Рассказ
Опубликовано в журнале Дружба Народов, номер 2, 2017
Твалтвадзе Теймураз Александрович родился в 1963 году в Сухуми. Автор книги «Стихи из
белой кожи. Проза» («Аспект-пресс», 2016). В литературные объединения и писательские
союзы не входит, работает начальником отдела российской и зарубежной корсети ДИП Первого канала. Живет в
Москве. В «Дружбе народов» публикуется впервые.
Лесистые
холмы и извилистые голубые овраги, схваченные по осыпающимся склонам корнями еще
не павших деревьев, и низину, частью поросшую хвоей, осинами, редкими дубами да еще чем-то, а частью — к реке и за ней, вправо
от деревни — настоящую равнину, долгую ночь тревожило ветрами, густо заносило мелкими
снежинками, заваливало проходы, лазы, валежник, мшистые пни, запахи, палые листья,
бесчисленные следы — все, что напоминало о неудачной охоте.
Когда снегопад перестал и потоки воздуха усилились, небо
унесла темная вечность. В этот час хотелось спать в логове, в родном тепле и мечтать
о еде, согревающей желудок. Но не было ни еды, ни тепла… — только ветра
и скрип тяжелых сосен, будто с них сорвало заснеженные паруса, и лесной мир безвольно
перекатывался с холма на холм, как с волны на волну.
Засветло
развеянное небо вернулось: оно наползало на лес, скользило полным ветряным животом
по верхушкам деревьев — те гнулись, раскачивались, но утреннего света к земле еще
не пускали. Лишь спустя много времени после моего пробуждения округа забелела на
солнце голодной свежестью.
К
полудню лес уже искрился, и ветвь огромной разлапистой темно-синей ели, заваленная
снегом, покрывала меня целиком и покалывала уши. Я лежал под ней, на холмистом возвышении,
словно погруженный в снежное облако, утыканное деревьями, и смотрел с него вниз
на опушку, где наконец должны были появиться олени — один
из них. Я ждал оленьего запаха, но когда ветер дул мне в ноздри, я боялся, что мой
спасительный паривший невысоко островок отнесет прочь без надежды на добычу, — такую
неуверенность внушили мне последние дни отчаянного недоедания.
Ветер
теперь слабо проникал в чащу, находя воздушные пути по запаху безмолвия. Он пробирался
в свободное пространство между стволами совсем немного: задыхался, наткнувшись на
препятствие, и, как прирученный, опускался на снег. Затем снова взлетал, будто его
сучковато-хвойный хозяин заснул и опасность миновала, проскакивал
небольшое расстояние и поднимался с низины на холм, еле касаясь на синих и голубых
деревьях светлых снежинок, отчего те едва вспархивали и причудливо пахли…
У
всего на свете есть запах: у тишины, у снега… последним хотелось наесться — набить
рот твердым, хотя и тающим холодом.
Такой
был тогда голод! Такой, что от изнеможения я позорно обгладывал кору деревьев. Но
я подбирался к нему — вкусному рогатому телу: небольшое стадо в поисках пищи появилось
в нашем лесу несколько дней назад. Олени осторожничали — близко не подойти, а этот
взял за привычку являться сюда. Я увидел его издалека и не поверил глазам: он стоял
у опушки достаточно долго, чтобы запечатлеться в моей памяти. Да, он покрасовался
за деревьями, разглядывая зимнюю природу, словно что-то в ней высматривая, и скоро
удалился. На следующий день олень появился вновь: тогда я и залег на холме с противоположной
стороны, поближе, на расстоянии прямой атаки, и пролежал сутки почти без движения,
ожидая его очередного прихода. Сил во мне оставалось разве на «вдох-выдох». Очень
хотелось есть.
Я
лежал, с веселой грустью поглядывая из-под ели. Чудная картина…Особенно вон те высокие
сосны, прищурившиеся на солнце, с застывшими по стволам слезами…
А
на закате сосны замерзали, застывая багровыми лучами, как сталактиты. Словно не
успевшие покинуть землю солнечные лучи.
Я
думал еще, что и сам едва успел покинуть землю, взобравшись на «облачный остров»,
как навалилось с вечера ненастье, задышало одиночеством…
Помню,
добравшись до широкой ели, я свалился под ней, и налетел снегопад, да мне было уже
все равно: не логово — а надежно, и кругом меня по белому склону холма сторожила
еловая стая. Мохнатые братья касались лапами снега и не шевелились. Такие волки-ели,
и они тоже ждали прихода оленей! Я вспомнил сытые времена, когда ели казались мне
большими синими ежиками.
Когда же!..
Со
стороны опушки послышалось едва уловимое — вроде шороха, — и я заметил его раньше,
чем учуял его невозможный запах — ветерок дохнул в мою сторону. Олень появился и
встал за деревьями, втягивая ноздрями холодный воздух, — выдыхая его, согретый горячей
кровью, чистым живым паром.
Он
пришел один, и голод кипел во мне. Я через силу сдержался, измерил расстояние между
нами и обдумал возможное поведение жертвы. Бежать он мог только обратно в чащу —
больше некуда, — там наверняка зацепился бы рогами за ветви… Потому
я и решил сохранить силы и атаковать, не прибегая к устрашению: к рыку, шерсти дыбом
и прочая.
Обнажив пасть — свое клыкастое оружие, — я вырвался, как
черт, из укромного места и тут же провалился передними лапами в какую-то зловредную
ямку. Глупо ткнулся носом в снег и прокатился по холму,
— лапы под тяжестью скользящего вниз тела согнуло под животом. Все. Уйдет.
Олень
обернулся.
Я
не увидел в нем лихорадочной мысли о бегстве, зато в его глазах словно играла ирония,
может быть, из-за снега, облепившего меня со всех сторон, и глубокого следа, оставленного
мной при скольжении.
Но
я помнил, что передо мной олень, животное, не способное к чувствам. Я резко поднялся,
крепко оттолкнулся от земли всеми четырьмя лапами (не подведи!) и стремительно бросился
вперед, к опушке, взмывая над белым неровным ковром. Пересекая опушку, я мчался
и слышал, как за моей спиной еловая ветвь, которую я задел, выныривая из-под нее,
медленно покачивается, освободившись от зимнего груза. Я даже услышал носом, как
под ветвью образовалась белая горка. Расстояние бешено сокращалось. Он не уходит!
Прыжок. Я будто завис в воздухе, и время остановилось. От резкого звука деревья
просыпали снег. Снег взметнулся, и на миг передо мной и оленем взбилась завеса —
я получил жестокий удар рогами по оскаленной пасти.
«Не
беда. Теперь он помчится прочь, и я его настигну», — спасительно подумал я, суматошно
выбираясь наружу из сугроба, куда меня отбросило. Олень безучастно побрел в чащу.
Не метнулся куда глаза глядят, а нагло побрел, будто я
не волк, а овца. В иное время я бы оценил случившееся, продумал следующее действие,
но я погнался за ним, пробежал несколько метров, отделявшие меня от законной еды,
при каждом прыжке глотая попадавшие в пасть белые комья рыхлого снега. Прыжок! И
снова тяжелый удар — на сей раз в грудь. Я провалился куда-то глубоко, как убитый.
Парализованный острой болью, я лежал не шелохнувшись.
Проклятый мечтатель
Ведь
он обманул меня, спровоцировал — последний раз вообще показал спину, встал между
стволами деревьев, развернулся и ударил наповал — в голове гудело.
Тяжело
дыша, я наконец поднялся, слабо отряхнулся и замер в нерешительности.
С ближней к нему ели упала подломленная ветка. И тогда он произнес это. Он посмотрел
вниз, на снег, украшенный пушистой колючей синью, и произнес:
Скажи
мне, ветка Палестины,
Где ты росла, где ты цвела,
Каких холмов, какой долины
Ты украшением была?
