Монастырская проза
Опубликовано в журнале Дружба Народов, номер 12, 2017
Дарья Верясова
—
поэт, прозаик, драматург. Родилась в Норильске. Окончила Литинститут им.А.М.Горького. Лауреат «Илья-премии» (2009), премии «Пушкин в Британии»
(2012), премии фонда В.П.Астафьева (2016). Автор книг «Крапива», «Дом-музей» и
«Муляка». Живет в Москве. Предыдущая публикация в
«ДН» — № 12 за 2016 год.
Пролог
— Трудно в миру?
— Очень.
— Ну, поживи… —
архимандрит внимательно взглянул на меня, — год проживешь?
— Год?! —
ужаснулась я.
— Разве тебе
здесь плохо?
Нет, в монастыре
было хорошо. Небольшая девичья пустынь вдали от столицы оказалась тем местом,
где я снова начала улыбаться. Так бывает: смысл борьбы с трудностями вдруг
исчезает, заканчивается все, что держало тебя на крючке, дорогие люди
становятся безразличными, исчезновение под колесами электрички уже не кажется
страшным…
Но год?!
— Москва скоро в
преисподнюю рухнет, нечего там делать. Грехи да скорби. А здесь благодать,
икона державная чудотворная, матушка заботливая, добрая. Живи! Сейчас Великий пост
начнется, на Пасху похристосуемся, потом Троица, а дальше Успение, Рождество —
вот и год пройдет. А за человека того не молись, не надо. Ему не поможешь, а
себя загубишь.
— Хорошо, —
сказала я, — постараюсь.
Накануне
матушка-настоятельница тоже уговаривала меня остаться:
— Не хочется
тебя отпускать. Слезы одни в Москве. А у нас — похорошела, похудела! Глазки
засияли. А ведь приехала чучело чучелом.
«Лотта, голубушка, можно у вас вписаться ненадолго?» —
написала я Лотте.
«Дарьюшка, разумеется!» — ответила она.
Почти случайный
отъезд в монастырь походил на бегство: в панике я не взяла необходимых вещей,
забыла у друзей телефон, не сделала важных дел. И теперь, месяц спустя, надо
было приехать в Москву хотя бы на неделю, чтобы с чистой совестью исчезнуть на
неизвестный срок.
Сестры хором
отговаривали: дескать, будет трудно вернуться сюда из столицы — появятся мелкие
и неприятные преграды, но я верила в свое возвращение настолько, что оставила в
келье все привезенные вещи.
Конечно, я не
могла не повидаться с тем человеком, которого безуспешно пыталась выкинуть из
головы. Я искала встречи и, еле выдержав неделю, позвонила. Мы засели в
какой-то кафешке, что-то ели
и что-то пили.
— Может быть,
нам стоит остаться друзьями? — спросил он.
Я ответила в
духе времени:
— Никогда мы не
будем братьями!
Ничего нельзя
было исправить — слишком далеко зашло. Только рвать по живому.
Характер наших
небратских отношений подтвердился в тот же вечер, и было непонятно, как можно
снова уехать от необходимого мне, но столь равнодушного человека.
Возвращение
удалялось от внутреннего взора и грозило растаять в неизведанной дали. Вишенкой
на торте стали утренняя температура и насморк с кашлем.
«Ты
издеваешься?» — подумала я в адрес того, кто заграждал мне путь. Встала,
написала записку Лотте, порыдала над загубленной
жизнью и поехала.
Дикая
безысходность настигла меня в Тёплом стане, на автобусной станции, но там и без
того невесело бывать человеку. В районном центре сорок минут под дождем ждала
такси, чтобы добраться в нужную глушь.
Я ступила за
ограду, увешанную плакатами с просьбой не подкидывать в монастырь кошек, и
перекрестилась на икону над входом в храм. Я вернулась.
Прощеное
воскресенье
В нашем приходе
много детей с красивыми лицами. Подростки-младенцы, мальчики-девочки. Я этим детям
завидую. В их отношении к церкви раскованности больше, чем я сумею в себе
воспитать когда-либо: в их сознании уже живут правила и обряды, о существовании
которых только сейчас начинаю узнавать. Причем через этих же детей. Долго не
могла понять, что происходит перед исповедью, когда священник поворачивается к
людям и все они вразнобой произносят разные наборы букв, и оборачивалась в
панике, пока не услышала, как малыш громче всех крикнул «Сергей», а его отец
при этом пробасил: «Игорь». И наконец, дошло, что каждый исповедующийся должен
назвать свое имя. В третий раз я присутствовала на исповеди.
Дети наизусть
читают молитвы, которые я до сих пор толком не расслышала. Здесь есть девочка
лет двух, похожая на Машу из детской сказки. Она бегает по храму в голубом
платочке, который удивительно идет маленькому личику, приседает на корточки и
плохо выговаривает слова — эта «манная каша» понятна лишь родителям. Иногда
отец взваливает ее на плечо и та засыпает. Отец слишком громоздок для ее
тщедушного тельца, и вместе они напоминают памятник в Трептов-парке.
Однажды сидя так на плече, кроха встрепенулась и отчетливо пропела вместе со
всеми:
— Недостойных
помилуй нас!
Всякий раз я
любуюсь на нее до слез. А она подбегает к взрослым и смотрит на них хитрыми
глазами.
Была ли она
сегодня — не знаю. Почти все утро я помогала на кухне печь блины и на утреннюю
службу заглянула лишь на полчаса. Впрочем, вспомнила про девочку только
вечером, когда происходило самое важное.
— Что
говорить-то надо матушке? — спросила Лена-трапезница у Новеллы, сидящей перед
нами.
Новелла
полистала книгу, которую держала в руках, и произнесла с выражением:
— Ты ей говоришь: «Матушка и все святые отцы! Простите мне,
недостойному, все прегрешения, вольные и невольные, даруйте отпущение грехов и
души очищение…»
Дальше
прозвучала такая длинная и сложная фраза, что я испугалась:
— Дословно? Мне
надо на бумажку записать!
— Ну да, —
серьезно кивнула Новелла, — а матушка тебе на это ответит… — и процитировала
фразу еще более длинную. Если бы не финальный пассаж про славянский шкаф, я бы
поверила. В религиозном юморе я тоже пока не сильна.
Но говорить надо
было простое и привычное «прости» — «Бог простит» — и троекратно обниматься.
Что-то тут было от игры «ручеек», когда матушка шла к архимандриту, кланялась
оземь, целовала крест, а потом вставала рядом с ним, и следующий человек шел к
архимандриту, потом к матушке и тоже вставал рядом, так один ряд постепенно —
по чину — проходил мимо появляющегося другого, и это было прекрасно и весело.
Кто-то перед каждым вставал на колени, кто-то просто отвешивал поясной поклон.
Когда я встала
возле дверей, ища в толпе знакомые, но непрощенные
лица, передо мной на колени бухнулись те двое, отец и сын, благодаря которым я
поняла, что происходит на исповеди. И я тоже встала перед ними на колени, и
тоже им поклонилась и попросила прощения, ибо что
остается делать, когда двое незнакомых мужчин падают перед тобой на колени?
И тогда я
вспомнила про ту девочку в платочке и поняла, что перед ней я первой бы встала
на колени, ибо что же делать, если ты перед кем-то
настолько сильно не виноват, что любуешься на него до слез?
Вечером мыла
посуду после ужина и думала о Великом посте, как о счастье трапезницы: ни
жирных тарелок, ни селедочниц, и посуды меньше, и мыть ее реже. Трапезницей я
трудилась весь предыдущий месяц, и освобождать меня от этого послушания никто
не собирался. Говорят, все сестры в нашем монастыре поначалу бегали по кухне с
тарелками. Послушание утомительное, но тем вернее спасешься. Да, некоторые
спасают душу мытьем посуды.
В родной келье
на последнем третьем этаже все осталось нетронутым: без меня никто сюда не
входил и паломниц не селил. Меня ждали, и это было приятно.
Уже помолившись
и сидя на кровати, долго смотрела в экран телефона, не желая выпустить его из
руки и не решаясь написать.
Экран погас и
тут же вспыхнул:
«Ты уже в
обители?» — спросил он.
Я тихо
засмеялась и, не отвечая, легла спать.
День первый
— Во сколько
завтра служба начинается? — спросила меня насельница
Наташа поздним воскресным вечером.
Я пожала
плечами, и тогда она обратилась к соседке слева — мать Феоклите,
нашему келарю — похожей на специальную круглую деревенскую бабушку в очках,
переднике и с ласковыми шаркающими интонациями рекламы «Домика в деревне».
Походка у нее тоже ласковая и шаркающая. Однажды осознав, что отказать я ни в
чем не могу (не затем же я приехала, чтобы лентяйничать),
мать Феоклита волевым решением взяла меня в помощники
и использует при всяком удобном случае. Разгадав ее хитрость, я научилась
удирать до того, как мы встретимся глазами и она вспомнит
о каком-нибудь деле. Если не считать этого, у нас с ней душевные отношения, и
она всегда пытается меня подкормить или напоить чаем.
Так вот, Наташа
обратилась к мать Феоклите…
Я не знаю, склоняется ли слово «мать» в данном сочетании в литературной речи,
но в разговорной мы его не склоняем.
— В семь, —
ответила Феоклита, — а заканчивается в час. Или
раньше — смотря как читать будут.
— В час ночи? —
уточнила я, всерьез готовясь к духовному подвигу.
— Дня! —
фыркнула Наташа.
Перед службой я
стандартно успеваю почистить зубы, погладить котенка Сервелата, что коротает
век в туалете на нашем этаже — тут кошачья зона карантина — и пробежать
стометровку до входа в храм. Иногда успеваю прийти до начала службы и
приложиться ко всем иконам. Мне сразу понравилось это зимнее вставание затемно,
как в детстве: нырнуть из теплого корпуса в мороз и чувствовать, как
захватывает дух от ощущения света в темноте, храма в глуши, радостного просонья на душе. А сейчас светло, и прилетели грачи, и
начали оглушительно картавую возню на деревьях.
—
Они до июня тут будут, до Чудотворной, — объяснила Феоклита,
в первое же утро сцапавшая меня печь блины. — Скоро
привыкнешь, замечать их не будешь.
В храме грачей
почти не слышно, особенно в монашеской части — где алтарь и самая главная
Чудотворная икона Божьей Матери. А во второй части храма — это называется
придел, — надтреснутое птичье грохотанье прорывается сквозь стены ли, сквозь
окна…
Пока не было
земных поклонов, я могла сидеть вместе с монахинями в маленьком уголке напротив
Чудотворной, под иконой Кирилла и Мефодия. А где бы
еще отыскался уголок оскорбленному сердцу литератора? Но прямо перед иконой
стоит большой подсвечник, и земные поклоны грозили обернуться трагедией.
Пришлось уйти в заднюю часть храма, где есть лавки для прихожан — пять часов
службы на ногах я бы не осилила. Я и земные-то поклоны — десять подходов по три
раза, или как это говорится среди атлетов? — с трудом выдержала. Сначала
припадала на одно колено, опускала второе, кланялась и вставала в обратном
порядке, но это было долго и вызывало старушечье кряканье. Потом заметила, что насельница Наташа впереди меня быстро складывается
горбиком, ныряя к полу, и так же ловко встает, опираясь на руки. Опытным путем
отбитых коленей стало ясно, что падать все же лучше на ладони, максимально
близко поставленные к коленям, но и тут не без проблем: при вставании под пятки
неминуемо попадает подол юбки, и что делать с этим — неясно. Рано или поздно
навернусь с шумом или юбку порву.
— Смотри,
лампадки постные! — шепнула мне Наташа.
Я пригляделась:
вместо привычных расписных нарядных лампад стояли простые цветные. Архимандрит
был тоже постовый: в темно-фиолетовом одеянии с
золотистыми крестами.
Служба была
долгой. Очень долгой. Время от времени меня опрокидывало в сон, и если бы не
силовые нагрузки в виде поклонов, я уснула бы сидя или стоя.
Но к счастью
моему, сегодня не было привычных послушаний, и уснула я благопристойно после
обеда, игнорируя чудную погоду и договоренность с Леной-трапезницей прогуляться
до реки, где вовсю идет ледоход. Может быть, завтра
сходим.
На утренней
службе практически не было прихожан, а на вечерней еле-еле всем хватало места
для поклонов. Архимандрит был уже весь в черном,
электрический свет не горел, и темнота в храме сгущалась вместе с темнотой за
окнами. Волшебное пение доносилось с клироса, и волновались огоньки
лампад и свеч в темноте, хотелось мира всем и добра. И чтобы
юбка была шерстяной, а то от шелковой коленкам на плиточном полу ледяно и
твердо. И молиться: о всех кораблях, ушедших в
море, о всех забывших радость свою. И никогда не умирать.
А на ужин, как и
на обед, были куски вареной свеклы, печеная картошка и соленые огурцы.
— Трудные будут
дни, — вздохнул кто-то, глядя на это богатство.
А мне нравится:
если мелко порубить, то почти винегрет.
День второй
Странно я
проснулась — с ощущением того, как устала спать сон. То ли разбитость это была,
то ли недосоединенность. Переходное состояние,
обдумывание которого заняло минут десять, и к началу службы я опоздала. Обидно
это тем, что когда опаздываю, то к иконам возле алтаря не прикладываюсь.
Стесняюсь при всех, тем паче, что толком не знаю, когда можно шевелиться, а
когда надо застыть с руками по швам. Так и стою до конца службы непреложенная и тем огорчаюсь.
Мне, конечно,
рассказали, когда следует застывать на месте, но из всего перечисленного я
опознала только «Отче наш», и во время его чтения старательно застываю. Разве
что после бочком подкрадусь к Казанской и Николаю
Чудотворцу, что висят возле выхода, ну и тем хорошо.
Сегодня я была
трапезницей, и пришлось уходить задолго до конца службы, чтобы кипятить
чайники, резать хлеб и производить иные нехитрые постные манипуляции. В обычное
время обязанностей куда больше: надо расставить приборы на сорок человек,
принести фрукты на обед из холодильной камеры, разложить сладости, заварить
чай, выставить еду, которую раскладывает по тарелкам кухарка, после трапезы
собрать посуду, вымыть ее и расставить по местам, протереть столы — словом,
беготни хватает. В конце вечера: нарезать салфетки, досыпать кофе-соль-перец-сухарики на каждом столе, помыть пол,
поправить лампаду. Последняя трапеза неуставная, и посуду за всеми моет кто-то,
не имеющий регулярного послушания. Посуда моется старым деревенским способом,
которому я обучена с детства, а потому отношусь к процессу с симпатией: одна
емкость с водой для мытья на первый раз, другая для ополаскивания. Сначала
кружки, потом тарелки, затем самое жирное. Этот
конвейер заставляет мое сердце трепетать — я делаю мир чище. Мытье полов
почему-то такого не вызывает, но именно оно остается при любом раскладе: в
обычный день и в постный. А посуду в эти четыре дня каждый моет за собой сам,
чем, безусловно, облегчает жизнь трапезнице.
