этом про давление, «которым я горжусь». Мать всю жизнь гордилась
«двумя волшебными явлениями»: своим давлением и любимым сыночком.
—
Но ходить стала с тросточкой…
И
Володя наконец решился. Думая о том, что жизнь в России
ничего не стоит, но жить — очень дорого, Писарчук обменял
отложенные на «черный день» пять сотен долларов на рубли. Паталогически
страшась перелетов, поехал поездом, хотя было неудобно — выходило две ночи и день.
За
время путешествия Володе несколько раз удалось связаться с матерью по сотовому телефону.
После этих кратких разговоров Писарчук болезненно цепенел
на своей полке — у матери был вялый старческий голос.
—
Ты до туалета добираешься? — спрашивал Володя, набравшись мужества.
—
Добираюсь, — мать улыбалась в трубку, — путешествую по стенам квартиры и ручкам
мебели. Спасибо тебе за звонок.
В
конце каждого разговора мать всякий раз благодарила сына…
Я
не могу забрать ее в Москву, думал Писарчук, кто позволит
мне жить на съемной квартире с пожилой матерью? Необходима регистрация, а кто нам
ее даст? И как она будет получать в Москве свою пенсию? А вызвать доктора? Придется
объяснять врачам про то, что «сами мы не местные». А если умрет? Придется везти
ее на кладбище по месту регистрации, в Курган, к отцу под бок…
Писарчук
взвешивал все это совершенно спокойно.
С
другой стороны, остаться в Кургане я не могу, что я буду там делать? Работать грузчиком?
Дворником? Альберт Эйнштейн мечтал быть смотрителем маяка, но в Кургане не было
моря, была небольшая, местами уже пересохшая речка — Тобол. Да и я, вспоминал Писарчук, не Альберт Эйнштейн.
Бросать
мать было нельзя, хотя он, кажется, это уже сделал, но и жить безработным на ее
пенсию было невозможно. А почему невозможно? Многие так живут…
Нет,
я не смогу жить жизнью матери. Чем дольше он думал об этом, тем отчетливее понимал
— выхода нет. Не в дом же престарелых ее сдавать… Нанимать
кого-то? Пустая трата денег, никто за ней не будет ухаживать по-настоящему, да и
лишних денег у него не было. Но каждый должен где-то быть, придется мне быть в поезде
Москва—Курган…
На
рассвете вторых суток, обремененный беспомощными мыслями и скарбом, Володя с трудом
вылез из вагона и ступил на перрон родного Кургана. Он ощутил запах паровозной гари…
Откуда? Почему? Позвонил матери, она не спала.
—
Жду тебя. Ты пешком?
Мать
жила рядом с вокзалом, но идти вдоль заплывшего тиной болота с тяжелыми сумками
Володе не хотелось.
—
На такси, мам. Я скоро.
В
такси, задыхаясь от пыльного полынного ветра, рвавшегося в открытые окна, он подумал
о том, что не помнит, на каком этаже живет мать. Четвертый? Пятый? Шестой?
—
Пятый, — закричала мать в телефон. — Пятый этаж!
Выйдя
из лифта, он увидел сгорбленную, опирающуюся на трость незнакомую старушку. Другой
рукой мать держалась за косяк распахнутой настежь двери.
—
Вот так я теперь и живу, — сказала мать с бодрым вызовом. — По стеночке. И с тросточкой.
Здравствуй, сыночек.
—
Здравствуй, мама…
«Стеночка»,
«тросточка», «сыночек» — в чем-то мать не изменилась.
Он
не знал, с чего начать — однокомнатная квартира матери была запущена, во всем чувствовался
застарелый, уже равнодушный беспорядок. Мать была в том возрасте, когда всё, к чему
прикасались старческие неверные руки, ломалось или пачкалось.
Вручив
растрогавшейся матери подарки, составив длинный список необходимого, он вызвал такси
и поехал по магазинам. Настороженные продавщицы и кассирши, мгновенно почувствовав
чужого, не знали, как именно надо отвечать на вежливые слова Писарчука: «Добрый день!» Володя недоумевал.
Приводя
квартиру в порядок, он мыл пол и окна, пылесосил, затем готовил обед, созванивался
с электриком и сантехником. День приезда, оказавшийся бесконечным, прошел в мелких
важных хлопотах, и некогда было думать о том, как им с матерью жить.
К
вечеру Писарчук падал от усталости, но понял: мать не
так плоха, как он себе представлял, — и голос у нее был вовсе не такой старческий,
и по квартире она ходила бойко. Приободрившийся Володя, прислушиваясь к размеренным,
почти музыкальным звукам вокзала, уснул в некотором спокойствии, думая о том, что
близкий вокзал — отличный драматургический сюжет, надо будет использовать в рассказе.
В
прошлую субботу, сорок лет назад, самостоятельным дошкольником, заскучав, он уходил
из родного двора, брел в сторону вокзала, карабкался на железнодорожный мост и смотрел
сверху на прибывающие и уходящие поезда. Его поражали нескончаемые, от горизонта
до горизонта, рельсы — зримый образ бесконечности. Его волновали большие незнакомые
города, мимо которых шли увиденные им красивые составы. Его притягивала будущая,
непременно яркая, иная жизнь…
Мать
пугали «вокзальные» прогулки сына.