Представляете,
что и как он сказал! Непонятно по содержанию, но так мог говорить один я, не по-оленьи, не по-волчьи, — и я услышал сказанное отчетливо.
Поразительно. Ведь мои сородичи, как и другие жители леса, своим невежеством вынудили
меня поверить, что моя особая речь — это нечто болезненное внутри тела, вроде эха.
Я жил с эхом внутри себя! Я убедил себя во лжи, ведь кто меня услышит и кого услышу я? И вот оно прозвучало.
Потрясенный,
я стоял с полураскрытой пастью, и от гулкого биения сердца приминало снег под брюшным
подшерстком.
—
И пальма та жива ль поныне? — проговорил олень с расстановкой. — Как тебе это, тупое
животное? Хочешь еще по зубам? — Олень усмехнулся, переводя взгляд с ветки на меня.
— Нападай, сейчас я тебя прикончу.
—
Ты кто?! — только и спросил я, почувствовав, что во рту у меня пересыхает. — Ты
кто?! Я не атакую, успокойся, — сказал я, хотя успокоительные средства требовались
именно мне. Я вновь отряхнулся: снежная пыль полетела во все стороны, как в полусне,
и осела. Я опустился на снег, лег. — Я не нападаю.
Олень
коснулся ртом снега, лизнул и сильно выдохнул. Легкий снежок взвился, припорошив
его лицо.
—
Повтори, — сказал он после маленькой паузы.
—
Ты кто? — вновь спросил я. — Что ты сейчас сказал? Ты понимаешь смысл слов, которые
произнес?
Он
выпрямился, покачал головой и сделал шаг ко мне. Словно большое облако прикрыло
солнце, и приятная тень легла на меня.
—
Представь себе, понимаю. — У него было отменное самообладание, а тон — высокомерно-насмешливый.
Олень внимательно заглянул мне в глаза, как в глаза душевнобольного. — А ты — понимаешь?
— спросил он в ответ.
—
Что?
—
Всё.
—
Разумеется.
—
Нет, совсем не разумеется! — Тенистое облако откатило в
сторону, и олень зажмурился, высоко держа рогатую голову.
—
Так кто же ты?!
—
Лермонтов, — бросил он с вызовом и стукнул копытом. — Ну?!
—
Как это Лермонтов?
—
Лермонтов.
—
В каком смысле?
—
В прямом. А ты кто нынче?!
—
Как это?
—
Ну, кто ты? — Показная надменность не покидала его. — Я вижу, что ты волк. Как тебя
сейчас зовут?
—
Меня? Иги. А почему сейчас?.. — Я вконец растерялся и
понял, что останусь голодным.
Такая
это была встреча, та встреча, когда мы с ним познакомились. Такой это был день,
таким был он, назвавшийся странным именем Лермонтов, — именем необыкновенным, столь
огромным для небольшого холмистого пространства, как если бы Господь волков решил
разместить здесь одну из своих вселенных, масштабом много больше Млечного Пути!
Но он так назвался, и так его звали на самом деле — чудно и практически непроизносимо для волка, но я научился выговаривать его имя.
Сверху из облаков…
—
Пойдем куда-нибудь, — свойски предложил мне Лермонтов, и я безропотно подчинился,
хотя был уверен, что я живу «нигде», чтобы идти «куда-нибудь». Мы вошли в лес и
побрели среди высоких вечносиних заснеженных деревьев,
над кронами которых вспыхивали небесные зеленые искры.
Довольно
долго мы шли, и я трепетал — не знал, с чего начать разговор. Я молчал и неровно
дышал, забыв о том, кто я и для чего сутки пролежал в укрытии, а он шел спокойно,
разглядывая то меня, то деревья так, будто между нами нет существенной разницы!
Что сказать ему?.. Иги, это все
правда?..
—
Лермонтов, а что ты сказал тогда?.. — Я неуверенно оборвал молчание.
Лермонтов
остановился и посмотрел на меня сверху вниз. Над его головой, покрытой широкими
рогами, зеленело небо, в котором теперь плыли чистые нетленные облака, и мне показалось,
что Лермонтов смотрит на меня сверху из облаков.
—
Когда ветка упала и ты стал говорить, — уточнил я, словно
тому, «когда ветка упала», предшествовала дружеская игра. Я взглянул на его высокое
чело, в котором отразилась вся красота мира.
—
Ты о стихах? Стихи слышал?
—
Это называется стихи?
Лермонтов
кашлянул.
—
Вот ведь… Я не рассчитывал на славу, но… — он замялся, — меня ты не знаешь. Верно?
—
Знаю, — ответил я, и Лермонтов, как показалось мне, побледнел. Или мне показалось,
что он затаил дыхание? — Знаю, — повторил я, оставляя ненужные сомнения, — ты —
как я, хотя мы внешне разные.
Лермонтов
скривил рот.
—
Ясно. Не знаешь… — с непонятным облегчением буркнул он. — Неудивительно. А ты слышал…
в смысле… где ты мог услышать!.. — он поправился. — Ты
знаешь что-нибудь о… Ну да… откуда… — он вновь сделал
замечание самому себе.
—
Что я должен знать?
—
Слишком много новых слов. — Лермонтов неудовлетворенно поджал губы и задумался.
— Есть такое понятие — поэзия, это когда пишут стихи, — заговорил
он. — Тот, кто пишет стихи, называется поэтом, а сами стихи —
это то, что я тебе прочитал, — коротко выдал он мне, как учитель, хотя, полагаю,
я был старше его.
—
Здорово! А зачем так читать?
—
О! — выдохнул он. — Тебе не понравилось?
—
Понравилось, но я не знаю почему. Скажи мне! — я восторженно смотрел на него, говорившего
так странно.
—
Почему?
Лермонтов
закинул в небеса рогатую голову и опустил ее, будто оставляя на изумрудном своде
светлый росчерк.
В изумрудном куполе
В
тишине зимнего леса ветер серым зверьком скакал по деревьям и ворошил хвою, сбивая
шишки, а Лермонтов долго и безуспешно ворошил мою темную память, тряс ее, допытывался,
докапывался до меня. Его задели и моя общая неосведомленность, и то, что о нем я
ничего прежде не слышал, но толку от меня было мало.
—
Напряги память, — снисходительно еще раз попросил он, когда спрашивать уже было
нечего: на все вопросы я отвечал покорным недоумением, — неужели имя Лермонтов тебе
ничего не говорит?! Нет?
Мне стало стыдно. Я напряг память, как он попросил:
в голове стало тесно.
—
Ну же, неуч!
Я
молчал. Я не помнил.
—
Я очень хочу есть, — сказал я и вздохнул.
Вот
такая это была встреча, о которой я вспоминаю и которой дорожу больше, чем своей
жизнью. Можно сказать, что я берегу жизнь только для того, чтобы сохранить память
о той встрече. Удивительно.
Небо
загустело облаками, сделалось как моя шкура, но местами успокоенно
вспыхивали в нем бледно-зеленые дали.
—
Как же это с тобой случилось? — спросил Лермонтов. Вновь задул высокий ветер, отодвинув облака в
сторону, как шторы.
—
То, что я не знаю слова «стихи»? — Я раздраженно заскрипел зубами. Мучительный
голод напомнил о себе.
—
Нет. Про стихи я понял. Как ты научился мыслить не по-волчьи?
—
Ах, это! Не знаю. Может быть, сам попросил, бессознательно? — Я сказал первое, что
пришло на ум. Кого я мог попросить, когда?! — Но я ничего не помню. Я не знаю, —
пробормотал я.
—
Сам попросил? Я так и думал. — Лермонтов был категоричен. — Не сомневался.