Из храма меня
кивком головы вытащила Новелла. К тому времени я чуть было не уснула; поняла,
что юбку перед земными поклонами надо зажимать между коленями, — тогда при
вставании не наступишь пяткой на подол, — а после пришла в странное состояние,
когда, несмотря на усталость от многочасовой службы, не хочется уходить из
храма.
На улице было
солнечно и тепло. Я глупо улыбалась и на распоряжения Новеллы реагировала раза
с третьего. Меня оглушило внезапной и неясно откуда пришедшей радостью.
Особенно долго
не могла сообразить, на какой тарелке запекать яблоки для архимандритского
набора — когда он служит, мы носим ему завтраки и ужины: вареные картошку,
свеклу и морковку, а еще яблоко и луковицу. Я медленно тыкалась
то в один шкаф, то в другой и сияла улыбкой, пока Новелла сама не вручила мне
искомую тарелку.
— Прости, —
сказала я, — мне так хорошо и бессмысленно…
— Бывает, —
хохотнула Новелла.
И невозможно
описать, что это было: я плавала в воздухе, как рыба в воде, и ни на что не
реагировала, в особенности на людей. Пробегись по мне мышь, я бы, наверное,
умилилась разнообразию бытия.
В три часа пошла
к реке. Разбитая дорога кое-где была приморожена, а кое-где разморилась грязью,
и тогда я шла по краю поля. В поле крупно росли кочки, крытые желтой соломой, а
проплешины между ними залил лед. Рекой пахло издалека, и оттаявшей корой, и еще
чем-то, от чего мерзли щеки, горели уши, и хотелось поэзии. Я стала думать про
того человека, про которого думать не следовало, спорила с ним о Георгии
Иванове, а затем обо всем на свете.
«Представь себе,
— говорила я ему. — Вот это поле было всегда. Оно лежит тут день за днем и не
ведает, что будет однажды перекопано и заселено деревьями или домами. Поле —
оно еще вечное. А Иванов умирал в своем доме
престарелых и знать не знал, что будет так любим интеллигенцией, которую
презирал до конца. Иванов не сразу, а много лет спустя после смерти вдруг
нашелся и стал велик. Значит, он уже вечный. А Бог всегда вечен, потому
что могут кончиться и не начаться поле и Иванов, а Бог был и будет».
И все мы можем
кончиться или не начаться, а Бог будет. Потому что иначе теряют всякий смысл и
мы, и поле, и Иванов. Собеседник усмехался и мне не верил.
В храм я пришла
задолго до начала службы, чтобы хоть раз за день приложиться к иконам. Внутри
было пусто, и я долго стояла на ступеньке, глядя в карие глаза Чудотворной, а
когда прикладывалась к шкатулке с мощами апостолов, вдруг ощутила, что не могу
дышать. Я не задыхалась, просто внутри уже было что-то большое и легкое, чему
даже воздух не нужен — это «что-то» тоже было воздухом, но иного состава. И во
время службы поняла каждой клеткой, что в теле не болит ровным счетом ничего из
того, что болело накануне, а поднимаясь вверх после земного поклона, можно
случайно оттолкнуться от пола и взлететь под купол. Только неудобно при
матушке, поэтому надо прочнее держаться за землю.
И столько в этом
удивительной правды, что не было ни страшно, ни странно. Наверное, именно это и
есть благодать — застывшее ощущение легкости и покорности судьбе. Как у поля,
что будет перекопано, как у неизвестных стихов Иванова, что будут читаться
наизусть.
День четвертый
Снег почти
сошел, наша глушь покрыта мрачным небом, которого так много, что хочется
заплакать от бессилия. Еще наша глушь покрыта желтым песком: мокрым — на
уличной земле и храмовых половиках, сухим — на асфальте и плитке. Деться от него некуда: он срывается с ног деревенских прихожан, а
потому мы ежедневно чистим ковры и моем полы в храме. Иногда, правда,
кто-то из прихожан, устав тереть ладони, берет веник и очищает себе место для
земных поклонов, но это частность, а через пять минут песок приползает снова.
Когда мне за обедом дали послушание привести в порядок мой третий этаж,
где больше никто не живет, я ушла в туалет и минут десять там ревела. Потом
послушание сменили на уборку в храме, я пошла переодеться
и долго рыдала в келье. Нипочему. Будто ощутив все
обиды за жизнь разом, начиная с ранних лет и кончая вчерашним днем.
Вероятно, это
откат после праздничного вторника, а душа моя ныне — место боя света и тьмы.
Как тело — место борьбы здоровья и немощи, силы и слабости. Это я так себя
утешаю.
Немного пришла в
себя, пока мыла полы в храме: голубая и желтая плитка с бордовыми ромбами, а в
центре бело-голубая кафельная дорожка. Я вообще к дореволюционной плитке — с
нежностью. Встречаются еще неширокие бордовые дорожки, такая,
например, опоясывает место могилы генеральши Поздняковой: на ее деньги в конце
XVIII века был построен храм. Могилы этой не видно, на ней стоит важная
церковная штука, названия которой я не знаю, и даже чугунная памятная табличка
на стене загорожена иконой Иоанна Предтечи. Это не от злого умысла, а по
причине экономии места: храм невелик, а ценностей в нем хватает.
— Таня, ты мой
полы там, — мать Анфиса машет рукой в сторону алтаря, — а ты, Даша, здесь.
— На солее тоже
мыть? — спрашивает вновь прибывшая Таня.
«Ух ты! Солея…» — думаю я и иду за водой и тряпкой.
Через полчаса не
выдерживаю:
— Мать Анфиса, а
что такое солея?
— Ну вот эта — поперек амвона, — с удивлением объясняет мать
Анфиса.
— Ааа… — говорю я. — А амвон — это?..
— Ну, вот где
поп стоит — это амвон. А где клирос поет, где мы с тобой дорожки поправляли —
это солея.
— А все вместе —
алтарь? — облегченно спрашиваю я.
Мать Анфиса —
сухая маленькая старуха — смотрит на меня с жалостью. Она вспыльчивая, как
многие аллергики, но добрая, потому я рискую спрашивать.
— Алтарь — это
та часть, которую не видно, куда Царские врата открываются. За солеей и
амвоном. Куда женщин не пускают!
— Ааа…
Предчувствуя слезы-сопли, на вечернюю службу взяла бумажных салфеток. Не
зря: пока пел хор, терла нос, еле сдерживалась, чтобы не зарыдать в голос.
Особенно на режущей темноту фразе «конец приближается». Так стало жалко всех на
нашем несчастном свете, которому приближается конец.
Матушка вышла с
клироса, подошла к насельницам, и они тут же потянулись
к ней за благословением — одна вслед за другой.
— Ну, понеслась!
— проворчала она, крестя их золотым распятием, так добродушно, что я тоже
потянулась, а потом разулыбалась. Впервые за день разулыбалась. Впрочем, после снова разревелась. Но уже не
так отчаянно. Потому что есть в благословении от церковного лица нечто столь
истинное и нужное, от чего вздрагивает нутро, как будто его быстро и ярко
осветили. Гроза в начале марта. Вольфрамовая искра над моим золотым песком.
И можно еще
побарахтаться.
День пятый
— Это у меня в
глазах потемнело или на улице? — Новелла сильно жмурила глаза.
Я посмотрела в
окно — над полем и дальней ниткой леса и по бокам, где дома и близкие деревья,
сгущалась чернота. От пристальных взглядов она дрогнула и посыпалась на землю
белым снегом — мелким и напористым. Одновременно весь дом загудел от сквозняка.
Через минуту не стало видно ничего.
— Все было мрак
и вихорь, — сообщила я, глядя в окно. — Ну, барин, беда — буран!
— Опять
«Гардемарины»? — с подозрением спросила Новелла.
Я недавно
цитировала ей этот фильм.
— «Капитанская
дочка», глава «Заячий тулупчик». Когда Петруша Гринёв повстречал на жизненном
пути… — я наткнулась на ироничный взгляд Новеллы и несмело закончила: —
…кучу неинтересных событий.
Та покачала
головой:
— Замуж тебя
надо. Срочно!
Снег шел весь
день — то утихая, то заметая снова. Он сыпал солью, и валил крупными хлопьями,
и крутился маленькими вихрями. Иногда в плешь между тучами выглядывало солнце.
За недолгую побывку оно успевало нагреть крышу так, что по ней с жестяным
грохотом скользили сугробы и, коснувшись земли, разбивались в лепешку.
Промокшие мужики, устав махать лопатами, отогревались в кухне чаем, и Новелла
грозила расправой за натоптанную грязь. В шутку грозила, а не как накануне,
когда у всех были нелады с психикой и все со всеми ругались.
— Тебя кто до
слез вчера довел? — спросила она меня.
И было почти не
удивительно, что весь замкнутый монастырский мирок в курсе моих переживаний.
Я пожала
плечами:
— Жизнь.
И Новелла
ответила:
— Во. Точно замуж!
Обед был
постный, но полноценный: с супом и сладким.
— Наконец-то закончились пищевые страдания, — улыбнулась мне мать Стефанида.
— У нее я
кухарка, — сообщила ей Новелла. — Ее страдания только начинаются.
Я вспомнила про
горы посуды, которые мне опять придется мыть раз в три дня, и немножко
погрустила о сухоядении. Хорошее все-таки это было время. Лентяйное.
Снег перестал
лишь за полчаса до вечерней службы, после которой была исповедь. Как всегда
неожиданно для меня. Впрочем, мало кто был готов, судя по листкам, ручкам и
задумчивым выражениям лиц во время службы. Новелла сунула мне брошюру-шпаргалку
с подробным толкованием содержимого семи смертных грехов, и я с удивлением
обнаружила там «страх старости» — то ли в «гневе», то ли в «гордыне». Воспитанной
на массовой культуре вечной молодости, мне как-то и в голову не приходило, что
это может быть грехом. Но с другой стороны, я и не старости боюсь, а того, что
до ее наступления категорически ничего не успеваю сделать: ни дома, ни сына, ни
дерева. А жизни с каждым днем меньше — и оттого страшнее.
Как
действующие кухарка и трапезница, мы с Новеллой должны были идти в числе первых
— сразу за коровницами (животным и желудкам, как известно, чины безразличны),
но перед службой забыли испросить благословения у матушки, а после — она не
поняла, чего мы от нее хотим, и поначалу велела ждать очереди, а потом едва ни
силком погнала к архимандриту, и эти кутерьма и суета слопали весь нежный исповедальный настрой. Оттарабанив грехи, я убежала кипятить чайники и резать
хлеб.
Хлеб сейчас свежайший, ежедневный, его не получается нарезать тонко —
он прогибается под ножом и разламывается некрасивыми с зазубринами ломтями.
Такой хлеб можно даже не есть, а нюхать до сытости. По края заполнив хлебницу
ржаным и батоном, я наклоняюсь над ней и втягиваю запах.
— Хлеб был в
детстве вот такой, — нескладно говорит за ужином своему соседу разнорабочий
Шурик. Он длинный, сильно пьющий и похож на орангутанга. — Корочку отрежешь,
чесноком потрешь, соли еще. Лучше пряника!
И с грустной
мечтой в голосе добавляет:
— Да непременно
книжку читать! Про приключения. Никуда без книжки!
Я удивленно
оборачиваюсь к соседнему столу и вижу, как в лице орангутанга проступает
белобровый мальчик.
А к ночи ветер затаился, и на небе не осталось ни облака, только звезды,
только синий воздух, синий, вечный, ледяной, сине-грозный, сине-звездный над
тобой да надо мной.
— Им спокойно
вместе, им блаженно рядом. Тише-тише, не дыши. Это только звезды над пустынным
садом, только синий свет твоей души, — продекламировала я, протирая столы после
ужина.
— Опять Пушкин?
— спросила Новелла.
— Почти, —
ответила я.
День седьмой
В храм я сегодня
не попала: завтра снова трапезничать — в моих же интересах прийти в себя, и на
улицу я решила не высовываться. Сижу укутанная, пью
горячее.
Но после обеда в
порядке самодисциплины отправилась гладить белье. Заодно и ингаляция, когда
отпариваешь.
— Если совсем
плохо, лучше отлежись, но если не трудно… — сказала благочинная мать Елена,
глядя на меня глубокими дореволюционными глазами и будто склоняясь ко мне, хотя
мы одного роста. Вчера у нее был день рождения, и после обеда матушка говорила
речь о том, как нам повезло с благочинной,
как держится на ней монастырь, как Бог едва не забрал ее, «но отмолили». После
этой фразы мое простуженное хлюпанье носом перестало быть таким вызывающим, ибо
расхлюпались все.
— Я желаю тебе,
— сказала матушка, еле держась от слез, — чтобы в твоей жизни был только Бог.
Даже не так. Чтобы, кроме Бога, ничего в твоей жизни не было.
И мне вспомнился
племянник мать Елены — мальчик лет семи, который с родителями приезжал к ней в
гости. Родителей я не видела, а племянник деловито прошелся по кухне, рассказал
о любви к манной каше, взял предложенный фрукт и сообщил, что съест его после
обеда. Мальчик был худой, носил солидные профессорские очки, мать Елена глядела
на него с родительской любовью. Потеснит ли Бог этого серьезного мальчика с
манной кашей и в очках? О том ли говорила матушка?
А с благочинной
нам и впрямь повезло: с ее деликатностью и заботой. Порой кажется, что я не раз
видела ее портрет то ли в Эрмитаже, то ли в Третьяковке: такие тонкие черты и
круглые всепонимающие глаза — результат жизни не
одного поколения. Мне видятся светлые завитки над высоким лбом и ямочки на
щеках, которых нет, но должны быть у мать Елены. За обедом, если отсутствует матушка, именно
благочинная звонит в колокольчик, означающий начало и конец трапезы
и перемену блюд. Перемену в том смысле, что после общей молитвы и первого
колокольчика можно наливать суп, после второго класть в тарелку рыбу, гарнир и
салат, после третьего заваривать чай или кофе.
Во второй день
пребывания в монастыре, начисто забыв и про звонки, и про молитву, я пришла в
трапезную, налила суп и спокойно стала есть.
— Даша, ты
куда-то торопишься? — понимающе спросила мать Елена, увидев это безобразие.
— Вроде нет, —
ответила я, зачерпывая суп.
— Ты бы
подождала — молитвы еще не было, матушка не пришла…
Ложка застыла на
полпути. Стало нестерпимо стыдно. Вообще в монастыре стыд за промахи острее,
может быть, потому, что никто тебе их в вину не поставит. Даже голодного
архимандрита без нужды не вспомнят.
Во время трапезы
кто-нибудь монотонным голосом читает душеспасительные
книги: воспоминания о старцах, монашеские нравоучения, в день памяти святого —
его жизнеописание. Еще один звонок, и все встают. Хор монахинь поет молитву в
начале и конце трапезы, мать Елена тоже в певчих.
Когда они поют,
вокруг наступает такая красота, среди которой можно взлететь. Потому я, как и
бело-рыжий кот Моня, который все на свете понимает, всегда хожу на ежевечерний
Крестный ход. Впереди с иконой и крестом идут мать Елена и мать Кассиана (а может, это другая монахиня — я их путаю, хотя
говорят, что они вовсе не похожи), потом мать Николая и мать Юлия. Это основной
состав.