—
Думала, ты сбежишь из дома…
В
положенное время так и случилось. Наверное, бесконечные рельсы и предопределили
цыганскую судьбу Писарчука, но меняя четвертый город,
он нигде так и не смог стать своим, без надежды мечтая о том, что Москва станет
его окончательным приютом, местом, откуда он не захочет убежать…
Надо
же, удивлялся Писарчук, в детстве я был храбрым, умным
и взрослым, а сейчас — всё наоборот…
Он
попробовал на вкус эти слова: «Приют Москва». Надо будет запомнить…
Ночью
приключилась неприятность — у матери поднялось давление, которым она так гордилась.
Володя запаниковал и вызвал «скорую».
—
Ничего страшного, — успокаивала его мать, — просто переволновалась из-за твоего
приезда…
Врач
— высокая, яркая брюнетка, неспешно торопясь, измерила матери давление, ловко поставила
укол. Было ей чуть за тридцать, и несмотря на неурочный
час, выглядела она ухоженной, отдохнувшей, совершенно благополучной. Не счастливой,
но спокойной. Писарчук позавидовал этой женщине, сам он
уже не помнил спокойного дня. Вероятно, такие дни были, просто он уже не помнил
этих ощущений…
—
Через десять минут, — изящно выгнув руку, она взглянула на часы, — померяем еще
раз.
Мать
тут же стала хвалиться сыном — он и режиссер, и сценарист, и писатель.
—
И живет в Москве!
Покрасневший
вдруг Писарчук почувствовал, на него посмотрели иначе
— диагностируя возможные перспективы. Поговорили о погоде в Кургане
и в Москве. Ощутив себя идиотом, он зачем-то рассказал
ей о московских ценах на продукты. Она, понимая его, равнодушно удивилась. Измерили
давление еще раз.
—
Как у космонавта… со стажем! Очень хорошо! И я вам кое-что выпишу…
После
ухода врача мать приободрилась:
—
Я же говорила, это — случайность. Давление у меня — высший класс и…
—
И ты им гордишься!
—
Как и тобой! И я заметила, — мать серьезно улыбнулась, — вы оба обратили друг на
друга внимание.
Промолчав,
он подумал: мое семейное положение — общегражданский муж…
Этим
же днем, несмотря на протесты Писарчука, они съездили
к отцу на кладбище с неожиданным названием «Зайково».
—
Я себя прекрасно чувствую, — твердила мать, — и у меня мое рабочее давление! Едем!
Мать
с трудом влезла в такси и с еще большим трудом, с помощью сына, выбралась из автомобиля.
Помогая задыхающейся матери, Володя намертво задавливал в себе тихое отчаяние…
—
Малой каракатицей хожу, — оправдывалась мать, — извини, сыночек.
Среди
неуместных мусорных куч, разбросанных тут и там, с трудом отыскали родной крест,
могилу отца плотно «заселили» новые вечные «жильцы».
—
Это для жизни не все, а для смерти — все годные…
Могила
заросла травой, и Писарчук вдруг запоздало сообразил:
надо было взять с собой нож. Господи, корил себя Володя, очевидные житейские вещи
недоступны моему пониманию.
Но
к счастью, нож, огромный пиратский тесак, оказался в хозяйстве у пожилого молчаливого
таксиста, и Писарчук срезал сорняки на могиле отца.
Было
солнечно и ветрено, сочно благоухали срезанные травы. Березка, что посадила мать
у могилы отца, охотно выгибалась под порывами ветра, она прижилась, окрепла, заметно
подросла. Недалеко тихо разговаривали посетители кладбища. Таксист деликатно гремел
чем-то в багажнике — жизнь была наполнена подробностями до краев, Писарчук почти не ощущал пустоты.
Отца
хоронили в начале марта, земля была промерзшая, тяжелая. Тут и там гробовщики жгли
автомобильные покрышки, готовя землю для свежих могил. Писарчук
запомнил отвратительный горячий запах горящей резины в еще зимнем холоде и жуткое
сочетание слов: «Свежие могилы».
—
…рядом с отцом. Это мое желание, знай.
—
Да, мам, конечно. Уже десять лет знаю — рядом с папой…
—
Тебе что-то платят за твои сценарии, сыночек?
—
Иногда платят. Иначе на что бы я жил в Москве?
—
Как ты живешь в этой Москве? Я совершенно не понимаю…
И
я, подумал в ответ Писарчук, и я не понимаю…
Вечером,
лежа в постели и прислушиваясь к вокзальным объявлениям о жизни поездов, он думал
о том, как исполняются и не исполняются желания. Хотел, чтобы вышли фильмы, и они
вышли, но не так, как задумывались. Видимо, задумывались не фильмы, а «слава и деньги»?