—
Ну и тупица, — сказал он. Его фамильярность не оскорбила
меня, — в нем было столько скрытой нежности! — Ведь с этим невозможно жить, — строго
продолжил Лермонтов, — не с кем поговорить, объясниться — одна животная, впрочем,
не такая уж и нудная, жизнь, как представлялось… Лично
я ничего не просил — само произошло. Подожди, я поем.
Он сорвался с места и лихо пронесся между деревьями,
взбил снежный ковер и резко остановился: фонтан снежинок взмыл перед ним.
—
Эй! — эхо его голоса зазвучало в изумрудном куполе, как в колоколе, расходясь волной
по всему лесу, так что вороны взмыли с крон, а две белки, копошившиеся под сосной,
быстро взбежали на ствол и процарапали по нему вверх. — Ловко я?! – Лермонтов опустил широкие рога и принялся за еду:
освобожденную из-под снега растительную пищу. Тогда я вспомнил, что кроме того,
что я тоже хочу есть, я еще и волк.
—
Тебе хорошо, — проворчал я. — А мне что делать? Не тебя же, вкусного… — Я сказал
это тихо, — чтобы он не услышал. Я стоял и ждал, когда он наестся, а Лермонтов ел
и смешливо поглядывал в мою сторону. Негодяй. Я уже по-настоящему
любил его.
—
Поел, Лермонтов? — спросил я, когда он вернулся.
—
Да что ты! Разве этим наешься… Хвоя надоела, а желудей
здесь мало. А что твои родственники, волчишки? Как ты
с ними? — перевел он тему разговора.
—
Родственники? — Я вспомнил о родственниках. — Я с ними не живу. Волк-одиночка. Иги.
—
Не совпали взгляды на жизнь? — Лермонтов ерничал, конечно же, выказывая мне свое расположение. —
Немудрено. А волчицы?
—
Безмозглые дикарки.
—
А я люблю своих. Они забавные. Ты должен вернуться в стаю.
—
Зачем?
—
Да. Я вот живу с оленями — надо везде себя находить.
—
Знаешь, — сказал я ему, — об этом и до твоего появления не могло быть и речи. А
теперь и подавно… Я — другой.
—
Ладно тебе, — возразил он, — ты не лучше своих сородичей, невежда, не знаешь, например,
ничего о поэзии и о поэтах! Лучше бы ты меня съел или я тебя убил бы.
Он
сказал это, и он был прав. Я не об убийстве — о тогдашнем моем невежестве.
Я
хотел спросить его еще о стихах, если он придавал им столь высокое значение, но
внезапно с ближнего холма в нашу сторону сдвинулись воздушные массы, и я насторожился.
Почудилось?
—
Волки! — вскрикнул я, и Лермонтов вздрогнул.
—
Зачем кричать! — сказал он недовольно, будто речь шла о волках последнего пришествия,
когда звери будут питаться травой, как и олени. Волки пересказывали этот ужас друг
другу из поколения в поколение, но смысла сказки не понимали. Просто передавали
односложными предложениями, добавляя всякий раз что-то: велик Бог волков! Помню,
когда я осмелился задать дяде по материнской линии вопрос о значении «божественного
послания», тот странно посмотрел, будто еще секунда — и он удавит меня, как гаденыша, повинуясь инстинкту борьбы за существование, будто
нечто чуждое, опасное проявилось в моем характере. Я здорово тогда испугался. А
сейчас — еще того больше — из-за Лермонтова.
—
Это те самые твои сородичи? — Лермонтов казался безразличным.
—
Они. К кому ты призвал меня вернуться, и их много. Надо бежать сквозь чащу и выйти
в поле, на равнину. Скорей! — Я слышал волков, сбегающих с холма, уже явно.
—
Оставь. Мне надоело…
—
Бежим, говорю!
—
Откуда ты знаешь, может быть, мне лучше быть съеденным сегодня твоими родственниками,
если ты поленился…
—
Бежим! — крикнул я вдохновенно. — Я тебя прикрою.
Как
раз волки показались между деревьями и уже выскочили на опушку — они неслись на
нас изо всех сил, взрывая наст. Вздохнув, Лермонтов скользнул в глубину чащи, и
я побежал за ним. Позади нас раздались хрипы моей бывшей стаи. Они узнали меня.
—
Иги! Он преследует оленя! Он сильный! Он вернулся! — Бежевые
волки пробежали опушку и ворвались за нами в лес, проникая в него, как во вражеские
ряды. Больше всего я теперь опасался того, чего желал перед охотой на Лермонтова,
— что он зацепится рогами за ветви. Но тот легко обходил препятствия. После недолгого
беспорядочного мелькания перед взором сучьев, веток, стволов нас всех (волков и
оленя) вынесло из леса в поле.
—
Слышишь! — Пространство, разделенное по горизонту на белый и зеленый цвета, прыгало
вместе со мной, уходило из-под ног и взмывало к небу. — Я не хочу с ними биться
сейчас! Видишь там?!.. — Впереди длинным валом выпукло блестели сугробы, а между
ними вела твердая узкая дорога, которой пользовались люди.
—
Давай туда! Они думают, что охочусь на тебя, я прыгну и промахнусь… — сказал я,
сглотнув слюну, и едва не прикусил себе язык. — Они натолкнутся на меня, задержат
ход, и ты уйдешь — по твердой дороге они тебя не догонят!
Лермонтов кивнул мне. Быстрее, быстрее.
—
А ты?! — Лермонтов учащенно дышал, поле под рыхлым снегом было еще очень тяжелое,
вязкое.
—
Ничего. Пусть думают, что я промахнулся! Я не хочу их кро-ови!
— охнул я, чуть не растянувшись на кочке, увидев, что Лермонтов взял круто влево.
Его копыта глухо зазвучали. Твердь! Мои лапы тоже почувствовали дорогу, и я повернул
за Лермонтовым, оглянувшись на преследователей: мои соплеменники шли за нами наперерез
по полю, тяжело выныривая из заснеженной грязи, и клацали челюстями, как сбежавшие
компостеры, — голодные и злые, ободренные моим появлением после неожиданного беспричинного
ухода. Уже через несколько мгновений они тоже выскочили на дорогу, и между нами
было расстояние в два волчьих прыжка.
Пора.
Я прыгнул на Лермонтова, взмахнул лапами, порвал зубами воздух, картинно упал, прокатившись
вперед несколько шагов, и тут же вскочил, преграждая путь волкам. Они резко притормозили
и заметались на месте: я стоял на их пути. Лермонтов уже набрал крейсерскую скорость,
и его было не догнать.
—
Привет, — сказал я добродушно хищникам. — Олень ушел…
Памятование смерти
—
Убьем его. Он промахнулся, — рявкнули старшие волки, забыв
про оленя, и пошли на меня. Увы, они не поняли происшедшего, но я промахнулся —
и для них это теперь было важнее упущенной добычи. Волчица прыгнула первой.
Не
желая убийства, я принял удар грудью и сбил ее с дороги на обочину, в сугроб, но
от атаки старого дяди (того самого) увернуться было уже невозможно: я встретил его
лицом к лицу и глубоко провел клыками по его шее. Снег пропитался кровью. Двое молодых самцов (щенки, подросли за зиму!) кинулись на меня, но
я примял одного из них за загривок к земле — тот рабски распластался, а другого
толкнул в бок — он отлетел на несколько шагов, но бегущий за ними волк, мой давний
друг по охоте, неосторожно налетел на меня сверху и упал с разодранной шеей, забарахтался
в снегу: я инстинктивно вспорол ему горло.
Волки
попятились, оторопело глядя на окровавленные тела своих товарищей.
—
Он сильный, он сильный, — заговорили они.
Я
посмотрел вдаль, где по моему разумению Лермонтов должен был нестись как паровоз,
извергая из легких клубы пара, но тот остановился.
—
Ты вожак, ты — Иги! — Волки пытались еще что-то сказать
мне.
—
Уходите, — прорычал я, страдая, что убил своих, совершил предательство, и пошел
прочь, а молодняк с волчицей уныло побрели обратно в лес, бессмысленные и голодные.