Я иду за ними и
тихонько подвываю мелодии — полностью слова никак не запомню, а просить
распечатку молитв неловко. Но кое-что все же откладывается в голове, и когда я
обнаруживаю себя поющей «зрише мою беду, зрише мою скорбь» — то прихожу в восторг от самого
содержимого слов. Будто архаичный слой стал прозрачен, как желе в холодце, а
под ним завиднелось мясо. Которого, кстати, в
монастыре не едят вовсе.
Итак, сегодня я
гладила. Почему-то много накопилось постельного белья, его было не принято
гладить в нашей семье, так по привычке я и дожила до своих тридцати лет с неглаженными пододеяльниками. Но есть в простой женской
работе на общую пользу что-то обаятельное и важное. И когда глубокие морщины на
ткани мелели под тяжестью утюга и вдруг вовсе исчезали в потоке пара, душа моя
замирала от радости. Нечто подобное я испытала, впервые приготовив съедобный
плов.
Потом гладила
рясы и подрясники — плотные, длиннополые, с пуговками на рукавах — на одном из
них увидела метку «Люда» сзади под воротом, где обычно петелька пришита. Не
знаю, кто такая Люда, не в ней дело. На днях по возвращении с Крестного хода
мать Юлия говорила кому-то хохоча:
— Когда уже она
умерла? А до сих пор нет-нет, а на ее подрясник наткнешься.
Она смеялась,
потому что смерти нет. Потому что на самом деле это жизнь. Вечная. Без дураков.
Мать Юлия
говорит, слегка пришепетывая, как человек, что может позволить себе не
загораживать красивых белоснежных зубов губами, ведь губами можно постоянно
смеяться.
Именно она
сочинила эпохальное:
«Любовь не тонет,
любовь не горит! –
Сказал мне
как-то архимандрит».
В монастыре все
— дети. Сколько бы ни исполнилось лет, всегда кто-то старший и мудрый возьмет
ответственность за твою жизнь перед тем, кто старше и мудрее его самого.
Отмолит и благословит. Измерит температуру, накормит и защитит. Попросит помыть
посуду или почистить овощи. Вещи погладить.
А от тебя всего
и надо: жить припеваючи и слушаться старших. Как в детстве.
День двенадцатый
Тяжело
просыпаться на утреннюю шестичасовую службу — глаза не открываются, хоть
тресни. Так сумеречно в комнате — не день, не ночь. Так назойлив писк
будильника, а скоро мать Николая начнет бить в колокол. И так
свободно и придавлено, так тепло, но не жарко телу под одеялом, и удобно лежит
поверх него согнутая рука, а другая — за головой, и вся ты не спишь — утопаешь
в покое, замирая на секунду, потом на пять минут, потом на полчаса, а потом и
вплоть до завтрака, как бы ни разрывал сонную тишину звон колокола.
Потом вроде и стыдно, а так славно выспалась…
Засыпаю я
довольно поздно: пишу отчет за день, занимаюсь стихами, еще почитать охота.
Плюс умывание, стирка по мелочи, глажка дежурного котейки
и молитва на сон грядущим. Не менее трех часов. А если в этот день тружусь
трапезницей, то попадаю в кровать не раньше часа ночи.
Кстати про
глажку. Сегодня я опять ею занималась — гладила подрясники и апостольники —
такие специальные монашеские штуки на голову с прорезью для лица и завязками на
затылке. Если апостольником из легкой материи помахать в воздухе, то он похож
на Карлсона, который пугает жуликов на чердаке.
Пока я гладила,
болезненного вида мать Мария разбирала пожертвованные вещи — рухольная (местный секонд-хенд для трудниц
и насельниц) находится на моем третьем чердачном
этаже рядом с душем-туалетом. Тут же гладильная доска с утюгом и алюминиевые
сушилки для мокрого белья. В вещах обнаружились бесценные запасы бабушкиных
сундуков: льняные вышитые полотенца, наволочка, вручную расшитая белыми розами,
— тонкая предсвадебная работа, какие-то вязаные скатерки и кружевные поделки. Я
бросила утюг и присоединилась к Марии. Мы ахали-охали и думали, как полезнее
использовать это богатство в храме и в монастырском хозяйстве.
— Не жалко же
людям!
— Бабка,
наверное, умерла, вот ее приданое нам и отдали. Мне однажды настоящее льняное
свадебное полотенце попалось — с вышитыми именами жениха и невесты. Красивое!
— А что там? — я
кивнула на вторую сумку.
— Там мужские
вещи.
Я задумалась.
— А зачем в
женском монастыре мужские вещи?
— Мы их раньше в
райцентр отвозили в пункт сбора, там их раздавали бедным. Сейчас не возим,
вроде бы закрылся пункт. Эти вещи можно и местным раздавать, мужикам нашим
рабочим. Пригодятся. Слушай, ты подрясники гладишь? Вроде бы мои там должны
быть.
— Да, — ответила
я. — На днях гладила, один был помечен «Мар». А еще один
— «Люда». А кто такая Люда?
Мария улыбается
и отвечает:
— Люда — это я
была. Это мой послушнический подрясник. Еще до
пострига.
Мне странно
думать, как можно отказаться от своего имени, лично я своим дорожу.
— Нет, ты не
понимаешь, — говорит Мария. — Тебе-то имя родители дают, а монаху — Бог. Не
одно и то же.
— А хоронят
монахинь возле храма всех-всех?
Справа от входа
в храм на небольшой поляне стоят одинаковые мраморные кресты. Они серые и
округлые, с выбитыми именами. Их не более десяти, к ним не натоптаны дорожки,
только коты носятся друг за другом по снежному насту. Сверху растет два-три
хлипких дерева и одна мощная… туя? да, наверное, туя… От этого пространства
веет радостной вечностью.
— Кто жил в
обители и принял постриг. Да.
«Ну, ради такого
покоя и постриг можно принять, — подумала я про себя. — Интересно, колокол
оттуда слышно?»
Родительская
суббота
(день тринадцатый)
В прихожей храма
стоят вешалки, там оставляют верхнюю одежду, чтобы не мешала во время службы.
Многие, впрочем, так и стоят в шубах-пуховиках — у нас прохладно. Чтобы не
мерзнуть, монахини накидывают на черное облачение серые шали, с которых опадает
шерсть на ковры, вольные слушатели утепляются кофтами-жилетками. С тех пор как
уехала трапезница Лена, я сижу на нашей лавке в просторном одиночестве, и
подсвечник не мешает земным поклонам. Правда, теперь в толпе не затеряешься:
всегда видно, есть ты в храме или нет. Зато спиной можно прислониться к теплой
батарее и не жалеть о пальто, что оставила на входе.
Прихожане появляются
позже и уходят тоже позже, достать из-под их одежды свою
— задача трудная. Сегодня меня завесили детскими разноцветными курточками.
Снимая, оторвала у одной петлю, огорчилась, думала, как исправить дело, обняла
эту маленькую красную курточку и понюхала воротник. Равнодушно пахло стиральным
порошком. Я повесила ее за капюшон.
— Ты где ходишь?
— воскликнула Новелла при моем появлении.
— На службе
была. Вот пришла.
— Ты в семь
должна была прийти, а сейчас почти девять. Ты должна была уже все сделать и идти
в храм.
— Так завтрак в
одиннадцать.
— Ты чо, службы попутала? — спросила Новелла так угрожающе, что
я захохотала в голос.
Оказалось, да,
попутала. А потом еще не заварила чай, пять раз бегала в холодильную камеру за
чем-то забытым, не положила на монашеский стол ложки…
Про ложки мне
Новелла сказала, сама бы я не узнала.
— А как же они
ели? — удивилась я.
— Взрослые
девочки. Сориентировались.
— Не
расстраивайся, — сказала Павла. — Сегодня Родительская суббота, еще и не такое
бывает. Скажи спасибо, что выжила. А то у нас и ноги ломали, и в ухо
получали…
Я и не
расстраивалась. После обеда и мытья посуды пошла к реке. Вдоль забора
худо-бедно лежал снег, но та половина дороги, куда тень от забора не достала,
почернела и расхлябилась. А в поле снег голубел во
впадинах и рычал под моими шагами. Сбоку рассеянно стоял лес.
«А вдруг —
война!» — подумалось мне.
Издалека налетел
гул бомбежки, наши отступили, а я осталась прикрывать. Достала из-за спины
винтовку, посетовала на то, что мало патронов, решила, что пусть у меня будет
пулемет, он надежнее. Перебежками продвигалась вдоль леса, ползла
по-пластунски, подбегавших фрицев косила из пулемета и забрасывала
снежками-гранатами.
Когда кончились
патроны, немцы подошли совсем близко и хотели взять меня живьем.
Снежной горстью
запорошила лицо подбежавшего врага и прыгнула в кусты. Сердце колотилось,
нерусская речь звучала то впереди, то сзади, и страх в груди распрямлялся
пружиной, требуя вскочить и мчаться, не чуя дороги. Проваливаясь в наст,
отшвыривая ветки кустов от головы, подныривая под ними, я отступила за дерево,
потом за другое. Но надо было выходить к нашим, надо было форсировать речку, и пришлось выйти из
лесу, и меня убили, и я долго лежала в снегу, глядя в небо застывшим взглядом.
Потом встала и
огляделась. Высился на пригорке монастырь, пустое поле лежало тихо и
бесполезно.
Возле берегов
тающей реки сгрудились льдины с глубокими стариковскими трещинами. Льдины были
готовы отломить тяжелые тела от приставучего берега и двинуться в путь. Я нашла
прочную палку и стала им помогать. Первая льдина ждала этого момента и
оторвалась легко, оттащив и обрушив кусок снега с кромки крутого берега.
Похожий кусок одновременно свалился в воду с другого берега, и оттуда с шумом
кверху рванулись утки. Льдина меж тем вырулила на середку реки, почти целиком
заполнив растаявшее пространство, немного проплыла и тонкой кромкой вонзилась в
еще замерзшую поверхность.
«Не дело!» —
решила я и стала отрывать тяжелые куски льда и бросать их, чтобы пробить моей
льдине дорогу. Попутно толкала другие льдины, они пихались и ломались меж
собой. Это было важно: я помогала весне наступить. Одна льдина не желала плыть
или ломаться, я изрезала ею руку и начала бить ногой. Льдина разломилась,
дерево, за которое я держалась, оказалось гнилым. С не самым православным
возгласом я полетела в воду. Затормозила на полпути спиною об грязный берег,
зато ног почти не промочила.
«Я ежик, я упал
в реку!» — громко подумала я среди тишины. Вода зазвенела в ответ, и по-птичьи
запело дерево.
Да, тишина здесь
такая, что слышны самые далекие звуки — они разлетаются по огромному небу, как
звезды и птицы, они бьются о купол храма, оседают на крышах домов и ветках
деревьев. А сами дома плывут над оврагом, как будто взаправду
— в небе.
И, как в
детстве, пахнет долгой счастливой жизнью, в которой не будет ни горя, ни обид,
ни взрослой тоски по тому времени, когда можно было палкой пробивать дорогу
весне.
На обратном пути
я была разведчицей и шла в деревню по рыхлому снегу вдоль опушки, чтобы в одном
из деревенских домов собрать сведения о количестве военных сил противника. В
черном пальто на белом снегу мне было страшно: с колокольни просматривается все
поле, и в сорок втором немцы подчистую выкосили
советский десант, вышедший из леса в маскхалатах.
Уже возле монастыря
встретила насельницу Наташу.
— Гуляла? —
спросила она.
— В разведку
ходила, — застеснялась я.
— Места тут
красивые, — понимающе кивнула Наташа.
— Ну да…
Семеро козлят
(день семнадцатый)
Снилось, что мы
с Лоттой летим над морем в бизнес-классе. Очень низко, страшно, но красиво.
— Оказалось, в бизнес-классе так удобно лететь —
даже разбиться не жалко! — делилась я впечатлениями наутро.
— Самолеты все
падают, — махнула рукой Павла. — Я в девяностые возвращалась из командировки —
еще не воцерковленная была — у нас шасси не
выпускалось: часа три кружили над взлеткой.
Низко-низко. Все стюардессы попрятались, в салоне паника. Кое-как плюхнулись на
землю. Сейчас смешно.
— А по мирской
жизни ты не скучаешь? — задаю я наболевший вопрос.
— А чего
скучать? Ни мужа, ни детей. И потом, жизнь-то кончается. Завтра лопнет сосуд в
мозгу — и какая ты из мира к Богу придешь? Там-то как в монастыре все равно не
подготовишься.
И я снова ясно
вижу беспомощность моей веры: подстраховка в виде внуков необходима, целиком
положиться на жизнь вечную у меня не получается.
Потом мы говорим
о нынешнем празднике Алексея — человека божьего, и Павла рассказывает, что
после многолетних скитаний он неузнанным жил в своем
доме, где его всячески били и принижали.
— Он так
спасался. В нас гордыни много, нам не понять, а раньше святые даже платили за
то, чтобы их унижали.
— То ли дело
сейчас, — понимающе киваю я, — зашел в фейсбук,
написал «Крым» — спасайся не хочу! Экономия!
После обеда идем
смотреть новорожденных козлят. Новелла и Наталия — двое из ларца — берут меня с
собой. По пути к нам прибиваются Николая и Юлия. В коровнике-курятнике я ни
разу не была, но много раз ходила мимо. Здание стоит в середине огороженной
территории, чуть под горку от жилых корпусов. От весны горка расквасилась, за
калиткой мы по очереди попадаем в грязевую трясину, и главный животновод мать
Надежда ругается: она только что постелила новорожденным свежее сено. Юлия
визжит и с хохотом удирает от дружелюбной козы-роженицы, а Новелла могучей
рукой хватает козу за шею и насильно кормит батоном. Коза лопоухая,
черного цвета, зовут ее Майкой. Вокруг вертится брехливая собака Герда, которая откликается на все
клички мира, лишь бы заслужить ласку. Новелла зовет ее Шашлыком.
Внутри несколько
мелких козьих загонов по одну сторону от прохода, куриная клеть — по другую.
Дальше крупные разгородки —
это для коров. Мы заходим в ясельную клетку, Новелла сгребает козлят и
прижимает к груди, остальные фотографируют. Козлики с двух сторон утыкаются ей
в щеки, будто целуют. Я смеюсь и вдруг слышу стук возле щеки. Поворачиваю
голову и носом утыкаюсь в козью морду. Коза опирается
копытами на доску разгородки и с любопытством смотрит
мне в глаза. Она безопасна, но я на всякий случай отодвигаюсь подальше.
Козлята отчаянно
мекают, но почти не вырываются — за три дня жизни они толково не овладели
телом.
— Смотри, чтобы
пупки не разошлись! — предупреждает мать Надежда.
От белых
животиков тянутся черные пожухлые шнурки — пуповина.