Хотел жить в Москве, и живу, но совсем не так, как мечтал. Видимо, мечтал не о Москве,
а о «богемном благополучии»? Жаждал полюбить красивую высокую брюнетку и полюбил,
но все вышло болезненно иначе. Видимо, имел в виду не любовь, а «собственность и
подчинение»? Или просто мне была нужна другая брюнетка?
Вздрогнул
от звука, к которому никак не мог привыкнуть, — мать опустила в керамический стакан
вставные челюсти.
Формальную
сторону желания Он всегда выполняет, что до содержания — то тут надо мечтать точно.
А это немыслимо. Невозможно. И все делается так, чтобы было нескучно жить. Потом
подумалось: «Войти в “Сказку”» — отличное название для рассказа…
…Перед
отъездом Писарчук сходил в театр. Мать отказалась. Две
недели прошли неприметно, этой ночью он уезжал в Москву, и мать заранее привыкала
к расставанию.
Энергично
жестикулируя, натыкаясь на стулья, актеры с шумом передвигались по сцене. Отчетливо
выкрикивая реплики, они почти не перебивали друг друга. Сидя в седьмом ряду, Писарчук подумал о том, что, вероятно, все было слышно даже
в фойе. И только «Дальше — тишина». Забывая текст, актеры, запинаясь, имитировали
нервность, давая себе время вспомнить слова. Во всем, включая и эту нервность, ощущалось
избыточное старание. Сочувствуя, Володя понял: актеры вынуждены были противостоять
упрямому безразличию малонаселенного зала. Манера игры была настолько оригинальной,
что в какой-то момент, увлекшись, Писарчук забыл, что
именно дают.
Посещавший
в Москве все премьеры, Володя вышел из театра озадаченным.
Прощаясь
с Курганом, решил неспешно прогуляться.
Пересек
площадь Ленина. По улице Гоголя дошел до гостиницы «Москва», свернул на Красина.
Там было рукой подать до вокзала. Перешел железнодорожный мост, гудящий от медленно
проходившего бесконечного состава. Опять вспомнились его «поезда детства». Вдоль
вечного болота вышел к дому матери…
…Сумки
он собрал заранее. Ночью, сидя в кухне, сделал наброски рассказа. Планы сюжетов
он всегда записывал карандашом в простую школьную тетрадь. Мать делала вид, что
спит, но он слышал, как она обессиленно вздыхала…
Сварил
кофе. Перечитал написанное. И захотелось жить другой жизнью, захотелось сейчас же,
сию минуту. Хотелось сидеть на веранде их с матерью дачи, пить кофе, легко записывать
любопытные истории, слушать скрип своих сосен и далекое эхо электричек. И чтобы
чуть дальше было озеро с лодками, готовыми к зиме, без весел. И чтобы по участку
дачи бегала, гулко гавкая, огромная немецкая овчарка Вега, настойчиво приглашая
его не к прогулке, а к целому путешествию. Закрывать глаза, ощущать кожей свежесть
осеннего утра и остро понимать прелесть обычной нормальной жизни…
Обмирая,
как в дурном сне, Писарчук вдруг осознал: его рассказы
— это и есть его реальность, и другой у него не будет. Мысль была как скальпель
неопытного хирурга — простая, холодная и безжалостная, не оставляющая надежды.
Очнувшись,
он посмотрел на часы, надо было вызывать такси, докучливо продолжая прежнее свое
неизменное существование. Отчего-то он вспомнил кладбище, рядом с отцом места достаточно,
хватит и мне, и матери. О смерти подумал с некоторым облегчением — слишком велик
был контраст веранды, сосен, эха и неизбежного отъезда.
Он
позвонил в службу такси «Миг-Курган».
Впереди
был поезд, «Приют Москва», съемная квартира, нервный поиск работы для оплаты этой
чужой квартиры и ежедневные звонки матери. Одинокая мать, одинокий я. Отчего это
так? Зачем? Как можно прожить пустую, ненужную самому себе жизнь? Какое же это обременительное
занятие — быть никем.
Мать,
запахнув подаренный халат, стояла в дверях, опираясь на трость, и смотрела на сына.
Все показалось бессмысленным…
—
Мам, я вернусь. Скоро приеду опять, не плачь…
Вот
черт, подумал Писарчук, для неудачника я совсем не талантливый.
С другой стороны, даже крохотный успех для самого последнего меня — это огромное
счастье.
—
Все хорошо, сыночек.
Как
будто бросая ребенка, ничего не видя, он вышел за дверь. Всем своим существом почувствовал
— мать перекрестила его. Он не знал, когда снова навестит мать.
—
Сыночек, все хорошо.
В
такси он вспомнил врача — высокую яркую брюнетку. Водитель отвлек его каким-то пустяковым
разговором про американцев, которые «закрыли, суки, все производства в Зауралье».
Володя вяло соглашался, непатриотично думая о своем — своих сосен у Писарчука не было. Не было ни сосен, ни веранды, ни дачи, ему
нечего было предложить яркой высокой брюнетке.
Но
было это: «Войти в "Сказку"» — отличное названия для нового рассказа.
—
Все хорошо, сыночек, все хорошо!
Москва — Курган, ресторан «Сказка» — Москва,
теплый сентябрь 2016 г.