Лермонтов
ждал меня. Он отбежал на безопасное расстояние и издали наблюдал за исходом поединка.
Я
очень устал и еле доковылял до него — тот и не думал идти мне навстречу. Зато он
встретил меня тем, что называл стихами:
—
Гарун бежал быстрее лани! — прочитал он нараспев.
—
Ты о чем это? — Я заподозрил в его словах недобрую насмешку.
—
Ты не лань, и кто такой Гарун?! — воскликнул я. — Я за
тебя мог жизнь положить.
—
Спасибо! — Лермонтов мотнул рогами. — Не знал, что так произойдет. Ты не хотел крови,
а видишь как…
—
Я сам виноват. Пообщался с тобой, научился поэзии, а то, чему меня учили с детства,
позабыл: самое страшное — промахнуться.
—
Научился поэзии? — усмехнулся он. — Вот как!
—
Ну, пусть не научился еще, но я спас Лермонтова!
—
Большая честь для тебя! — дерзко ответил Лермонтов, хотя я ничем не заслужил его
грубости. — Ты спас себя, — он надавил мне на психику, — чтобы было с кем провести
время. Чтобы не скучно. Кстати, ты наверняка хочешь есть? — Он говорил черство,
но душа его была как воск.
—
Не обижай меня, — промолвил я, совсем не раздражаясь. — Я просто совершил хороший
поступок. — И неожиданно для самого себя зло добавил: — Убил своего старого друга.
—
Это ты можешь. — Лермонтов понятливо кивнул.
Лермонтов
опустил голову, задев прозрачный зеленый лед небосвода, провел по нему рогами, и
сверху посыпал снежок. Коженс лапысоп
ухревс. Это если смотреть снизу вверх. А я сверху вниз,
или справа налево, или задом наперед? Я кувыркался в снегу, возился в нем, счищая
с лица и груди кровь, нагрузив снежинками мех.
—
Ты не убивал никого прежде?
«Он не даст мне отдохнуть, зануда».
Я поднялся.
—
На охоте? Раз я жив, стало быть, убивал. Это законно.
—
Я о другой жизни, законник. В этой — у тебя все сложилось. Ты весь в крови…
—
Ты говоришь загадками! Что за другая жизнь?!.. — Из-за его вопросов в моей голове
закрутились странные образы, обрывистые картинки… но что
они означали? Я только что чуть концы не отдал!
—
Да уж! — Лермонтов продолжал тиранить. — Представляю, кем ты был в прошлой жизни!
—
Уйдем отсюда, волки могут пойти за нами следом. — Я грубовато прервал его, и он
послушался, наверное, устал злорадствовать. Такой он был вредный. А как же его родное
стадо? Мне захотелось показаться тактичным.
—
Ты пойдешь к своим? — Ревность сжала сердце, но втайне
я все же надеялся, что он меня сейчас не оставит.
Лермонтов,
к моей радости, отмахнулся рогами.
—
Нет. Потом. Позже. — Он не выбирал слова для ответа, как пищу: ел все подряд.
—
Они далеко, на другом конце леса, — ответил он. — К тому же почуют ужасный волчий
запах… им это ни к чему.
—
Ужасный? — расстроился я. — А ты терпишь… Ну конечно же,
как я не подумал!
—
Ерунда, — кивнул он мне очень просто, — ты тоже многое терпел
прежде… было время.
Чуткий,
он сразу понял мою нелегкую жизнь.
Чтобы
обезопасить себя на случай нового нападения волков, контролировать
пространство и Лермонтову было бы что поесть, мы срезали угол к лесу и пошли
с ним вровень в направлении реки, иногда заходя на территорию деревьев.
Пробуя босыми корнями…
Снегопад.
Земной мир стал похож на огромного белого леопарда, который замер посреди мироздания,
созерцая Вселенную, еще не готовый к прыжку в неизведанное
и не понимающий слов: голод и сытость. А кто были мы?
Мы
шли так медленно, будто лес сопровождал нас, шагал рядом, вслушиваясь в разговор,
осторожно переступая деревьями, пробуя босыми корнями прохладную под снегом землю.
Я
брел чуть позади Лермонтова и любовался его изящным телом: оно проходило сквозь
снегопад, как корабль с изображением оленя на носу! Я смотрел на него и думал, что
вот пришел некто и стал мне ближе любого из моей прежней стаи. Я даже тело его любил.
Не в примитивном смысле, чтобы вкусить, съесть, — по-другому. Мелькнула мысль, что
ради истинной любви нужно прогрызть его прекрасную плоть: голод, обыкновенное звериное
желание сожрать ближнего нарисовали во мне обманную картину.
Возможно, его разговоры о прошлой жизни не являются пустыми
и я действительно был чудовищем.
—
А волки знают, что они плохие? — спросил Лермонтов, важно ступая, и ухмыльнулся,
мотая лицом, сбрасывая с него мохнатые липучие снежинки. Он остановился, разрыхлил
снег возле случайной поросли кленов — тонкие деревца переминались в поле рядом с лесом, не приближаясь к семье великих
деревьев.
Однажды,
когда я проходил в этом месте в пору листопада, клены встретили меня фиолетовой
полупрозрачной листвой. Некоторые листья сваливались с ветвей, и их уносило в коричневое
поле, а остальные колыхались, освещая пасмурное осеннее небо. Клены были столь трогательны
и красивы, что великие деревья казались мне на их фоне громоздкими и бесцветными.
—
Извини, мне надо хорошо питаться, — пробурчал Лермонтов, — если кому-то есть чем
питаться, он не должен… — Лермонтов задумался. — Я же не виноват, что ты этого
не ешь. — И уткнулся лицом в снег.
Он
ел молча, минут десять.
—
Так как насчет волков? — переспросил Лермонтов с набитым ртом, не отрываясь от пищи.
—
Надо подумать, — ответил я, глядя, как он поглощает растительность. — Это серьезный
вопрос. – Кажется, больше самого Лермонтова
я любил его вопросы! Кто мог у меня подобное раньше спросить?! «Хотим есть, Иги. Где олени, Иги?» — вот вопросы моих прежних примитивных товарищей.
Я
размышлял, а он ел и нетерпеливо бил копытами. Я подошел к Лермонтову близко, почти
лицом к лицу, хитро прищурив глаза.
—
А ежики знают, что они хорошие?
Лермонтов прервал трапезу. Он сорвался с места
и понесся по полю, бодая рогами невидимого врага.
—
Ты меня насмешил! — воскликнул он и поскакал прямо на меня. За шаг до столкновения
Лермонтов остановился.
—
А почему ежики? Почему, например, не олени?
—
Потому что, — сказал я ему, не сходя с места, — мне именно ежики пришли на ум, вот
и все. А олени не могут быть плохими или хорошими. Они вкусные.
—
А ты можешь быть злым! — Он сказал это с удовлетворением в голосе. — Узнаю,— добавил
Лермонтов со значением.
—
Нет. — Мягко ответил я ему. — Я могу быть только справедливым.
—
Хочешь меня? — Он вновь заглянул мне в глаза, как в глаза душевнобольного. — Наверное,
я самый вкусный олень?
—
Ты меня обижаешь, Лермонтов, опять незаслуженно обижаешь… — попробовал я защититься,
но у меня заурчало в желудке и потемнело в глазах. О, Лермонтов!
Нет-нет,
я выброшу из головы ужасные мысли, я не такой!
—
Вот еще, обижаю! Ты заслуживаешь худшего! — Лермонтов будто огласил Высший приговор.
—
Почему?!
—
Ну… ты ведь волк, хищник. И ты знаешь сам, что ты плохой.
—
Если бы волки знали, что они плохие, — ответил я моему обличителю, — они были бы
хорошими. А поняв, что они хорошие, — сразу стали бы снова плохими. Это раз.