По очереди
фотографируемся с детками. У Николаи выходит идеальная
фотография: белый козлик с выпученными голубыми глазами и распахнутым в ужасе
кровавым ртом сидит на моей руке. Лицо же мое в кадр не попало.
По возвращении
обмениваемся фотографиями в трапезной — как раз время чая.
— Мои руки
пахнут козами! — сообщает Юлия.
— Ваши пальцы
пахнут ладаном! — в тон ей отвечает Новелла. — Сейчас мамульке пошлю фото
козла! …Ой!
Она смущенно
фыркает и подсовывает телефон Наталии. Та закрывает лицо рукой.
— А что
случилось? — спрашиваю.
Новелла глядит с
прищуром и отвечает:
— Да так… Друг у
меня в космосе, ему отправила.
Наталия
поддерживает:
— Хорошо, что в
космосе, до тебя не доберется!
Сестры фыркают и
косятся на меня.
— А ты в ЦУП
отправь!
— Ага, и
коменданту космодрома!
Я недоумеваю:
— Разве в
космосе есть связь? Как эсэмэс дойдет?
Новелла
отчеканивает:
— Пешком.
Здесь у всех
свои секреты, обижаться не на что.
«Монашка и
космонавт. В поисках Бога» — думаю я рекламным голосом. Смотрите на ОРТ!
Популярность бы
зашкалила.
А под вечер
другая козочка родила четырех деток. Одному дали имя Гендер.
Предвижу его несчастную философскую судьбу.
День ангела
(день девятнадцатый)
— А у меня
сегодня именины! — гордо сообщала я всем встречным, начиная с шести утра.
Встречные
удивлялись и требовали подробностей. Я рассказывала, что святая мученица Дарья
была жрицей в древнеримском языческом храме любви, а потом ее скормили львам за
христианство. Или закопали. В общем, кончилось грустно.
Недоверчивые
взоры впивались в меня, и приходилось пояснять, что в промежутке между
указанными событиями Дарья вышла замуж, крестилась вместе с мужем и вместе с
ним же осталась верна христианству даже под пытками, а больше я о ней ничего не
знаю. Разве что однажды нашла ее мощи в Троице-Сергиевой лавре в полуподвальной
комнате, на пороге которой являлась Богородица. И что память ее отмечается
первого апреля. Сегодня.
Историю эту я поведала раз пять, успевая исполнять служебные трапезнические обязанности.
Одной из моих
любимейших, кстати, является обязанность созывать на трапезу. Голодный народ
идет на звук. К подножию колокольни опущена веревка с ручкой, если дернуть за
нее, то, пышно хлопая крыльями и картавя, вверх взметнутся черные птицы-грачи,
а на землю будет медленно опадать яркий низкий гул. Звонить надо трижды. Но
сначала необходимо взять благословение у матушки. В коридоре встречаю мать Стефаниду — она всегда при матушке и живет в том же
корпусе.
— А у меня
сегодня именины!
— А мы знаем!
Они вправду
знают: после завтрака и традиционной молитвы хор поет «Многая лета» в честь
Дарьи и матушка подзывает меня к себе. Я стою, глупо улыбаясь, а внутри
растекается радость.
— Люди
по-разному приходят к вере, а православие — это такая высота и глубина! Жизни
не хватит понять. Что там твоя литература! — говорит матушка. — И вот я желаю
тебе всю жизнь карабкаться к Богу.
Она троекратно
обнимает меня, а следом за ней и остальные обнимают и поздравляют. Желают здоровья и остаться в монастыре насовсем. Я пожимаю плечами.
Мне сейчас очень хорошо.
— От добра добра не ищут, — говорит мать
Анфиса.
— Поживем —
увидим, — отвечаю я.
Вообще это
утомительно — столько поздравлений разом. Хочется убежать и спрятаться.
Стефанида кивает на серый
бумажный пакет, что стоит возле матушкиного стола. Это подарок. Мне. На
именины. И это потрясающе.
Внутрь
заглядываю, когда все расходятся. Там то, без чего неуютно сейчас жить на
свете: курточка с глубокими карманами, дополнительные теплые колготки (мои
единственные устали от ежедневной стирки), красивая ночнушка
и шоколадка. А еще вязаный ослик, которого я немедленно нарекаю Хрисанфом — так звали мужа моей святой.
Таких осликов
вяжет мать Агата, раньше они мне не встречались, а сейчас я в обнимку с ним
прыгаю по кухне. Мать Агата чистит овощи и смеется, глядя на меня.
В это время Феоклита приносит новости:
— Вы в курсе,
что владыка будет нынче проездом? Часа в четыре. Он мимо нас куда-то едет и
заглянет. Готовьтесь к торжественной встрече!
Новелла смотрит
на меня нецензурным взором, я пожимаю в ответ плечами. На кухне начинается
паника.
После обеда
приходит мать Надежда. Новорожденные козлята готовятся к голодной смерти,
поскольку мать-коза не дает им молока. Это грустно, мать Надежда психует. И ближе к вечеру внезапно срывается на мне. Я
собираюсь в храм, но вдруг рявкаю в ответ. Потом ухожу
в туалет и начинаю рыдать. Не из-за несправедливой обиды. Из-за собственной
несдержанности. Из-за усталости. Из-за мгновенной внутренней пустоты. Из-за
того, что в миру я никому не нужна. Из-за того, что
тот, кому я не нужна, не пишет мне четвертый день. Из-за того, что…
Это по сути
истерика, и я никак не могу успокоиться. Силой веду себя в храм, но и там
хлюпаю носом и шумно вздыхаю. Конечно же, нет носового платка, приходится
незаметно вытирать нос подолом юбки. От такого унижения юбка покрывается белыми
разводами, самолюбие усиливает рев, приходится вовсе уйти из храма на кухню.
Там я наливаю
себе кофе и вспоминаю старый разговор со сбежавшей насельницей
Наташей.
— Как ты
справляешься с гневом? — спросила она.
Я подумала и
ответила:
— Формулирую
его. Облекаю в метафору.
Наташе мой
вариант пришелся по душе. Сегодня мне это не удалось, как ни прискорбно.
А про
митрополита Феоклита пошутила. Первое апреля
все-таки. И монашки шутить умеют.
День двадцатый
Накануне
объявили штормовое предупреждение, и поздним вечером мать Елена бегала по
помещениям, проверяя, закрыты ли окна. Забежала она и в кухню, где я под
именинный шумок и рев выпрашивала у Феоклиты
конфеты-батончики «Рот Фронт».
— Даша, —
огорчилась мать Елена, — ну не плачь, я не могу тебя такой видеть. Не обращай
внимания, мать Надежда всегда так: рявкнет, а потом
сама же и переживает.
Она обняла меня,
и я еще пару раз всхлипнула ей в плечо. Новелла, которая весь вечер изнывала от
любопытства и с четвертой попытки вывела меня на рассказ о причине слез,
видимо, успела оповестить всю общественность. Пришлось объяснять, что
расстроилась не из-за мать
Надежды, а из-за собственной реакции на ее выпад: всю внутреннюю благость, как
метлой, вымело. С тем же успехом можно было среагировать на закипевший чайник.
— Иди отдыхать,
— сказала мать Елена. — Ты же работу закончила? Только окна закрой, а то нас
всех выдует: обещают бешеный ветер.
— А как на
Крестный ход пойдем?
— Свяжемся одной
веревкой, что же делать.
— А коты? —
спросила Феоклита.
Келейные коты
весь день гуляют на улице, домой их пускают погреться и заночевать.
— Воспарят.
Я представляю,
как парят коты и как хозяйки, раскинув крылья черных облачений, летят следом за
ними. Красиво.
Утром в храме
Павла и Новелла внимательно ко мне приглядываются.
— Все, кончились
рыдания?
— А я так думаю:
ей надо было водичку спустить. Я перед сном тоже поплакала — и хорошо стало.
Я удивляюсь проницательности Павлы: да, это похоже на воду,
оставшуюся после взбивания масла из молока — однажды Новелла демонстрировала
мне сей процесс на всех этапах. Еще бы знать, куда исчезает масло.
— Но вы же
оценили тот изумрудный цвет глаз? — смеюсь я. Мне всегда жалко реветь в
одиночку, потому что распухшие глаза становится волшебного цвета, но прилюдно
плакать я не могу, а значит, любоваться некому.
— Он у тебя и
сейчас изумрудный, еще не прошел.
На самом деле,
это зеленый платок с пандами. Панды сами по себе делают мир красивее, а зеленый
оттеняет глаза. Платок мне выдали взамен моего теплого
на днях, когда еще планировалась весна, а не то безобразие, что сейчас
происходит на белом монастырском свете.
Сегодня снова
были именины — у Фотинии, еще одной нашей кухарки. Фотиния, по сути, — та же
Света, но на иноземном.
Для
нее хор снова спел «Многую лету», матушка рассказала об аморальной судьбе этой
святой, а после мы шли к имениннице с объятиями. И вдруг я
услышала тишину. Вчера, когда поздравляли меня, казалось, что вокруг бурлит
музыка. Она крутилась вокруг головы и оглушала так, что я ее не слышала, а
узнала о ней только сегодня, ощутив ее отсутствие. Кто-то кашлял, кто-то шаркал.
— Ну как ты? —
спросила мать Елена.
Я пожала
плечами:
— Голова трещит.
Наревелась.
— На погоду тоже
может быть реакция, — посочувствовала мать Елена. — Смотри, что творится.
Выпавший ночной
снег наутро смыло дождем. Сам дождь сносило в сторону ветром, и он шпарил
наискосок. Коты не взлетали: до земли ветер не доставал — ходил верхами, а
когда под вечер усилился, питомцев по кельям разобрали хозяйки. Лишь неизменный
Моня мужественно сопровождал своих подопечных во время Крестного хода по
кромешной темноте и зазаборной грязи. Удивляюсь, как
он еще слова песнопений не выучил!
Я вот выучила и
пою, создавая басящей мать Юлии полифонию из двух первых голосов: впереди идет
мать Кассиана, я автоматически равняюсь на ее высокие
ноты. Надо попробовать вырулить на басы — забавно будет.
День двадцать
четвертый
Женское царство
наводнилось детьми. Художница Полина привезла дочку Дашу. К Феоклите
на весенние каникулы приехали внучки Лиза и Соня — они сюда ездят
много лет. Я им завидую: жаль, что у меня не было такой монастырской
бабушки.
Старшей Лизе
пятнадцать, и в монастыре у любящей бабули ей неинтересно. Потому старшую в просфорню забрала бодрая
и веселая Наталия. Там девочка — худенькая и в платочке — делится мирской
жизнью, катает тесто и вырезает кружочки-шапочки для просфор, она же ставит на
них печать
IC|XC
NI|KA
Эти кургузые
палки и дефисы между буквами — моя неловкая попытка изобразить красиво
вырезанный православный крест. Вчера мимоходом заглянула в просфорню,
и меня тоже припахали к делу печатания.
— Тут главное —
рассчитать силу. Всем телом не налегай, продавишь до стола. Дави уверенно,
старайся попасть ровно в середину.
Непривычно белотканная (с черного муку нескоро стряхнешь), Наталия
придавила лепешку печатью, и вокруг металла вспухло тесто.
— Покатай
немного по окружности, чтобы продавилось, и снимай.
Она подняла
печать, а лепешка с рисунком осталась на столе в окружении безликих товарок.
Я с упоением
взялась за дело. От неумения круглая ручка печати быстро намяла центр ладони.
Минут через пять я скособочила первую заготовку, и ее сырую съела Лиза.
— Давай повернем
целлофан, — предложила она мне, когда край с ее стороны переполнился свежими
заготовками, а мой наоборот опустел — Наталия в это время наклеивала шапочки на
основные тела просфор и забрала мои печатки.
При повороте
несколько заготовок упали, их пришлось выбросить в пользу птиц. Упавшее тесто
на святое дело не годится.
— Ой, — обвиноватилась я и попыталась перевести тему. — А почему
просфоры из двух частей?
— Суть
Божественная и суть человеческая — две ипостаси Христа.
— А NIКА что значит? Которое на печати?
— Это Ника.
Целиком: «Иисус Христос побеждает».
— А почему
рисунок в печке не исчезает?
— Так это тесто
тверже, чем на пельмени, как бы он исчез? Вот постоят просфорки
в расстоечном шкафу, потом уже в печку посадим. Если
сразу в печь, то тесто трескается.
— Шляпки,
похоже, съеживаются…
Кое-какие из
круглых заготовок стали овальными. Наталия взяла одну,
растянула руками и прижала к смоченному водой просфорному телу.
— Ааа…
Младшим Соне и
Даше поручили лепку пельменей: пока нет молока у наших непраздных коров, зав.молочным хозяйством Феоклита в
промышленных масштабах лепит пельмени с рыбным фаршем. Разница у Сони и Даши в
два года жизни и десять сантиметров роста, сдружились они мгновенно, а у меня
появилась компания для подвижных игр. В принудительном порядке.
Сорок минут
девчонки в ладонях катают рыбные кругляши для начинки, потом делается
двадцатиминутный перерыв на чай. Если в этот момент я прохожу мимо, то меня
ловят и заставляют играть в «колечко-колечко, выйди на крылечко» или еще в
какую-нибудь ерунду. Втроем забава с колечком предсказуема настолько, что весь
интерес уходит в беготню. Я бы бегала, но боюсь, что влетит от старших по
званию.
— Ну, Даааш, — ною я, — ну так же скучно!
— Тихо! — шикает
на меня Даша. — Сейчас подключу актерское мастерство — станет интереснее! Ты ни
за что не угадаешь, у кого из вас двоих кольцо!
«Даши — это
неисправимо…» — думаю я и осторожно пячусь.
В итоге
передвигаться по корпусу и улице стала с оглядкой. Иногда удается перенаправить
энергию в мирное русло: когда я трапезница, девчонки наперегонки помогают
разложить ложки, сладости и фрукты. Два последних пункта изрядно страдают,
ложки приходится перекладывать и поправлять, зато весело и быстро. Вообще
удивительно видеть нормальных здоровых детей без гаджетов,
но с хохотом, котами через плечо и беготней.
Коты давно
привыкли к такому обращению и ластятся, и мурчат, и боятся оцарапать глупых двуногих. У одного нет лапы, у другого — хвоста или
уха. Они, как все мы здесь, — убогие. Некоторые из них попросту люди. Вот
сейчас, поздним вечером, в открытые окна влетает горький детский плач забытого
на улице кота:
— Ай-яй-яй! Ай-яй-яй!
Честно, он
каждый звук выговаривает!
Искушения
(день двадцать пятый)
Чем больше
праздник, тем больше искушения. А сегодня Благовещение.
— На самом деле,
это главный праздник, — сообщила мать Анфиса, пока я чистила в храме
подсвечники. — Без Благовещения вообще бы ничего не было!
На подсвечники
меня поставили в связи с раздражением на коже рук: мыть через день посуду на
сорок человек после завтрака и обеда — у кого хочешь
раздражение появится. А на подсвечниках полезное масло и вообще
небольшая передышка рукам. Обычно их чистит Ира Светлова. Я ее боюсь. От
фамилии в ней ничего нет, зато в больших количествах водится темнота. Она видна
даже в походке, что уж там говорить про лицо. Одна нога короче, потому ходит
Ира вызывающе врасхлеб. А лицо такое черное, будто
она после обеда может взять нож и воткнуть его в соседа. Давным-давно мать
Елена пыталась с ней беседовать о правилах поведения в монастыре, на что Ира
ответила, уперев руки в боки:
— Я однажды за
брата помолилась, и тот умер. Могу и за вас помолиться.
Кажется, после
этого никто не предпринимал попыток ее перевоспитать. Выселить некуда — мирскую
квартиру у нее отжали.
— То ли
подписала что, то ли прописала кого, не в курсе. Она же форменный псих, — рассказывал мне кто-то на кухне. — Я с ней поначалу
жила в соседстве, она мне утром и говорит: «Ко мне сегодня ночью приходил этот,
— указательный и средний пальцы означают в монастыре вовсе не символ победы. —
Такой красивый мужчина!». Так что и бесы к ней приходят, и сама она к ним
похаживает.
Ого, думаю я. С
Ирой я общалась только на тему занятого места на сестринской скамейке: пока не
застолбила местечко возле Кирилла и Мефодия,
приходилось стоять в проходе под аркой. Ира редко ходит на службы, и я
присаживалась на ее пустующее место. Зачастую она появлялась и заставала меня
там. Если я успевала вскочить и отойти, то она говорила: «Пока можешь сидеть».
Но стоило замешкаться, и Ира чуть не пинками прогоняла
меня, шипя вслед: «Не надо занимать чужие места!»
На новых жертв —
паломниц Веру и тетю-дрозда — она рычит так же. Тетя-дрозд быстро сообразила,
что к чему, и ушла стоять во втором приделе, Вера вовсю
испытывала судьбу, а сегодня еще и возмутилась Ириной бесцеремонностью. После
праздничного обеда в трапезной стоял крик, они едва не подрались, и мать Елене
пришлось разнимать забияк.
Мать
Елену жальче всех: еще раньше она разруливала вопрос
с паломницей Светой, что похожа на юную Шапокляк с повадками Ренаты Литвиновой. Света вечером исповедалась с
сестрами, но наутро внезапно оказалась с неисповеданным
грехом и встала в очередь к прихожанам, откуда ее выдворила мать Анфиса. Последняя
не понимает интонаций Ренаты Литвиновой, объяснить ей
необходимость своего шага Света не сумела и в итоге осталась без причастия.
— Вспомнила за
ночь такой страшный грех, что отказалась причащаться? — удивляюсь я.
— Вспомнила или
согрешила… — с ангельским видом отвечает Новелла. — Тебе через стенку
слышнее.
Как человек,
едва избежавший аналогичной участи, я потупила взор. Вчера ночью после исповеди
стало мерещиться и вспоминаться такое жгучее и грешное, что только усталость и
спасла: я прочла вечернее правило и уснула невнятным подростковым сном. Но и
утром во время службы воспоминания бурлили и поодиночке рывком всплывали на
поверхность, окатывая нутро кипятком и не желали
исчезать, а может, я и сама не желала их исчезновения. Было стыдно и обидно, я
низко опускала глаза, чтобы никто не сумел разглядеть того, что творится в моей
голове, и ждала причастия. После него все прошло, и внутри поселилось
спокойствие.
А вечером в
келье поймала себя мычащей песню «Гоп-стоп,
мы подошли из-за угла! Гоп-стоп,
ты много на себя взяла!». Мой маленький автоматический бунт против системы…
Иногда
оглядываюсь на свою жизнь с восторгом — я понимаю, что в старости у меня будет
что рассказать. Только некому.
День двадцать
шестой
За отличную
работу трапезницей Дашеньку премировали послушанием на огороде. Почти путевкой
на солнечный юг.
Это, скажу я
вам, блаженство: после надоевшей кухни провести утро на свежем воздухе, собирая
палки-втыкалки вместе с мусором и бороздя землю под
грядки. Таскать воду в лейке и сыпать в сырую землю семена шпината и редиса
«Сахарок».
— Сахарок… —
мечтательно протянула я. — Надо будет так следующего блудного кота назвать.
— Хорошее имя, —
согласилась пожилая послушница Марина. Она в монастыре четыре года и почти все
время посвятила огороду. Я похожа на ее внучку.
Первым делом она
провела меня по старому саманному домику за зеленым забором напротив монастыря
— вокруг него находится огород.
— Монастырь с
этого домика и начинался. Тут был матушкин кабинет, там гостиная, владыка здесь
бывал. А сейчас меня со швейной машинкой сюда перевели. Мастерскую сделали.
В домике пахнет
крепким прокуренным мужским духом, тут живет разнорабочий Шурик с кошкой.
— Кошка после
пожара пришла: женщин не признает, а к Шурику прибилась и больше не отошла.
Когда он в запой уходит, она вокруг дома бродит и плачет. Я ее запущу, она
возле него ляжет…
Трехцветная киса
смотрит вопросительно и вдруг трется об мою ногу.
День двадцать
седьмой
Здесь много
природы, но мало где можно гулять, и обычно путь мой
лежит вдоль поля по наезженной колее, а потом вдоль реки — по соломенным
охапкам кочек. Потеплело настолько, что можно жить без теплых колготок, но на
улице еще стоит носить гетры. Я их все равно спускаю до щиколоток: теплынь и
юбка плотная — невмоготу.
В поле безлюдно
и много яркого блеска. Я закатываю рукава, а потом, щурясь от блаженства и
страха, что меня застукают, задираю юбку выше колен. Голые ноги обдувает
ветерок и пригревает солнце, и всю себя я чувствую в этот момент голой, и скачу
от восторга свободы и силы, и бегу вприпрыжку, захлебываясь воздухом.
На дороге возле
реки лежит кот. Белый в рыжих пятнах. Коты сейчас все
греются на асфальте и брусчатке, перекатываясь с боку на бок, но почему Моня
ушел так далеко от монастыря? В том, что это Моня, я не сомневаюсь — у кого еще
есть такие рыжие кляксы на белой шерсти?
Но это оказался
не Моня, а совсем незнакомый тощий кот-подросток. Увидев мои голые ноги, он
бросился об них тереться.
— Это ты —
Сахарок? — с подозрением спросила я.
— Мя! — гаркнул кот.
Больше он не
отходил ни на шаг, загораживал мне дорогу и пронзительно требовал ласк. На Сахарка откликался с таким воодушевлением, что дурак бы понял, насколько котик голоден. Скакать перед ним
было неловко, и юбку я опустила.
Путь наш лежал
вдоль сельского кладбища, потом справа за монастырским забором начался коровий
удел, откуда нас облаяла Герда-Шашлык, а слева за сеткой-рабицей
— пчельник и яблоневый сад. Над сеткой в вышине дневными звездами сияла верба.
Я встала под ней и завела:
— Еще кругом
ночная мгла, еще так рано в мире, что звездам в небе нет числа…
Котик удивился и
полез за сетку взглянуть, что творится в оживающем пчелино-яблочном
мире.
Я дочитала вербе
стихи и огляделась. Сахарок пропал.
«Ну хоть не влетит за нового постояльца!» — с облегчением
подумала я.
Вечером в поле
лег молочный туман, и тянуло выскользнуть за калитку, чтобы утопить
разгоряченное за день тело в непроглядном холоде. Но пока собиралась, все
потемнело, и кончился день.
Поэтому пошла на
Крестный ход. Я уже почти все его молитвы знаю наизусть. Впятером долго стояли
на крыльце, чего-то ждали. Возле неба еще дрожал еле живой свет, который
загораживает звезды. Настоящий Моня крутился невдалеке, ожидая начала движения.
— Ну? —
воскликнула мать Юлия. — Что споем?
— Смуглянку! —
предложила я, но никто не засмеялся.
Пели, конечно,
традиционные молитвы, а за забором путь нам преградила жаба. Заглядываясь, все
обтекли ее с двух сторон, а мы с Моней замолчали и бросились ее рассматривать.
Жаба испугалась и ускакала на длинных складных ногах. Моня прижал уши и
попятился, я побежала за Крестным ходом.
— Не принц? —
тихо спросила Юлия, на секунду прервав пение.
— Не поймала, —
вздохнула я, а Моня согласно кивнул.
День тридцатый
По-церковнославянски
это «л» с закорючкой-волной сверху. А завтра будет «ла» с закорючкой над «а». А
сорок — это «м». Столько дней Иисус провел в пустыне и столько раз в иных
местах Великого повечерия говорится «Господи, помилуй». Тут я прекращаю следить
за текстом, потому что нет смысла пялиться в страницу
в ожидании, когда Новелла или Павла отщелкают четками сорок раз. А потом еще и
тропарь какой-нибудь читать начнут, которого нет в «Часослове».
— А сколько их
вообще, тропарей этих?
— Много.
— На неделю,
месяц? на год?
— На год, и еще
бывают сдвоенные.
— То есть текст
искать бесполезно?
Новелла смотрит
на меня сочувственно-ехидно и кивает в сторону
клироса:
— Видела там
книжечку мааахонькую?
— Та, которую
вдвоем носят?
— Ага. Вот в ней
— все! Искать тебе — не переискать.
Жаль, конечно:
когда я слежу за чтением, то мысли, неподходящие для храма, поста и жизни,
улетучиваются, а другие мысли ой как атакуют. Мне теперь видны слабые места.
Это как прокол в камере ищут — топят в воде и смотрят, где забулькает. Мое булькает там, где и положено булькать у молодых,
красивых и незамужних. Ничего нового.
А что до текста,
то проще всего следить за Новеллой и Павлой: они
четко проговаривают фразы и не очень спешат — так что я тоже успеваю шепотом
пропеть читаемый кусочек. И так навострилась, что
кое-какие знакомые места читаю быстрее суфлера.
— Давай,
тренируйся! — подбадривает Новелла. — И сама уже читать выходи.
— Куда?! —
удивляюсь я.
— Туда. Все
равно же придется, если останешься надолго.
«Ох ты ж!..» — проносится в моей голове. Ответственность,
боязнь публичности, малые скорость и внимание — все бы ничего. А вот напевная
манера чтения вызывает у меня неловкость. Когда это делают другие — нормально,
но представить себя за распеванием канонов и кафизм… Дико.
Мысли на минуту
исчезают, а потом предлагают сделать что-нибудь дикое: громко заржать, прыгнуть
через скамейку, завалить подсвечник и посмотреть, что будет. Ну, или уйти
поспать. Серьезно, тратится уйма сил на то, чтобы просто сидеть в храме и
слушать происходящее. Моя ветхая, как мир, соседка иногда засыпает и
заваливается набок. Тогда я начинаю читать Псалтирь. Вроде и стихи, а вроде и
Богу. И полезно, и приятно. А главное — помогает. Потому что суть не в
отсутствии искушений, а в борьбе с ними, в готовности дать отпор или смириться,
не теряя внутренних сил.
А еще монастырь
— это огромный пласт культуры, исчезнувшей из обихода, но бывшей в нем до
событий столетней давности. Пласт, вскормивший каждого писателя до октября 1917
года. И как перекати-полю нужно знать свои корни, так и мне, вечному
бездомовнику, хочется верить, что я смогу ощутить махину времени за моей спиной
и за спинами монахинь. Смогу ощутить вкус исконной русской речи и услышать, как
шумит лес, бывший когда-то на месте храма. И может быть, пойму что-то важное,
помогающее жить. Например, почему если «п»
— это восемьдесят, а «р» — сто, то девяносто — это
«ч»? Почему?!
День ЛВ
(расшифровка в предыдущей серии)
Дождь начался в
обед. Мы как раз закончили рассаживать петрушку. А до того было солнце, и пока
петрушка не пришла в заботливых руках послушницы Марины, я сидела в пластиковом
кресле, закинув ноги на сбитую из досок лавку-верстак. Солнце пригревало, и
было жалко, что ему можно подставить только руки и лицо. Юбка целомудренно
тянулась до сиреневых галош. Пришла тетя-дрозд, села неподалеку и сообщила:
— А на это дерево
вчера аисты прилетали.
— Принесли кого?
Тетя-дрозд
пожала плечами:
— Разве лишь
деревенским.
«Ну да, не
монастырским же…»
Со времен
мрачного приезда тетя-дрозд освоилась и повеселела, с ней стало интересно
разговаривать.
Чтобы посадить
петрушку, надо прочитать молитву, а после взрыхлить землю специальной ковырялкой — сделать из плоского пласта объемную и пышную
грядку. Мой отец всегда ограждал гигантские высоко вздыбленные грядки досками —
чтобы лечь грудью на перекинутый меж бортами досочный мост и прополоть
посаженную полезную культуру. От тяжести борта кренились и разъезжались, земля
напирала, доламывала доски, вываливалась наружу. Отец даже не пытался что-то
менять в унылой картине, и огородное надругательство тянулось десятилетиями. Мы
же сегодня делали грядки прямо на земле узкими и удобными. И то, что этот
огород свободен от отцовской дури, воодушевляло.
— Ну, ты просто
трактор! — сказала Марина, глядя на мой участок. — Трактор тр-тр
Даша! Помнишь, в Простоквашине они завели «трактор тр-тр» то ли Витю, то ли Митю? Я внучке читала, пока она
маленькая была.
Что-то ласковое
прокатывается внутри: мы с ее внучкой похожи, это я уже запомнила.
— У тебя,
наверное, родители — огородники?
Морщусь.
— Отец
северянин. Мечтал пенсию провести на огороде. Первый в жизни чернозем полюбил
страстно и неумело. К сожалению, однолюб и стареет.
— Ты как
писатель шпаришь, — восхищается Марина.
— Похоже… —
соглашаюсь я.
Сверху раздается
грозный птичий хрип. Вскидываем головы и видим большую белую птицу, что,
растопырив черные кончики крыльев, равнодушно качается на воздухе, как на воде.
Вокруг нее мелким бесом носится осерчавший черный грач.
— Аист! —
выдыхаю в восторге. — Аист!
Он кажется еще
больше и белее из-за тучи, что засеяла полнеба, проглотила солнце и степенными
волнами сносит птицу далеко за горизонт и колокольню. И пока аист плывет над
землей, ни разу не махнув крыльями, грач растворяется в темноте и замолкает.
Порывами налетает ветер.
— Они на
водокачке поселились, — говорит тетя-дрозд. — Птенцов, наверное, выведут.
— Как бы нам до
ливня успеть? — озадачилась Марина. — Ну-ка, давайте ускоряться.
Ковырялкой веду межу из
начала грядки в конец, по пути разбивая крупные комья и вынимая камни.
Выпрямляюсь, ртом вдыхаю летящий в лицо ветер и чувствую, как глотаю комара.
— Что делать? —
я паникую от брезгливости. — Фу!
— Все, ты
пропала, — удрученно сообщает Марина. — Бегом на исповедь. Великим постом — и
так оскоромиться!
Бросаю ковырялку на дороге и несусь в дом запивать комара водой.