Лермонтов с любопытством взглянул на меня.
—
А если бы ежики знали, что они хорошие, то сразу стали бы плохими, потому что возгордились
бы. И получается, что лучше ничего не знать, потому что, если будешь знать, сразу
станешь хуже. Но если не знаешь, то… получается, что ты идиот.
Это два. — Вот как я ответил.
—
Ясно. — Лермонтов смотрел в небеса, в непроглядную муть падающих снежинок, словно
его совсем не интересовали мои слова и он задавал вопросы, на которые не хотел получить
ответа. Я сказал ему об этом, но он, не слушая меня, упрямо твердил свое:
—
С вами все ясно.
—
Волки просто хотят есть, — философски изрек я. — И на кого
нападают волки? На Лермонтова, что ли?.. — Я посмотрел на него с преданностью и
забрался в снег. — На Лермонтова я бы никогда не напал. — При этих словах Лермонтов
сильно изменился в лице.
—
Что с тобой? — спросил я, не вставая.
—
Так. — Он не хотел отвечать — возвышенное существо. — А что ты разлегся, заболел?
— В его голосе прозвучала забота — Лермонтов хотел съязвить, но не вышло. Это была
настоящая забота, сострадание. И я преступно подумал: «А что, если?..»
—
Есть хочу, — забросил я приманку. — Траву я не ем. Она мне как отрава. — Мозг учащенно заработал, открыв в себе преграды для
всех мыслимых и немыслимых запретов.
—
Лермонтов, — я прибегнул к душевности в голосе, — я просто хочу есть. Ради тебя
я пошел на свою родню, а тебе наплевать. Разумеется, я сам все это начал, но тем
не менее…
—
А что я могу тебе предложить? — ответил Лермонтов с вызовом, и от голода меня опять
стало мутить. Он так приятно пахнул.
—
Кроме оленей — ничего. Их вон у тебя в лесу — целое стадо, — огрызнулся я. — А ты
не ведешь меня к ним, потому что добрый, как ежики… Но
знаешь ли ты об этом — вот вопрос!
—
Мне тебя жаль.
—
Действительно жаль?
—
Да.
—
Это легко проверить. — От голода я уже не боялся его обидеть. От голода я готов
был сейчас сгрызть себе лапу, и я тихо захрипел. — Дай мне съесть кого-нибудь из
своих, а? — предложил я и сам испугался своих слов.
—
Как ты можешь! — Лермонтов выпятил грудь. — Они мои друзья!
—
Лермонтов, они тупые животные… — Я не договорил, он боднул меня в бок, не сильно
боднул, но чувствительно…
Как часто пестрым стадом окружен…
Вновь
установилась тихая, безветренная погода.
Мы
дошли до подмерзшей реки. Ледяная лента извивалась, выбираясь из-за холмов, огибала
лес и уходила в волчью даль — когда ее было видно, но не сейчас, когда падал снег.
Лермонтов ступил на лед и посмотрелся в него.
Я
подумал, что он станет любоваться собой и хвастать, но ничего этого не произошло.
—
Иди сюда, — сказал он.
—
Зачем? — Я опасался воды, даже замерзшей.
—
Иди же!
Я
подошел и встал позади Лермонтова, боязливо подобрав передние лапы.
—
Что же ты такой трус?.. А еще волк!
Пришлось
сделать шаг вперед. Я пересилил в себе страх и встал рядом с ним — твердая вода
делала ноги неверными, мягкими.
—
Молодец, — похвалил он меня. — А теперь посмотри вниз.
Я
наклонил голову и увидел странные наши лица, такие непохожие друг на друга.
Нечто
возвышенное было во всем этом и чудовищное одновременно.
—
Странно, да? — спросил он. — Мы с тобой единственные, кто говорит не по-звериному,
но понимаем друг друга меньше, чем кто-либо.
—
Почему же! Это не так, Лермонтов, я тебя понимаю или стараюсь понять, правда! —
Я был предельно искренен. — Разве с оленями у тебя есть общий язык?
—
Когда понимание на нуле — от него ничего и не ждешь, — пояснил Лермонтов. — А когда
забираешься выше… мы с тобой как бы взлетели ввысь и поначалу
были рядом, но потом оказалось, что наши пути чуть расходятся, и чем выше мы поднимаемся,
тем дальше мы друг от друга.
—
Видишь, какой ты умный! — сказал я, но он злорадно кивнул мне на мое отражение.
— Тебе подошли бы сейчас белая папаха и большой кинжал!
—
Что за папаха такая? — удивился я.
—
Ты действительно одичал здесь. Папаху люди надевают на голову — раньше надевали,
да и сейчас… некоторые. А кинжал — из железа, чтобы убивать или защищаться. Покрепче
твоих клыков.
—
А зачем надевать папаху?
—
Для тепла. Но некоторые — для вида. У них и кинжал для вида, чтобы казаться сильнее,
чем ты есть. Большой такой кинжал! — Он смотрел на мое отражение столь внимательно,
будто следил, какое впечатление произведут на меня его слова. Такой он был странный.
—
Большой кинжал! — повторил Лермонтов со значением, понятным одному ему. — Ты не
злишься, Иги?
«Может
быть, он испытывает меня, готовит к настоящей дружбе, жертве?» — подумал я и сказал
ему об этом вслух, а чтобы повеселить его — больно он стал серьезным в ту минуту
— некстати съехидничал:
—
В жертву Богу ежиков! — Сказал и прикусил язык.
—
Если Его нет, Бога ежиков, — произнес Лермонтов таким тоном, что мне стало неловко
оттого, что я не ежик, — если такого Бога нет, то жизнь — просто ком грязи. И ты,
и я — все это комья грязи. Но Он есть, я знаю, потому что мир красив.
—
Зачем же Он так сделал, что мы, волки, едим вас, оленей? — Желание разобрать вопрос
до конца вредило мне: я не учитывал настроение собеседника. Как с моим дядей по
вопросу о значении «божественного послания волкам».
—
Мы жертвуем телами ради вас.
—
Ради нас, злодеев? Ты, прости, врешь.
—
Волчья шкура мешает тебе или помогает…
—
Ну, так если бы я был, к примеру, человеком, я бы тогда…
—
Что?! — перебил меня Лермонтов. — Что бы ты тогда?!
—
Не знаю, — уступил я его напору, горько усмехнувшись. —
Пожертвуй оленем из своего стада.
Лермонтов
снова боднул меня.
—
Не делай этого, — заметил я, — не то получишь от мастера ближнего боя. — Он ведь
больно меня ударил.
—
Давай. — Лермонтов процокал немного вперед, к середине
реки, развернулся и встал в боевую стойку.
—
Не могу… я голоден. — Мне не хотелось биться на льду.
—
Давай. Я сильнее! — гордо произнес Лермонтов, и я кинулся на него, на ходу придумав
прием: вонзившись когтями в лед, я оттолкнулся, взлетел, вцепился мертвой хваткой
чуть выше основания его рогов и закинул свое тело ему под живот, скользя по льду.
Лермонтов, не выдержав груза, развел передние ноги, грохнулся, перевернулся, и я
уже сидел на нем, обняв смертоносной пастью его шею. Клыки прижались к оленьей коже,
и гортань почувствовала близкую жизнь. Я отпустил его.
—
Понял? — выдохнул я, пытаясь поскорее отдышаться.
—
Ладно, победил, — ответил Лермонтов, вяло поднимаясь.
—
Они все равно тупые животные, и ты это знаешь.
Как
же я хотел есть! До бешенства. И ощутил прилив злобы. Но тут же другие справедливые
силы, словно в снежном космосе образовалась щель, хлынули в меня и подавили приступ
отчаяния.