Тут важно, что — на дороге, и, вернувшись, с подсознательным ужасом жду
отцовских воплей и ругани. Но Марина хвалит меня за ровную, как по нитке, межу,
и внезапно хочется обнять весь добрый мир.
Марина разбирает
посеянные в горшке укроп и петрушку, мы с тетей-дроздом рассаживаем травяную мелюзгу на грядке. Ветер сдувает зелень в ров и приходится
закапывать ее едва ли не с головой. Встаю с корточек, и в глаза ударяет темнота
и немеют ноги. И это еще по холодку, а что же будет летом? Едва мы заравниваем
грядку, падают первые капли.
— Все, спаси
Боже! — говорит Марина.
Это
значит: можно бежать домой, в келейные тепло и уют, где нет дверного замка, но
никто не войдет без разрешения, распахнув с ноги дверь, как это делал отец, не
заботясь моими возрастом и полом. Будут стучаться, стоять под дверью,
повторяя «Господи, помилуй!» (так здесь говорят вместо привычного «можно?»), но
не войдут, равно уважая монахиню и паломника.
И я бегу под
дождем, мелко перебирая ногами, которые воедино облепила хлопающая юбка: через
дорогу к храму и дальше в дом, за спиной которого обрыв, и кажется, что сейчас
вбежишь в небо и полетишь в мокром воздухе вслед за аистом — к полю и реке. К
настоящей живой свободе.
День ЛГ
— Мать Феоклита, а вам опять новое имя дадут?
Она кивает.
— А вы бы какое хотели?
Она пожимает плечами.
— Волнуетесь?
Она
неопределенно машет рукой.
Содержательная
беседа прервана появлением Марии, что спускается по лестнице в такой же, как у Феоклиты, белой длиннополой рубахе и черном апостольнике. И
с пятнами краски в лице.
На постриг
сестры собираются возле административного корпуса в половине пятого, и с
четырех я дежурю возле трапезной, чтобы не пропустить ничего важного. Я бурлю
чувствами, мне кажется, что ради такого таинства и САМ может взглянуть на нас.
А значит, надо хранить в душе благоговение и радость.
Наконец все
собираются, зажигают свечи с бумажными воротниками от воска и с пением
неизвестных мне молитв идут в храм. Первой матушка ведет Марию, второй мать
Надежда — Феоклиту. Я непарно замыкаю шествие,
удивляясь, почему не видно Мони. Уж этот кот не пропускает уличных песнопений.
В храме
расстелена ковровая дорожка, перед амвоном нет аналоя с иконой, зато сбоку
стоят скамейки с одеждой. То, что это новое облачение, доходит до меня тогда,
когда виновницы торжества снимают верхние теплые куртки и апостольники,
оставаясь в одних рубахах. Потом разуваются и босыми
встают на дорожку: сначала Мария, а Феоклита следом.
Старшие монахини, за исключением клироса, встают полукругом, сцепив руки —
маскируя неодетых инокинь широкими крыльями мантий.
Архимандрит
опаздывает. Мы, статисты, стоим возле дверей со свечами. Матушка сердится и
зачем-то ходит к алтарю. Николая фотографирует застывшую процессию из переднего
притвора. Я прохожу вперед, чтобы заглянуть в лица Марии и Феоклиты,
но обе низко опустили головы, и лица занавешены длинными распущенными волосами
— каштановыми и серо-седыми.
Наконец приходит
архимандрит. Широкими шагами он проносится в алтарь, и пока надевает облачение,
главная процессия черепашьим шагом движется по ковровой дорожке. Вообще
положено ползти на коленях, но обе инокини — сердечницы и потому идут во весь
рост, периодически падая в земные поклоны.
Наконец
действующие лица встают друг против друга: архимандрит читает вопросы из книги
с цветными закладками-стикерами, инокини держат перед
собой распечатки и отвечают тихим хором: «ей, честный отче», «нет, честный
отче», «ей-богу». Последнее словосочетание вызывает у меня нежность
филологического узнавания. Вот оно откуда в книжках про революцию.
Мне по-прежнему
видны лишь затылки, но матушка стоит ко мне лицом, и я вижу, как она порывисто
дышит и стряхивает пальцем что-то из-под очков. Она волнуется.
— У меня не было
обетов, только стрижка, было не так долго, — шепчет Павла.
«Так это обеты!»
— понимаю я.
Старинным языком честный отче подробно допрашивает инокинь, я
представляю себя на их месте и вдруг чувствую такой кристальный холод к
происходящему, что пугаюсь, а потом понимаю, что это и есть ответ на все
вопросы последних дней. Нет, я не останусь в монастыре, и, как не жаль, постриг
— это не для меня. Понимание окатывает внезапно, как ведро ледяной воды. И я
начинаю плакать от обиды и ощущения того, что, стоя на месте, я только что
уехала прочь из этого благословенного места.
Архимандрит вспоминающе говорит: «Так…» — и протягивает испытуемым
ножницы на Евангелии в серебряной обложке. Мария и Феоклита
по очереди трижды берут ножницы и кладут обратно на книгу.
— Сестра…
Так… Имя?
Ему протягивают
свернутую бумажку. Имена заранее неизвестны, их своевольно выбирает матушка.
— Сестра Лаврентия,
— начитает он обрядовую фразу, и я слышу шепот Новеллы: «Берия!»
— …Сестра
Евдокия…
И Новелла
комментирует: «О! Дуся!».
Я думала, что
крестообразно выстричь — это сделать ежиком крест на макушке среди длинных
волос. То есть едва ли не проще машинкой его выбрить. Оказалось, нет.
Архимандрит легкими привычными взмахами отрезал с голов новых монахинь по
четыре прядки, которые матушка намотала на свечки и вдруг разулыбалась.
Путая имена,
архимандрит перечисляет детали облачения, и монахини помогают Марии и Феоклите одеться и обуться в ботинки, которые нарекаются
сандалиями.
Я бы и хотела
написать про облачки грехов, отлетевшие
к куполу вместе со старыми именами, или про ощутимое присутствие Всевышнего.
Нет, я их не видела, нет, я его не чувствовала.
Потом все
поздравляли монахинь словами: «Како те есть имя, сестро?», и я тоже поздравляла, и Феоклита
отвечала кокетливо:
— Недостойная
монахиня Евдокия!
Кажется, новое
имя пришлось ей по душе. Новопостриженным монахиням
теперь три дня придется дневать и ночевать в храме, кому-то надо будет
находиться с ними, чтобы выводить в туалет — так принято, чтобы избежать
искушений.
Закат сиял
слоями красок: синих, желтых, красных, бурых. Ослепительных
там, где село солнце, скупых и потрескавшихся там, куда уже подбиралась ночь.
После ужина я вышла взглянуть на небо еще раз и, не заметив, прошла десять
шагов до храма. Заглянула в освещенное окно. Мать Евдокия сидела на своем месте
и читала Псалтирь. Лицо ее было почти равнодушным.
День ЛS
«Что
ты делаешь в монастыре?)»
«Живу»
«Послушницей?»
«Нет, насельницей»
«А в чем
разница?»
«Послушница
готовится к постригу в инокини, а это первая ступень к монашеству, еще у
послушницы ряса есть. Послушания серьезнее, ответственность выше. Уже так
запросто из монастыря не свалишь. А насельница живет
и трудится вместе с сестрами, но в монахини не собирается и остается свободным
мирским человеком. По-другому это называется паломничеством, но паломницы, как
правило, приезжают в обитель не очень надолго: максимум на неделю. В принципе,
все живущие здесь — это насельницы: и монахини, и
паломницы. Старше всех матушка игуменья, она всем монастырем распоряжается,
благословляет на проживание и т.д.»
«А на что живут насельницы? Им платят з/п?»
«Их кормят и
дают ночлег. Этого достаточно для счастья))»
«И что
приходится делать?»
«Разное. В
основном, черновую работу, которую не испортишь: посуду мыть, полы, окна.
Гладить белье. Чистить овощи. Помогать с уборкой в храме. Сейчас огород
начался. Послушания распределяет благочинная, она такой зам.матушки
по воспитательной работе))»
«Ясно. Думаешь,
это именно то, что тебе надо?»
«Думаешь, ты
первый человек, кто об этом спросил?»
«Какая
разница, мне же нужен ответ)»
«Я пишу
ежедневные подробные отчеты, можешь почитать на моей странице — довольно занимательно»
«Ой, у меня нет
времени читать соцсети, напиши вкратце»
«о_О»
___________
«Эксплуатируют
тебя? Устаешь?»
«Нет, работаю
даже не в полную силу. Но устаю, конечно. Минус 10 кило»
«Голодаешь?!»
«Нет, просто
похудела. Кормят вкусно и обильно))»
«Небось спишь на бревне, прикрывшись тулупом?»
«о_О»
___________
«Верясова, ты с дубу рухнула???
Какой монастырь?? Ты должна жить!!!»
«Вроде и не
собираюсь умирать пока что…»
«Уйти в
монастырь — значит, заживо себя похоронить!!!»
«А я думала, это
значит — жить для высшего блага. Это же счастье: посвятить жизнь Богу»
«Это
мертвому-то??»
«о_О»
___________
«И чего тебя
туда понесло?»
«Душу тоже надо
лечить, когда она болеет. Я хоть в себя пришла»
«Ой, да ладно.
Пошла бы с нами в городской квест
играть — отлично развеялась. А так только время зря теряешь»
«о_О»
___________
«А там есть
монашки-лесбиянки?»
«о_О»
___________
«Приезжай лучше
в гости. Напьемся хорошенько — сразу станет легче;)»
«От бухла некоторые вешаются, между прочим»
«Потому
что пьют в одну глотку, но мы-то вдвоем!)»
«Ой, всё!»
Я сегодня сидела
на поваленном дереве над рекой, а вода звенела и уносила зазевавшихся водомерок
вдаль, и, очнувшись, они бежали к берегу на прямых проворных ногах. Сухая трава
за спиной шуршала от ветра, как от чьего-то тела, но все кругом пахло светом, и
потому было нестрашно. И по грязи на стволах было
заметно, как опала вода. И дерево росло из глубокой воды и зеленело на концах
веток. А над полем стояло грозовое небо, из его разодранной груди било солнце.
И ничего не происходило на всем белом свете.
А потом я стояла
под водонапорной башней и смотрела на аистов, высоко торчащих из гнезда. Один
расправлял крылья и встряхивал ими, другой был прям и недвижен. По другую
сторону дороги с лаем рвались с цепей собаки. Старуха колола дрова возле
аккуратного дома, сделанного из бруса и ярко-синей краски. От шума пробуждались
яблони в саду. Пахло банным дымком. И ничего не происходило на всем белом
свете.
День парил над
моей головой, он был стар и нов, он помнил, что было, но знал, что будет. Он
перетекал из прошлого в будущее незаметно, как река. И ничего не происходило на
всем белом свете.
День ЛИ
Кто-то из святых
отцов говорил, что надо молиться за своих врагов, ибо нельзя не полюбить
человека, за которого молишься. Мой случай не из таких,
и я понимаю, от чего предостерегал меня батюшка месяц назад, но не могу
оставить мысль: а вдруг? Вдруг любимый человек обратится к вере, перестанет
себя губить, спасет душу? И молюсь за него ежедневно, прикладываясь лбом к
лакированной иконе его святого и зачитывая имя в помяннике.
Помянники — особая статья
в храме. На каждой службе мать Елена раздает насельницам
монастыря разноцветные книжки с разделами за здравие и за упокой. Это помянники наших благодетелей: тех, кто жертвует монастырю
на повседневные нужды или на необходимый ремонт, тех, кто дает деньги на новое
строительство. Сначала надо прочитать молитву, а потом имена.
Тут же лежат два
пластиковых фотоальбома — заздравный и заупокойный, в кармашки вместо снимков
вставляются записки от прихожан и вынимаются, когда истекает заказанный срок.
Заупокойный мне нравится больше — одна из страниц в нем писана красивыми
печатными буквами с соблюдением дореволюционной орфографии: i,
ять и еры стоят на нужных местах. Сами же имена в группах по четыре выстроены в
шахматном порядке. Видно, что в авторской голове сияла мысль, но узнать ее не
дано никому, кроме Того, к Кому обращена записка.
Вообще
общедоступной логики в помянниках мало: кто-то пишет
только на одной стороне листа, кто-то старательно теснит имена вокруг креста,
фоном пропечатанного на каждой странице. Кто-то вычеркивает имена умерших из красной части, кто-то рисует рядом минус или
ставит не всегда заметную помету «ум.», сбивая чтеца с толку.
На литургии мать
Наталия раздает особую стопку книжиц. Они старые,
потрепанные, и записи в них не всегда грамотны. В них много безымянных
младенцев и покинувших землю отроков, в них есть убиенные воины и священники. В
них буквы перевернуты зеркально, а почерк — крупный, неумелый — выводит:
«Даря», «Пилип», «Хвёдор»,
«Говрюшка»…
Я смотрю на
последнее имя и вижу, как старческое горе сочится из него.
Вижу мальчика с
темными узкими глазами. Босого, в довоенных шерстяных трусиках. Макушка будто
облеплена паутиной — так выгорели на солнце волосы. В полдень мальчик ныряет в
реку с высокой ветки, а девочка, округлив рот, следит за ним. Он выныривает,
отфыркиваясь, и она выдыхает с облегчением и восторгом.
Или такой же
мальчик скачет по летней пыли с палкой в руке — он преследует фашистов и те, ошалев, вместе с курицами и гусями удирают от него вдоль
улицы, а усталая женщина глядит на них из-под руки. Что-то она предчувствует, а
узнает и того больше — куда больше темноглазого мальчика.
В местах боев
или братских захоронений, где мне так часто приходилось бывать, я неизбежно
чувствовала потребность прочитать все имена, выбитые на памятниках: сотню или
тысячу. То была не причуда, не каприз, а осознание необходимости этого чтения.
Что-то толкало в грудь и заставляло читать. Только теперь стало ясно — что.
Наверное, где-то внутри незаметно текла молитва за всех убиенных.
— Прочитала? —
оглядывается на меня Наталия.
— А что это за помянники? Почему они отдельно?
— Это наших бабулек деревенских, которые
помогали монастырю в разное время. Кого-то и в живых уже нет…
— Тут так
странно имя записано.
— Ну-ка… —
мать Наталия тянется за помянником. — Это тети Клавы,
она еще живая. Правда, почти не ходит. Ну, может, на причастие придет.
— Покажете?
Невыносимо
хочется знать, кто же такой Говрюшка.
В воскресенье
тетя Клава приходит в храм. Она сгорблена и старчески медлительна. Сама бы не
добралась, но из города на выходные приехала дочь, она и привела.
— Только
осторожнее с ней, нежнее! — напутствует меня Наталия. — А то накинешься на
старуху, дескать, выкладывай, кто такой и откуда знакомы,
испугаешь…
После причастия
беру тетю Клаву под локоть и веду к лавке во втором приделе. Она благодарно
кивает.
— Тетя Клава, мы
на службах читаем ваш помянник.
Скажите, а кто такой Говрюшка?
Тетя Клава
улыбается и начинает рассказ:
— Ой, милая!.. Я
ведь старая такая, ничего не слышу…
Я понимаю, что
разговор будет непростым, и почти кричу ей в ухо:
— Мы на службах
читаем ваш помянник! Там
записан Говрюшка! Интересно, это кто?!
Тетя Клава с
любопытством глядит на меня.
— Знаешь,
сколько мне лет? Девяносто три года уже. Столько лет живу на земле. Вот так… Не слышу, что говоришь.
И я в третий раз
кричу те же слова, прихожане оборачиваются, кажется, они тоже заинтересовались
неизвестным доселе Говрюшкой.
— Говрюшка? — переспрашивает тетя Клава.
Я радостно
киваю.
— Так это ж
Райкин муж. Восемьдесят два ему уже. И ей восемьдесят два. А кому еще быть,
один у нас Гавриил.
Успокоенная, ухожу на свое
место. Наверное, скучно быть Райкиным мужем, но хорошо дожить до таких лет.
— Выяснила? —
спрашивает Наталия.
Я заговорщицки
шепчу:
— Это Райкин
муж. Ему восемьдесят два.
— Он за здравие
записан?
— За упокой…
Не тот, получается?
Я оглядываюсь на
тетю Клаву и понимаю, что еще одну беседу ни она, ни я не одолеем. У нее в лице
ангел, и нельзя его тревожить.
Наталия смотрит
сострадательно:
— Ну, может, он
в восемьдесят два умер? И в помянник его записали
так, как звали дома…
— Не хочу, чтобы
он был старым. Пусть будет мальчиком. Так лучше.
«Говрюшка…» — думаю я и снова слышу топот босых ног,
гоготание гусей и плеск воды, и счастливый визг девочки, которая так и не
научилась писать буквы в правильную сторону.
День МА
— «Суди ми,
Боже, и разсуди прю мою, от
языка непреподобна, от человека неправедна и льстива избави мя». Павла, а что такое «пря»?
Павла всматривается
в текст, она внутренним голосом понимает написанное,
но перевести на знакомый язык неспособна.
— Спроси у
Новеллы.
— Новелла, что
такое «пря»? Вот тут: «разсуди прю
мою»…
— Предъява, — бойко отвечает Новелла. — Вон, спроси у
Наталии.
— Мать Наталия,
а что такое «пря»?
— Спор.
Наталии
нравится, что я называю ее через «мать» и на «вы», за это она относится ко мне
с симпатией. Ей за пятьдесят и она мало напоминает смиренную монахиню, больше —
моих шкодливых норильских теток, что росли со стаканом в руке и с собственными
детьми в подоле. Как и они, Наталия всегда начеку и готова дать отпор. Новелла
младше ее на двадцать лет, но они похожи, как Никаноровна и Христофоровна из
фильма про непростую кубанскую любовь двух колхозных председателей. Я зову их
«двое из ларца».
В храме они
сидят рядом, смешно невсерьез ругаются и толкаются, и
я с нетерпением жду драки — мне за их спинами виднее детали.
В момент затишья
в службе иду к Чудотворной. Спустя неделю я снова
обрела допуск к святыням и поняла, отчего так затихла
душа — ей не хватало приложиться к иконам и мощам. Обидная женская особенность
помогает острее понять, как трудно целую неделю жить без благодати — как в
душной комнате с немытыми окнами. Зато теперь выхватываю всякую возможность
вдохнуть свежего воздуха.
Сегодня в храме
освящали и раздавали вербные веточки. Праздничный желто-зеленый архимандрит
совершал помазание, двое из ларца контролировали процесс раздачи. Сестрам
вручались красивые букеты с вкраплением мелких цветных гвоздик, прихожанам —
простые связки веток, из которых уже пробивались листики, а почки с верб
осыпались неделю назад.
Монахини
подставляли лбы под кисть с елеем, принимали у Новеллы цветы, и вдруг
преображались в обычных радостных женщин, уткнувших носы в бутоны.
Мне достались желтые гвоздички, какие и хотела.
— Грехи
написала? — пристально взглянула на меня Наталия. — Листок дать?
— Не написала,
давайте.
Она мне
протягивает еще и шпаргалку — подробное толкование грехов. Каждый раз, открывая
брошюру перед исповедью, я чувствую себя неисправимой грешницей: мелким
почерком исписываю лист, а на исповеди стою вечность.
Перед началом
все троекратно обнимаются, целуют друг друга в плечи и просят прощения.
— Ну, Дашулька, прости меня что ли… — говорит Новелла, фыркая
от несуразности происходящего, и мы троекратно обнимаемся и целуем друг друга в
плечи, и я мямлю что-то вроде «Бог простит», поскольку никак не расслышу и не
выучу полного сценария прощальной традиции.
Но, конечно, это
прогресс — в прошлый раз мы скупо перемигнулись, и все было ясно без слов.
Сегодня
сестры сидели на лавках, перенесенных из первого придела во второй, где всегда
проходит исповедь, с цветами, взволнованные и напряженные, как на первосентябрьской проверочной контрольной.
На выходе рвали
бумажки и бросали в мусор. Я всегда иду одной из последних и успеваю без
дополнительной подготовки за время ожидания вспомнить и записать все грехи. А
может, и не все. Но я стараюсь.
«Суди ми, Боже,
и разсуди прю мою, от языка
непреподобна, от человека неправедна и льстива избави мя».
Сама я
избавиться от него не могу.
День МД
Наконец-то
приехала Лотта. Она по-оленьи
осторожничает, входя в храм: вид у нее замкнутый. Ей боязно
что-то сделать не так, она старается лишний раз не шевелиться, чтобы не
привлечь к себе внимания, и жмется ко мне.
Я вдруг осознаю,
что поначалу вела себя точно так же скованно и что за время в монастыре здорово
вникла в богослужебный процесс: мне с первых звуков ясно, когда начнутся
поклоны, и на слух могу определить, какой именно текст сейчас читается от
клироса, благо, вариантов немного — Часы или Повечерия.
Сейчас в храме
почти некому читать — лучшие силы брошены на подготовку к празднику. Новелла с
Наталией всю ночь делали тесто для куличей, а потом весь день пекли их в просфорне. Мать Елена с мать Александрой на кухне
расцвечивали яйца пищевыми красителями и украшали пленочными картинками с
голыми ангелами, русскими тройками и абстрактными картинами, среди которых
опознавался кусок Климта.
— Не протухнут
до воскресенья?
— Они же в
холодильнике будут. Вареные яйца вообще, бывает, годами не портятся: один
старец из Оптиной разговлялся прошлогодними яйцами, и
они были не тухлыми. Это, конечно, чудо. А он думал, что так и надо, что у всех
так.
Вчера я в
промышленных масштабах отделяла желтки от белков, а сегодня помогала Евдокии с
месивом для пасх.
— А в чем
разница между куличами и пасхами? — пытала вечером окружающих, когда мы
приступили к раскладыванию искусительной
бело-воздушной массы по пластиковым формам. Не сообразив, облизнула запачканный
палец.
— Ой!
— Так! —
вскинулась Евдокия.
— Все, на
исповедь? — ужаснулась я.
— Скажи, сахара
хватает? Съедобно хоть? А по маслу нормально?
Никто не
пробовал скоромного, все делается на глаз.
— Изумительно! —
отвечала я, опасливо косясь на полную еще кастрюлю. — Так в чем разница?
— Куличи делают
из теста, пасхи из творога и сметаны с маслом. Еще изюм и орехи там, — пояснила
мать Евдокия.
— Это понятно, я
же сама их делаю. А в религиозном плане: что они означают и почему разные?
— Может,
спросишь у Новеллы?
— Понятия не
имею! — Новелла внесла свое сообщение в келарскую
столь уверенно и четко, будто навеки проясняла что-то в моей голове. — Еще
вопросы есть?
— Есть. Что
такое иссоп?
— ?
— В Псалтири:
«оботри меня иссопом и очищуся»…
— Окропи меня
иссопом, балда! Это растение такое, его вместо
кропила использовали.
— Это теперь
крапива? — простодушно догадываюсь я, а Новелла отвечает:
— Это все еще
иссоп, спроси у Наталии, она знаток и тебе его нарисует.
— А в каком веке
переводили Псалтирь?
— Зачем тебе это
знать в девять вечера, крошка моя?
— Там по тексту
дальше: «Омоеши меня и паче снега убелюся»
— объясняю я, но Новеллу ответ не удовлетворяет, она начинает раздражаться.
— И?
— Значит, снег
уже был! Важно выяснить — когда!
Разговор
прирожденного лингвиста с невыспавшимся технологом
производства до добра не доведет. Но все обходится как
нельзя лучше, Новелла хохочет и говорит, что коммунальщики не в курсе, а потом
сообщает, что ей надо уйти, чтобы надписать открытку другу в космос, а то до
Пасхи не успеет дойти.
— Открытку!.. —
мечтательно тяну я позабытое слово, а потом спохватываюсь, — в космос?
— Да, монастырь
отправляет по праздникам тонну открыток. А их же еще надписать надо…
Представляешь?
— Неа. В космос?!
Новелла
откровенно издевается:
— Отправлю с почтовым
голубем. А ты мне будешь слать открытки, когда уедешь? Не забудь, мой
профессиональный праздник — день продовольствия. Шестнадцатого октября. Хотя
все равно забудешь.
— Ну что ты! Это
ведь важная дата, легко запомнить! — радуюсь я. — Шестнадцатого октября чуть
Москву немцам не сдали, уже заминировали центр, и толпень
такая по шоссе Энтузиастов хлынула. — Руками я изображаю охват толпени. — Но потом все кончилось неплохо. Ну, как могло
неплохо кончиться в сорок первом году.
— Разминировали?
— Разминировали.
— Фео… то есть Евдокия, ты тоже
сейчас все это слышала или у меня галлюцинации начались и пора спать? — Новелла
жмурит глаза, зевает и уходит.
Подобным образом
общаются все — наверное, между людьми пробегает импульс с информацией,
поскольку объяснить кому-то что-то сейчас нереально, мозги затуманены и выдают
бред, но понимание все равно случается. Удивительно.
А Псалтирь
переводили в девятом веке, по свидетельству Нестора Летописца, чьи мощи есть у
нас в храме. Вообще у нас хранятся частицы едва ли не каждой святыни. Разве что
от Самого кусочка не отщипнешь, и Сын Его воскрес, в
чем нам предстоит убедиться на днях, и тела не оставил. Но они и без того
поблизости.
Страстной
четверг
(день мs)
После вчерашних исповеди и соборования душа налилась здоровьем и
запела чистотой, как вымытый накормленный младенец. Засохшие корочки
отвалились, темные пятна посветлели. На вечер и ночь внутри воцарилась
изначальная тишина, которую оживило сегодняшнее утреннее причастие: так в
пустом доме появляются жилые звуки и запахи, так волнуются птицы над гнездами,
а глиняный сосуд обретает неизвестное ему содержимое.
— Лотта, я похожа на воздушный шар, из которого выгнали
углекислый газ и заменили на гелий. И теперь я не
волочусь по полу, а тычусь в потолок. Меня тянут вниз,
а я — пык! — назад! А если выбраться на улицу, то
можно улететь прямо в небо.
Мы идем вдоль
реки, в которую мелко-мелко ложится дождь. Круги от его крапин не успевают
расшириться, их вытягивает течение, и заслоняют другие круги. Вдоль берега
проклюнулась крапива, она еще зеленый малыш и не ожигает кожу, когда я провожу
по ее голове ладонью. Потом она вымахает и станет дряблой, по пояс увешанной
семенами старухой неприятного цвета.
— Лотта, смотрите, какая хорошенькая крапивка!
Кроха совсем. Давайте возьмем на поруки и вырастим из нее пион?
Лотта примеряет к уху
бронзовую березовую сережку, что лежит в траве.
— Идет мне?
— Очень!
— А мы не
опоздаем на службу? У вас часы есть?
— Неа, мы, наверное, колокол услышим, если будем опаздывать.
— Я после обеда
мыла окна и думала: вот оно — это место, где ни одно твое дело не напрасно, где
проживаешь день не зря. Это такое счастье — не терять бездарно ни минуты.
— А я сегодня
вспоминала слова матушки в первые дни моего приезда.
Она сказала: тебе надо угомониться. Кажется, у меня это получилось… смотрите,
как тут можно!
Мы вышли на
ровное место, и я подбираю подол юбки до бедер и вприпрыжку бегу вперед. Лотта смеется и делает то же самое. На фоне серого дня и
темной земли наши белые зимние ноги сияют. Пока я лечу в прыжке, кажется, что
земля никогда не коснется подошв, и я замираю от восторга.
Вдалеке на поле
пасется аист. С руками за спиной он длинно шагает вывернутыми назад ногами.
Клювом цепляет с земли еду и глотает, конвульсивно задирая
голову.
Не таясь, подходим
ближе, и аист замечает нас. Без суеты он отрывается от земли и на бреющем
полете отступает к лесу, не пытаясь шевельнуть чернопалыми
крыльями. Прямо перед строем деревьев резко набирает высоту, делает поворот и
пропадает за елью.
— Как в кино, —
говорит Лотта.
Вернувшись,
расходимся по кельям и в храм идем поодиночке. После дождя остались лужи, и
певчий кот Моня, обступив одну лапами, склонил к ней морду.
Он не пьет и не охотится за подводным жителем. Он изучает свое отражение и даже
любуется: вид у него довольный.
— Моня, ты
Нарцисс! — восклицаю я. — Имей в виду, он плохо кончил!
Моня поднимает
на меня глубокие казахские глаза и тяжело вздыхает.
Порой мне
кажется, что люди, которые при жизни не грешили и помогали ближним, но не
заслужили полноценный рай, становятся монастырскими котами. Вот всеобщий
любимец Моня наверняка был музыкальным меценатом, вывел на сцену Шаляпина,
помог другим певцам, но был охоч до юных прелестниц и теперь кастрированным
котом коротает век — принудительно учится сдержанности. Печальная участь.
«Да, — кивает
Моня. — Да…»
Еще сегодня
Николая и Юлия украшали куличи, очень красиво и много получилось. На вечерней
службе читали отрывки из Евангелий, служба была долгой и трудной, а потом все
бегали с горящими свечками, пытаясь донести огонь до келейных лампад.
А завтра!.. а
послезавтра!..
Страстная
пятница
(день мз)
Не знаю, чем
можно о ней написать, какими выдохами? Слова ненужные, немые — не удержат
тяжести, подломятся под легкостью того, что происходило в храме и вне его.
Нет,
вчера-сегодня все ругались. Будто за невидимые нитки дергал враг, заставляя
говорить грубые слова или принимать за них настойчивые разумные просьбы.
Человек вспыхивал порохом и не унимался, пока не прогорал. Было страшно задеть
эту тянущую черную воронку, и я ходила окольными путями, стараясь ни с кем не
разговаривать, чтобы не растрясти внутреннюю благость.