—
А я и стихи могу писать не хуже тебя! — сказал я тихо. Безотчетное,
непостижимое, — точно похожее на эхо, зазвучало во мне. — Я придумал о тебе
стихи. Прочитать?
—
Бедняга, — промолвил Лермонтов, изображая страдальческую муку. — Читай, Иги, читай, это ничего… — Он хотел рассмеяться мне в лицо до
того, как я начну читать, но я опередил его смех.
Как
часто пестрым стадом окружен,
Когда передо мной, как будто бы сквозь сон,
При звуках гона иль кормежки,
При диком чавканье и грохоте рогов
Проходят образы бездушные оленей,
Приличьем стянутые морды.
—
Что это? — спросил Лермонтов изумленно.
—
Стихи! Видишь, я тоже поэт! Талантливо? Завидуешь?
—
Завидую? — Лермонтов был сражен. — А как ты… а что дальше,
дальше прочти… — попросил он, уже в который раз заглядывая в мои глаза, как в глаза
душевнобольного. Но силы небесные покинули меня. Я, признаться, до конца так и не
понял, откуда взялись в моей голове эти стихи, словно не я их сочинил, а они были
мне продиктованы Богом волков!
—
Дальше я не знаю… извини. — Мое сердце пело. — Это случайно
произошло.
—
Правда? — Он не поверил.
—
Честно. Еще вертится что-то… Когда ж, опомнившись, обман я узнаю… И это все. Но скажи, талантливо? — Я произвел впечатление,
и мне было радостно.
—
Дай осмыслить, — ответил Лермонтов и отошел в сторону.
—
Ты скажешь что-нибудь? — не утерпел я, когда молчание затянулось. Лермонтов обернулся.
—
Зачем ты так про морды… — с грустью спросил он, — некрасиво.
Такой он был, мой друг!
Кто
мне скажет, почему нужно есть? И почему нужно убивать, чтобы питаться? Он даже ежиков
заставляет поедать грызунов, будто все мы перед Ним провинились.
О,
если бы Бог что-нибудь придумал и дал нам в пищу хотя бы камни…
Увы, мы повсеместно счистили бы все у себя под ногами, уменьшив земляной шарик,
покамест не стали бы толкаться и от немощи умолили бы Его даровать нам возможность
кое-кого съесть, дабы стало чуть свободнее… Что же делать? В чем наша вина? Он придумал
именно так. Когда же Он придумает другое?
И
тогда я вспомнил о деревне, где жили люди с ружьями. С другом я пошел бы к ней,
с другом я бы не испугался.
—
Сходим к деревне. Там люди выбрасывают пищу, и ты наешься, — сказал Лермонтов, и
я радостно заскулил.
—
Километров десять. Но там собаки, — предостерег он меня, а я знал, что своей слабостью
я совершил над ним насилие. Но я умирал от голода. И любовь разве не насилие?
—
Пускай, — ответил я, — я и собаку съем. Мне все равно.
По
дороге Лермонтов почтил меня похвалой.
—
Ты можешь, при особом прилежании, писать хорошие стихи, у тебя образное мышление,
ты схватываешь детали! — сказал он.
—
Боюсь, это будут стихи исключительно про охоту, — ответил я, — о том, как я съедаю
оленя или другую живность. — Лермонтов неодобрительно поджал губы.
—
Иги, ты только о еде думаешь?
—
Когда голоден — да. А сочинять стихи мне не хочется.
—
Что ж, тогда я ошибся, и у тебя нет таланта.
—
Талант есть, я тебе его уже продемонстрировал, просто мне не хочется.
—
Это и есть отсутствие таланта. Ты думаешь, нет таланта — и, значит, ты тупица? Вовсе нет. Отсутствие таланта — это именно когда не
хочется, — вздохнул он.
Как
хорошо бывает на свете, когда рядом друг: мир справедлив, и ты все понимаешь и принимаешь.
— Иги, значит, герой,
— сказал я Лермонтову без пафоса, но с достоинством.
Мы перешли реку…
Мы
перешли реку и двигались уже довольно долго — река осталась далеко в стороне. Стемнело.
Снегопад прекратился, облака рассеялись, и в небесах заледенели звезды. Луна ярко
осветила равнину, залила ее красным светом.
Вдалеке
показались огни деревни. Мы пошли тише, почти не издавая при ходьбе звуков. Вдруг
я заметил две фигуры — их тени, длинная и поменьше, перемещались в сторону деревни.
Это были люди. Женщина и ребенок. Они шли от нас в полверсты. Наверное, из лесу.
Я ускорил шаг. Лермонтов, почувствовав недоброе, побежал
за мной.
—
Ты что собрался делать?
—
Съесть их хочу.
—
Это люди!
—
Ну и что? Костистые, конечно, жесткие, но они мои!
Лермонтов
побежал быстрее, обгоняя меня, но я тоже ускорил бег, подумав в бешенстве, что у
него много жалости к ним и ни капли — ко мне. Соперничая, мы не заметили, как догнали
людей. Они обернулись и увидели нас. Скорее, они увидели блеск моих глаз и замерли
от ужаса. Мои светящиеся глаза показались им расщелинами ада, но пища всегда так
ведет себя перед смертью. Они были потрясены, увидев меня, и страх спасительно раскрыл
их легкие: люди завизжали.
Лермонтов
скакнул вперед и загородил их собой.
—
Ни шагу! — крикнул он мне.
—
Отойди! — Я будто оглох от обиды.
—
Ты меня не понял! — Лермонтов расширил глаза. — Ты меня не понял, мне их не жаль,
но тебе нельзя! Тебе нельзя это! — Он запрыгал передо мной…
…раздались
грубые голоса мужчин из деревни…
—
Убьют. — Лермонтов замер, всматриваясь в даль. — У них
ружья. — Только он сказал это, как сразу же раздались выстрелы и в темноте вспыхнули
багровые языки пламени, осветив людей, вышедших из домов на крики о помощи. Не сговариваясь,
мы все побежали: женщина с ребенком — к своим, а мы — прочь,
скорее!
Отважный
князь не молвил слова;
В руке сверкнул турецкий ствол,
Нагайка щелк — и, как орел,
Он кинулся… и выстрел снова!
—
А? Что?! — лихорадочно спросил я на бегу. — Что ты говоришь? — Мы будто не бежали,
а бессмысленно на одном месте передвигали конечностями в черной неподвижной мути:
небеса снова наглухо закрылись.
И
дикий крик и стон глухой
Промчались в глубине долины —
Недолго продолжался бой:
Бежали робкие грузины!
Я
остановился. Лермонтов промчался вперед, створки ночи раскрылись и захлопнулись:
он исчез из моего сознания. Я бежал один. Через мгновение Лермонтов вернулся и вошел
ко мне в черный куб.
—
Что ты хотел сказать мне этими стихами, Лермонтов? — спросил я, остановившись.
—
Так, вспомнил по случаю.
—
По какому случаю?
—
По этому. Мы как раз здорово пробежались.
—
Ты ведь знаешь, что у них были ружья и нас убили бы.
—
Стихи как раз о том, что смелые совершают поступки, даже если они могут быть убиты,
а не наоборот.
—
Хорошо, — ответил я Лермонтову и повернул обратно к деревне: сначала шагом, а затем
побежал. Жить больше не хотелось.
—
Это еще трусливее! — крикнул он мне вслед, но было поздно, я летел во всю мочь, бежал долго, а Лермонтов скакал вровень со мной,
но в ночном снегопаде мы скоро заблудились и перешли на шаг.
Я
шел глубоко оскорбленный. Лермонтов шел рядом. Мы не разговаривали.
—
Прости, — сказал он.
—
Ничего, — ответил я. Никто не знает, как плачут волки, но я знаю.
Луна
выкатилась на равнину, и близко зачернел незнакомый лес. Нужно было устраиваться
на ночлег.