С утра и до
выноса Плащаницы никто не ел и не пил. Как перед причастием, только
полуторачасовая служба с выносом началась в два часа пополудни. А до той поры я
помогала мать Николаи украсить храм цветами. Мне досталось послушание мечты:
работа в храме и — искусство. Я собрала все вазы и отобрала увядшие цветы.
Потом сдирала специальной штукой-зажимом листья и шипы с длинноногих белых роз,
попутно глубоко, до крови загоняя шипы в ладони и пальцы. Я громко завывала,
мать Юлия, что сооружала невдалеке белогвоздичный
венок для Плащаницы, оглядывалась в испуге. Мать Николая прибегала и убегала с
вазами и ветками. Ей надо было то сделать укол очередному подшефному коту, то
дать ему таблетку.
На рабочем
подхвате я была до тех пор, пока не выяснилось, что не успеваем к службе. Сначала мать Николая поручила мне скопировать букет для другой
стороны гробницы (это и была важная церковная штука, стоявшая на могиле
генеральши Поздняковой) с уже сделанного ею, потом еще один и еще. А
после дала сообразить что-нибудь из остатков цветов для иконы в притворе, и из
рук моих внезапно вышло такое чудо, что решили поставить его к Калужской иконе
Богородицы, перед главным иконостасом и на самых глазах у матушки. Это было
приятно, поскольку с детства мой вкус в составлении чего бы то ни было
отличался дикой спецификой, и результат нравился только мне самой.
— Я однажды сама
ездила за цветами, матушка не смогла. Успение Богородицы было. Белых роз не
нашлось, я купила сиреневые, и от испуга всего одну
коробку! Еду назад и думаю: что же я наделала, мне же не хватит этих роз! А мне
их — представляешь? — хватило. — Мать Николая задумчиво улыбается и для
пышности теребит розы за гробницей. — Вот такое чудо…
Пустота чудная и
нетелесная разливается внутри, постепенно заполняя
все тело, и душу более не теснит желудок, и похоти всех видов исчезли вместе с
усталостью. Как будто организм, готовясь к голоду, очистил голову для мыслей о
еде, но еды не хотелось, и оказалось, что там уже живет Бог. Только спина
болела от стояния — сидеть сегодня почти не позволялось.
Меня пробрала
дрожь при мысли о чудовищном страхе, который испытали люди, не знавшие, что Сын
Божий воскреснет. Не верившие до конца, не посмевшие
уверовать.
На «Плаче
Богородицы» первой захлюпала я. Потом Лотта. Новелла
оглянулась и протянула нам бумажные салфетки. Остальные держались с сухими
глазами, а я боялась зареветь в голос. «Сыне мой и Боже… сладкое мое чадо и
любимое».
Лотта сказала потом:
— Дарья, как
жалок Бродский…
Я ответила с
сочувствием утраты:
— И Ахматова…
Может быть, от
голода ругались люди: на обед была похлебка, от которой я отказалась, решив
устрожить режим и пережить день на куске хлеба и чае с сахаром.
А потом мы в
келье вслух читали Апокалипсис, до которого прежде у меня не доходили руки. Я
читала, Лотта комментировала и тихонько засыпала.
Колыбельная, да.
Вечером на
службе уже не рыдали, но выйдя на Крестный ход с фонариками вокруг храма (младшие,
по странной традиции, впереди, матушка позади всех сестер), обе расслышали
что-то неземное, запахом разлитое в воздухе, только это было ощутимо всем
телом, как баюканье в деревянной колыбели. Нежный звон певчих схлестывался с
тихим звоном колоколов, и они обвивали друг друга и тонули друг в друге. Мы шли
навстречу деревьям с грачиными гнездами, и видно было удивленным глазам, что
летят птицы, как в немом кино, молчащей толпой, с ветки на ветку. За забором,
рыча и плеща гравийкой из-под колес, промчалась
машина, и вдруг загрохотали грачи, и закричал колокол, и куда-то пропала
прекрасная грусть.
Все, конечно,
вернулось потом. Слава Богу.
А матушке наши
цветы-букеты пришлись по душе — это мне Николая сообщила. Тоже хорошо.
Великая суббота
Утром благочинная
водила батюшку в просфорню и холодильную камеру — он
кропил святой водой куличи и пасхи. Я хвостиком увязалась за ними. Мать Елена
посмеивалась.
— Ничего же
интересного, — сказала она. — Ты лучше потом посмотри, как мирянам освящать
будут — там иногда такие куличи встретишь! Загляденье!
Но попасть в
храм непросто: суета поглотила предвкушение праздника, все крутятся, как
заведенные, и всякому находится дело. Забот невпроворот:
надо вымыть и вычистить самые грязные уголки нашего общего дома, украсить трапезную,
заменить скатерти на столах и расставить праздничную посуду с логотипом
монастыря. Конечно, ожидаются гости: друзья и благодетели, для которых
накрывают отдельный — иноческий — стол. Иноки сдвигаются на паломнический, паломники на гостевой. Добавляются стулья, за
двенадцатиместным столом должны усесться пятнадцать
человек.
Кто-то кричит из
кухни:
— Мать Стефанида звонила. Сейчас будет Благодатный огонь, пойдете
смотреть?
Я никогда не
видела, как он сходит.
Бросаем дела и толпой отправляемся в игуменский корпус — только там
есть телевизор. Чинно рассаживаемся по диванам и стульям, шерстистая кошка Никс
мгновенно залезает на колени к мать
Елене и мурчит, свернувшись клубком. Впервые за день можно передохнуть без
опаски, что кто-нибудь тебя поднимет и опять заставит мыть-мести-трясти. Я
наслаждаюсь и на схождение Огня смотрю без особого интереса.
На экране ряд
арок, как у Колизея, обступил игрушечный серый кубик с маковкой-куполом.
Пространство между ними заполнено какой-то крупой. Камера наезжает, крупа становится
людьми, а серый кубик вырастает на глазах. Это Храм Гроба Господня. Диктор
грозит последними днями в истории человечества, голос его репортерски
напряжен, но двери открываются, и на руках белоснежного священника в мир
вплывает Благодатный огонь.
— Стефанида! — командует матушка, и та от спички зажигает
пучок свечей.
— Кто будет
умываться? — радостно спрашивает она и глядит мне в глаза.
Я не понимаю,
что происходит, пожимаю плечами, и тогда она подносит свечи мне к подбородку и
несколько раз обводит ими лицо.
— Ну? Не
обжигает?
Она передает
свечи дальше, и все повторяют эти движения.
— Вроде нет…
Смысл
происходящего мне объяснили на кухне мать Наталия и паломница Юля.
— Как только
огонь зажегся в Храме, он не обжигает. Можно им умываться.
«Что ж он, прямо
через экран на наши свечи перескочил?» — пронеслось у меня в голове.
— Меня поражает,
— сказала Юля, — что все хотят доказательств существования Бога, требуют чуда,
чтобы поверить. Вот вам — самое что ни на есть! Уже
тысячу лет сходит с неба огонь — разве не чудо? И все равно сомневаются…
Застилаем столы,
расставляем посуду. На каждую тарелку с трудом умещаются крашеное яйцо, куски
пасхи и кулича, ломтик сыра, масло и конфета. Это на разговение. После
праздничной службы все придут сюда.
Пасха под моим
ножом крошится, кулич режу неровно, и Новелла почти рычит: у нее масса своих
дел, а приходится заниматься моими. Я смотрю жалобным
взглядом, я же нечаянно…
Перед вечерней службой наконец расходимся по кельям. Для праздника мы с Лоттой запаслись нарядами: у нее платье, у меня новая
ярко-зеленая юбка. Все выстирано и выглажено. Мы, довольные и торжественные,
идем в храм и усаживаемся под иконой Кирилла и Мефодия.
После рабочих темных юбок с заплатами в этой яркой я кажусь себе невероятной
красавицей.
— Ты чего это в
зеленом? — удивляется Павла. — Пасха же, а не Троица! Красное надо.
Становится
неловко, как от дырки на носке. Надо же так оплошать! Вплоть до самой исповеди
я пытаюсь раствориться в пространстве. Сестры по очереди идут к архимандриту,
мы с Лоттой сидим на приступочке у свечного ящика.
Обиженно кошусь на ее красный платок… Рядом встает
прихожанка с такими пухлыми и тугими икрами, что, кажется, ткни их иголкой —
лопнут. Еще нет девяти, но люди подтягиваются.
— Даша,
почитаешь «Апостол»? — спрашивает матушка, когда я, получив отпущение грехов,
рву их список на мелкие клочки.
Я воодушевленно
киваю и тут же пугаюсь:
— Я плохо
по-церковнославянски!..
— Ничего, там
все понятно, — улыбается она.
На
кафедру-аналой кладут большую дореволюционную книгу с ятями и показывают,
откуда начинать. Это почти русский язык, но некоторые слова вызывают оторопь.
Текст новый, от волнения в голове шумит, я читаю, не понимая сути, тараща глаза
и стараясь не напутать с ударением. Невыброшенные
клочки греховной шпаргалки потеют в кулаке. Под мой голос архимандрит
исповедует женщину с пухлыми икрами, потом еще кого-то. Наконец сестры во главе
с матушкой удаляются, а ко мне подходит Наталия и приказывает:
— Ступай отдохни! Прихожане собираются, сейчас кто-нибудь тебя
подменит.
Пасха
Я подскочила на
кровати, только услышав топот на лестнице. Часы показывали без пятнадцати
полночь. Девочки ушли, даже не постучав ко мне, а я чуть не проспала праздник,
которого так долго ждала.
В храм до отказа
набились люди, всюду спали дети: на руках у родителей, на пуховиках, брошенных
на пол, на скамейках для мирян. Монашеские скамейки облюбовали посторонние бабульки, их командным голосом выдворяла Наталия. Девочки
охраняли мое место с заботой старших сестер. У Юли через плечо висела небольшая
сумка.
— Зачем это? —
спросила я.
— Нууу… — замялась та.
Храм гудел
восковым своим воздухом, голоса отскакивали от старинных стен, и нечто
вневременное плескалось снаружи — темнота, из которой тысячелетьями люди текли
на свет.
До службы
оставалось время, и пока прихожане исповедовались, Новелла повернулась ко мне:
— Дашулькин, сбегаешь на кухню? Я воду поставила на огонь,
надо проверить, чтобы не выкипела. Если что — доливай смело.
Несмотря на
огромное количество народа и духоту, от недосыпа я продрогла. Надо было
захватить теплую кофту. На кухне все оказалось в порядке, и я помчалась на свой
чердачный этаж. Быстрее, быстрее, чтобы служба не началась без меня! Выскочила
на площадку и задохнулась от беспричинного ужаса. Стало невозможно пошевелиться
или громко вдохнуть. Вокруг царил привычный быт: сушилки, гладильная доска,
кровати для паломников — и было что-то еще. Оно посмело появиться здесь, когда
все ушли в храм, пока Христос еще мертв и жилое пространство пусто. Оно кралось
на мягких лапах, оно было все ближе, и, перебарывая ужас, я ринулась в обратную
сторону. Выбежала на улицу, захлопнула дверь, подперла ее спиной, разрывая
связь со страхом, и только тогда снова смогла нормально дышать.
К храму шла
очень быстро. Бог с ней, с кофтой.
— В порядке? — спросила
Новелла.
— Ага, —
ответила я.
Лотте и Юле шепотом
рассказала о том, что случилось.
— Вот потому и
сумка, — сказала Юля.
Страх
окончательно прошел, когда погас свет и началась
служба. Ничего от нее не осталось в голове, кроме сонного удивления, кроме
радостных, похожих на джаз, песнопений «Христос воскресе
из мертвых, смертию смерть
поправ…» и дальнейших, почти народных «И нам даровав живот вечный…» — от
последних хотелось пуститься в пляс, и я тихонько притоптывала ногой.
Был Крестный
ход, было причастие, было разговение в четыре часа утра и непривычный допоздна
сон. Были церковные и мирские гости, и праздничные трапезы, и особенно ласковые
коты. Все слилось в единое чувство, плещущее за край вместе со словами:
«Воистину воскресе!».
Был крутой
подъем вверх по щербатым и пыльным кирпичным ступеням колокольни. И зеленый
простор с квадратами вспаханной земли, и небо над ним такого синего цвета, что
хотелось им умыться из горсти. И были колокола, которые мы неумело дергали за
связанные воедино языки, а в самый большой я напоследок засунула голову и
слушала его медленно темнеющий голос.
Были
многократное кропление святой водой и помазание, после которого батюшка сказал
с улыбкой:
— Вот видишь:
встретились! Христос воскресе!
— Воистину воскресе!
И была внутри
радость, которую нельзя разделить ни с кем и высказать невозможно: тогда я ушла
к реке, ничком легла в траву и обняла землю в благодарность за все. И она
ответила глубоким вздохом.
День последний
Мы шли вдоль
реки, мне хотелось отыскать место, где растет черемша. В том, что она здесь
есть, я не сомневалась. По стволу поваленного дерева перебралась на другой
берег и вышла из кустистой низины на поле, прошитое двумя колеями трактора.
Рядом, в той же грязи, бежали следы собаки. Справа редколесье, слева овраг. Еще
месяц, и зарастут эти места травой в человечий рост, запрудится река,
позеленеет — запросто не пройдешь.
А сейчас брести,
брести…
Отсюда пути
ведут далеко: вперед, где за крайней полоской леса темным пятном легло на землю
Святое озеро, а по левую руку от него качается летом огромная поляна цветов:
красных, синих, желтых, пахнущих медом и молоком. Или влево, по лесной
тропинке, где скоро зацветет земляника, влево, где бьет из первобытной темноты
родник с самой вкусной на свете водой, а на пригорке скребут небо стены
разоренного храма, и зарастает его нутро крапивой, что жжется сквозь плотную
юбку.
— Девочки, а что
справа? — спрашиваю я, когда возвращаюсь на свой берег.
— Кто-то
говорил, что тут лагеря кругом, — отвечает Юля. — Справа, наверное, тоже.
— А скоро обед,
— невзначай роняет Лотта.
Обеды опять
скоромные — и хочется отъесться до возвращения в Москву.
Бредем в
монастырь по просохшей земле, нас греет солнце, и так спокойно на душе, будто
спасся от недуга, а теперь уже никогда не случится плохого, и горе обойдет
стороной, и сила не покинет. И Лотта начинает петь
что-то русское и протяжное, похожее на пенье птиц и шорканье косы, пахнущее
горячим летним днем.
— Кра-а-аса ли моя, кра-а-асота до края…
Краса ли моя де-е-е-евичья…
Сне-е-е-есу ли свою кра-а-а-асоту да во
Во травушку-мура-а-а-авушку…
На-а-ашли мою кра-а-а-асоту да на
Нашли-и мою де-е-е-евичью…
Что-о-о это за кра-а-асота да-а
не
Не к ме-есту поло-о-ожена…
Голос ее опадает
в траву, а после взвивается кверху, вбирая небо и покрывая землю праздничным
шелковым платком — таким же бесконечным, как поле, по которому идем, как река,
что всегда утекает прочь.
Эпилог
«Ты уже в
Москве?»