Глубоко
в лес заходить не стали и легли возле какой-то кочки, рядом с молодой сосной. Лермонтов
заснул быстро, а я долго вздыхал, вперяя взгляд во тьму: мне снова казалось, что
округа тяжело волнуется, а посреди холмистого океана есть только одно прибежище
— эта кочка, и его единственный моряк — я, а на сосне вовсю
бушует парус.
Наутро
мы вышли из леса и бесцельно потолкались на равнине.
—
Нет никакого стада.
—
Нет и никогда не было, я все придумал. — Не было ничего,
никогда. Это фантазия. — Лермонтов подставил лицо утреннему ветру, который снова
погнал к земле снежинки.
Я
разгадал тайну его мучений.
—
Я знаю, Лермонтов, твой громадный ум подавил тебя, раздавил твое детское сердце.
Поэтому ты страдаешь.
—
Молчи, — сказал он. — Все намного проще.
—
Может быть, ты не всегда был оленем? Может быть, ты много раз умирал и вновь рождался
разными существами и запутался в том, кто же ты изначально! – заговорил я его образами, поддерживая не общение,
а свою жизнь. Он был прав, он нужен был мне для себя.
—
В этом дело.
—
Правда?! — я слабо улыбнулся ему.
—
Это ты был разными существами, даже один раз — человеком… А
я всегда был Лермонтовым. В этом дело,– сказал
он, и я пожал плечами. От истощения холод стал проникать мне под сердце.
Постояв
немного, мы снова тронулись в путь. Шли недолго, и в снегопаде набрели на холм,
обрывавшийся с нашей стороны скалистой кручей. Я никогда не бывал в этих местах.
Что это за скала, откуда она взялась? Мне хотелось спросить, но от голода я не мог
пошевелить языком. Я мог только вынужденно отвечать на его вопросы. Но разве любовь
— не принуждение?
—
Вот мы и пришли. — Лермонтов оглядел кручу. — Масштаб не тот и время года другое,
но все равно сойдет.
—
А как бы ты хотел? — Он заинтересовал меня, насколько может быть заинтересован волк,
подыхающий с голоду.
—
Я хотел бы, чтобы это была очень высокая гора и называлась она Машук, а кругом стояло
лето, — промолвил он. — Ты все еще не вспоминаешь? — Он измотал меня неясными намеками.
Он страдал отчего-то, но я не мог ему помочь, даже если бы и знал причину его страдания.
Я почувствовал себя совсем несчастным.
—
Ты не знаешь, зачем я нужен? — спросил я.
—
Нужен для чего-нибудь. — Лермонтов нашел возле скалы какой-то
кустарник.
—
У всякого предмета есть инструкция, — сказал он, обгладывая куст, — такая бумажка
прилагается. К утюгу, к микроволновой печи, даже к оленям
—
к оленине — как ее есть и в каком виде, даже к шариковой
ручке прилагается инструкция, а к волкам — нет. Никто не знает, для чего вы нужны.
—
Нужны ведь для чего-нибудь? — спросил я с надеждой, что муки мои прекратятся, если
я сейчас умру. Я устало опустился на снег и тихонько подполз к Лермонтову.
—
А я знаю ответ, — прошептал я вдохновенно, обдавая дыханием его сытое благородное
лицо. — Волки нужны для того, чтобы терпеть голод.
Он
поднял на меня глаза.
Посыпал
снег, и я успокоился.
«Неужели
это все!?» — думал я, глядя на полет кружащейся пятнистой вечности.
—
Мы не знаем теперь, что делать, правда? — спросил Лермонтов и оставил кустарник
в покое.
Есть
небесный страх, а есть — земной. Небесный страх дается для того, чтобы избавить
душу от страха земного. Есть силы небесные, а есть — земные. Но если я лишен земных
сил, то где тогда силы неба?
Жертва
Лермонтов
оглядел мир.
—
Не оленем единым жив волк, — некстати вспомнил я слова из «Божественного послания
волкам».
—
Нет, пора кончать. — Лермонтов решительно замотал головой, с шумом рассекая воздух.
— Все перемешалось, все стало неопределенным. Я тогда был виноват.
—
Когда? О чем ты говоришь?
—
Тогда… не надо было тебя злить, я дал тебе крест, который ты не мог нести. Я поиздевался
над тобой, проверяя, способен ли ты ради…
—
Ради чего? Кто, что нести? — Мне казалось, он бредит.
—
А ты не вынес, потому что я сломал тебе мозг, я сломал твою волю
и обрек тебя на позор и муки, которые ты терпишь. Зачем я это сделал?
—
Странный ты, — ответил я, не понимая значения его слов. — Вместо радости — печаль.
—
А где радость? Этот клубок не размотать. Ты волк, а я олень, — обрубил он. — Я вызываю
тебя на поединок.
—
Сдурел? — У меня и в мыслях не было драться с ним. — Бедный Лермонтов, у тебя от переедания начались галлюцинации. Ничего,
волки могут терпеть долго. — Я жалел его, такого талантливого!
—
Помнишь, я говорил тебе, что ни о чем не просил перед рождением, что со мной все
случилось само собой? — Лермонтов посмотрел на меня, будто надел очки, чтобы лучше
видеть. — Тогда, в миг нашей встречи? — Я кивнул ему: «Помню». — Я тебя обманул.
Я просил. Я хотел тебя увидеть. Понимаешь? — Я отрицательно мотнул головой. Я не
понимал.
—
Ну, довольно, вдвоем нам нет места на земле. К барьеру, — заключил он.
Несчастный,
как мне было его выручить!
—
Послушай меня, Лермонтов, зачем ты? В тебе столько нежного чувства, но ты так тщательно
скрываешь это от меня, как иные скрывают свои самые гнусные
пороки.
—
Я это уже слышал! Не повторяй чужих глупостей! К барьеру. Биться насмерть. — Сильнейшее
возбуждение охватило его.
—
Нет, — возразил я и внутренне нервно рассмеялся, но вслух от немощи только просипел.
— Мои клыки на тебя не поднимутся. Да и что за блажь?
—
Не так, — ожесточенно поправил меня Лермонтов, — скажи: мои клыки на этого дурака не поднимутся!
—
Оставь, прошу…
—
Зато мои рога на тебя поднимутся… так, кажется, ты мне ответил!.. — неистово проговорил
он и бросился на меня. Я не сопротивлялся. Лермонтов нанес удар, и я отлетел на
несколько шагов.
—
Бей еще, — слабо сказал я, вставая.
Лермонтов
разбежался и ударил меня рогами в голову. Я снова упал в снег, отброшенный тяжелым
ударом. С окровавленного лица несколько капель крови попали мне на язык — единственная
пища за последние недели, если не считать кровь сородичей, убитых мной, когда я
спасал Лермонтова.
—
Бей еще, — сказал я, и он снова ударил меня, лежачего. Я лежал, оскалив пасть, холодные
снежинки освежали мне высунутый язык, я еле дышал. Лермонтов зарыдал.
—
Не плачь, — сказал я ему. — Не плачь. Только не говори никому, что я погиб от оленьих
рогов, ладно?
Я
уже не понимал ни его, ни себя. Он подавил во мне все волчьи инстинкты. Я должен
был защищаться, я должен был нападать, но что я мог поделать со своими чувствами
к нему!
—
Ладно, не скажу, подожди. — Молодой голос его обрел зычность и твердость: — Лежи
здесь и не умирай, сейчас все будет хорошо.
Лермонтов
ушел от меня, и несколько минут я его не слышал.
—
Эй! — раздался его голос откуда-то сверху. — Ты видишь меня? — «Опять хвастает,
а я умираю», — подумал я, обессилев даже мыслями. Лермонтов взобрался на кручу,
посмотрел на меня сверху, и на его высоком челе в который раз отразилась вся красота
мира. Через секунду он прыгнул вниз. Раздался глухой удар. Я вскочил, как подброшенный.
—
Лермонтов! Лермонтов! Что ты наделал! Зачем?! Что?! Что?! Лермонтов, что?!. — Он не отвечал, а я прыгал через него, носился, как смерч,
с окаменевшим взглядом. Ветер выл неистово. Буран обрушился на нас — снежный шквал
сбивал меня с ног. Мир постепенно обретал очертания белого бессмысленного тесного
куба. Я подбежал, упал, тут же залепленный белой кашей, подполз к Лермонтову…
Он
открыл глаза, и мое неистовое возбуждение вдруг стало каменеть.
—
Иги, самое важное… — Тяжелая дрожь все еще сотрясала меня.
Скуля, я лег ему на грудь, чтобы прикрыть Лермонтова от ветра. Со стороны могло
показаться, что волк свалил оленя и начинает долгожданное пиршество.
—
Исполни мое последнее желание, — сказал он, ему было очень больно.
—
Говори. — Железная маска окончательно стянула мне лицо. Я понял, что он сейчас умрет.
—
Один из нас должен выжить. Съешь мое тело.
Кровь
ударила мне в голову (О, Лермонтов!), а буран навалился тяжелой ношей, как на той
ветке, под которой я лежал, высматривая добычу.
—
Что ты говоришь?! — спрашивал я, но слышал ли Лермонтов, ведь гудел такой ветер!
—
Слушай, Иги, ты не знаешь правды…
я хотел тебя увидеть и увидел. — Он выдавливал из гортани слова. — Когда я тебя
увидел, первое желание было убить тебя, отомстить, — но ты не понимаешь моих слов,
но…— Лермонтов издал тяжелый стон. — Когда я увидел, какой ты несчастный, мне захотелось
тебя спасти. Вытащить отсюда, а для этого нужна была жертва. Съешь меня, и я попаду
в небесное царство оленей. Ради меня съешь мое тело. Это и твоя жертва, — сказал
он и стал коченеть.
—
Иги…— сказал он еще. — Прощай, Иги,
это я, твой друг, Лермонтов.
Я
опустил голову ему на грудь. Бог волков меня не слышал, потому что был справедлив,
а Бог оленей требовал жертвы и получил ее.
И
тут мои глаза расширились от ужаса, потому что я вспомнил.
—
Я вспомнил, Лермонтов, вспомнил! — быстро заговорил я. — Сейчас, подожди!..
—
Я вспомнил! — крикнул я ему в уши, потому что молния осветила мою темную волчью
память.
Белеет
парус одинокой
В тумане моря голубом!..
Что ищет он в стране далекой?
Что кинул он в краю родном?..
Играют
волны — ветер свищет,
И мачта гнется и скрыпит…
Увы! он счастия не ищет
И не от счастия бежит!
Под
ним струя светлей лазури,
Над ним луч солнца золотой…
А он, мятежный, просит бури,
Как будто в бурях есть покой!
Лермонтова
не стало.
Я не согласен
Снегопад
прекратился, тучи рассеялись, и в небе появилась полная луна.
Я
ел его бесподобное тело, меня рвало, но я ел, подчиняясь его последнему желанию;
ел и жалобно выл на луну, низко и длинно…
Зиму
я пережил только благодаря Лермонтову. Раз за разом я приходил к нему в ночи, раскапывал,
насыщаясь другом, и закапывал вновь, покамест не оставил под луной одни его нетленные
кости.
Да,
я съел друга. Но, не умерев, я доставил ему радость, доказал, что его жертва была
не напрасной. Я также твердо знаю, как он объяснил мне, что это была единственная
возможность спасти и меня: вытащить из волчьего тела и помочь мне вернуться туда,
где нет ни волков, ни оленей, ни даже ежиков, а только удивительные имена, — и он
хотел этого.
Он
действительно этого хотел, и я решительно отвергаю обвинения злодеев, утверждающих,
что я не выполнил завета Лермонтова вернуться в волчью стаю. Где и когда он говорил
что-нибудь подобное?
Еще
эти злодеи-критиканы насмехаются, что весь мой рассказ
— сплошное вранье, выдумки, а Лермонтова я просто-напросто убил, потому что был
голоден.
Одни
хулители говорят, что я убил его сразу на опушке, другие — после того, как он назвал
мне свое имя, потому что я чего-то испугался. Мой мнимый испуг они связывают с именем
некоего Мартынова, что откровенно смешно, потому что в лесу из разумных существ
были одни только я и Лермонтов, а остальные — бессмысленное зверье и птицы, и никакого
Мартынова и близко не было. Это истина.
Еще
я читал глупейшее мнение, что я убил Лермонтова во время нашего игрового поединка,
не сдержавшись, когда прихватил клыками его горло.
Иные
утверждают, что я отдал его на съедение своей стае ради того, чтобы вернуться в
нее, будто в свое время меня из этой стаи с позором выгнали, заметив, что я однажды
обгладывал кору деревьев.
Некоторые
«доброжелатели» даже изображают сочувствие, печалясь напоказ, что я как хищник не
мог поступить по-другому — такова, мол, волчья природа, — и помешался рассудком
от стыда за содеянное. Я бы сам пожелал им сойти с ума
от стыда за сказанное в мой адрес, но им такое сумасшествие не грозит, потому что
они — бесстыдники, у них нет совести, и я перестал с ними
всеми общаться. А еще мнят себя разумными существами, подобными нам с Лермонтовым!
Я
перестал с ними общаться — и примирился с жизнью.
Также
я примирился с тем, что мне не с кем теперь по-настоящему поговорить, отчего происшедшее
стало больше похоже на сон, чем на явь, я свыкся со своей волчьей природой, охотясь
на зверей, правда, на оленей — никогда. За всю свою жизнь после встречи с Лермонтовым
я не убил ни одного оленя.
Вот
с чем я не примирился — так это с тем, что никогда его не увижу. Ведь допустить
возможность того, что мы не встретимся, значит утверждать, что Лермонтова нет, но
он-то был! Мне могут возразить: пусть он был, но теперь уже никогда…
Послушайте,
разве бывает «никогда», если мир вечен?
Что
я еще подумал о величии жертвы Лермонтова?
С
детства всякое существо копит в душе и добро, и зло, причем, что есть добро, а что
— зло, человек выбирает сам, независимо от дарителей. К середине жизни наступает
пора отдавать накопленное, и хороший волк или, к примеру, олень возвращает добро,
себе оставляя зло. Стало быть, чем больше ты отдал добра, тем больше места в твоей
душе занимает зло, и с ним все труднее бороться — боль вдохновенных сердец. Оттого
большинство гениев умирает молодыми — их съедает нерозданное
зло. А Лермонтов отдал мне все свое добро, все, какое было, и остался один на один
с накопленным злом. Вот на что он пошел ради меня! Это и есть высший смысл жертвы!
Отдать весь свет, не боясь охватившей тебя тьмы!
К
тому же я истинно верую в Бога волков, в Бога оленей и в Бога ежиков, и если в Его
триедином мире нет больше Лермонтова, тогда получается, что Его мир — ком грязи,
как говорил мой друг, а этого не может быть, потому что мир красив, ведь в нем был
Лермонтов.
Итак,
я знаю, что не только жертва Лермонтова была не напрасной, но и МОЯ ЖЕРТВА, когда
я его ел — а это была именно жертва. Все это значительно и бесценно,
так же бесценно, как если в один день над лесом взлетят горластые птицы и поднимутся
лесистые паруса, в них забушует ветер, и всех нас, мыслящих и бессмысленных диких
жителей отведенного пространства, понесет в океане, спокойно перекатывая по холмам,
— а я буду всматриваться в даль, чтобы первым на горизонте увидеть корабль с изображением
оленя и услышать прямо в уши под темным капюшоном принесенный ветром его
голос: «Здравствуй, Иги, это я, твой друг, Лермонтов!»