Роман
С английского. Перевод Ирины Дорониной
Опубликовано в журнале Дружба Народов, номер 11, 2017
Перевод Ирина Доронина
Джон Ноулз, выпускник Академии Филлипса
в Эксетере (академия Филлипса
в Эксетере — престижная независимая частная старшая
школа в городе Эксетер, штат Нью-Гемпшир,
США) и Йельского университета, написал семь романов, книгу путешествий и
сборник рассказов. Был обладателем Премии Уильяма
Фолкнера и Премии Фонда Розенталя Национального Института искусств и
литературы. Выступал с лекциями во многих университетах страны. Ноулз скончался в 2001 году в возрасте семидесяти пяти лет.
Роман Джона Ноулза «Сепаратный мир» — это история о взрослении юношей
из закрытой американской школы-интерната, которое происходит на фоне Второй мировой войны, о юношеской дружбе, о предательстве,
о ложном выборе «врага», в борьбе с которым подросток дает волю жажде
соперничества и гневу, заставляя расплачиваться за это других.
С любезного разрешения
издательства АСТ, которому принадлежат права на русский перевод и где роман
выйдет в полном объеме, мы выбрали для журнального варианта лишь одну сюжетную
линию, связанную с мальчиком по имени Финеас.
Финеас
— человек-стихия, человек-праздник, неотразимый лидер, ломающий все привычные
устои и представления, не стремящийся никого победить, а лишь бесстрашно
исследующий границы собственных возможностей и при этом обладающий даром
бескорыстной привязанности и прощения. Пронзительные, осложненные чувством
вины, но озаренные счастьем беззаветной дружбы и благодарности воспоминания о
нем рассказчика составляют основу выбранного нами фрагмента этого
увлекательного и в хорошем смысле слова поучительного повествования.
1
Недавно я съездил в
Девонскую школу, и она, как ни странно, показалась мне более новой, чем была
пятнадцать лет назад, когда я в ней учился. И более спокойной, чем я ее помнил,
более «прямостоящей» и строгой, с более узкими окнами и более блестящими
деревянными панелями, словно для сохранности здесь все покрыли лаком. Впрочем,
пятнадцать лет назад шла война. Вероятно, в то время за школой не так хорошо
следили, — возможно, лак, как и все остальное, уходил на военные нужды.
Не скажу, что мне очень
понравился этот ее новый блеск, потому что теперь школа выглядела как музей, каковым
она в сущности и была для меня, хотя мне очень этого
не хотелось. Глубоко в душе, там, где чувство сильнее невысказанной мысли, я
всегда ощущал, что Девонская школа начала свое существование в тот день, когда
я в нее вошел, оставалась реальной и полной жизни, пока я в ней учился, и
угасла, как свеча, в тот самый час, когда я ее покинул.
Тем не менее вот она передо мной, сохраненная чьей-то заботливой
рукой с помощью лака и воска. Сохранился вместе с ней словно застоявшийся
воздух в непроветриваемой комнате и хорошо знакомый страх, который окружал меня
и наполнял те дни так плотно, что я даже не осознавал его, ибо, не ведая иного
состояния, вне этого страха, даже не догадывался о его присутствии.
Но теперь, обернувшись
на пятнадцать лет назад, я с предельной ясностью увидел, в каком страхе жил
тогда, и это, должно быть, означало, что за истекшее время мне удалось сделать
нечто очень важное: избавиться от него.
Было два места, которые
я хотел теперь увидеть. Оба — страшные, и увидеть я их хотел именно поэтому.
Вот почему, позавтракав в гостинице «Девон», я пошел к школе. Стояло
промозглое, не поддающееся определению время года ближе к концу ноября, сырой,
словно жалующийся на судьбу ноябрьский день, когда каждый комок грязи
становится особенно заметным. К счастью, в Девоне такая погода случается редко
— ледяные тиски зимы или лучезарные нью-гемпширские лета для него более
характерны, — но в тот день дул унылый порывистый ветер с дождем.
Как все старые добрые
школы, Девонская не была огорожена стенами и воротами, а как бы естественно
вырастала из города, ее породившего. Поэтому, приблизившись к ней, я не испытал
внезапности момента встречи.
Было начало дня,
площадки и здания пустовали, поскольку все разошлись по спортивным занятиям.
Ничто не отвлекало меня, пока я пересекал широкий двор, называвшийся Дальним
выгоном, и шел к зданию, такому же краснокирпичному и пропорциональному, как
все остальные здешние крупные здания, но увенчанному просторным куполом с
колоколом под ним и украшенному часами и латинской надписью над входом, это был Первый учебный корпус.
Войдя через вращающуюся
дверь, я оказался в мраморном вестибюле и остановился у подножья длинного марша
белых мраморных ступеней. Хотя лестница была старой, ступеньки стерлись
посередине неглубоко. Должно быть, мрамор обладал необычайной твердостью.
Похоже, так оно и было, да, скорее всего, хотя, насколько я помнил, мысль о его
исключительной твердости никогда не приходила мне в голову. Удивительно, что я
упустил такой важный факт.
Больше ничего примечательного
я не заметил; это была, безусловно, та же лестница, по которой я ходил
вверх-вниз минимум раз в день на протяжении всей свой девонской жизни. Она была
такой же, как всегда. А я? Ну, я, в отличие от лестницы, естественно,
чувствовал себя повзрослевшим — с этого момента я начал оценивать свое
эмоциональное состояние, чтобы понять, насколько необратимым было мое
выздоровление, — сделался выше ростом и крупнее. У меня теперь было больше
денег, я стал успешнее и уверенней, чем тогда, когда призрак страха ходил рядом
со мной по этим ступеням.
Я развернулся и снова
вышел на улицу. Двор был по-прежнему пуст, и я пошел на дальний конец школьной
территории по широким гравиевым дорожкам между чопорными новоанглийскими
вязами, статью своей напоминавшими банкиров-республиканцев.
Девонскую школу иногда
называют самой красивой школой Новой Англии, и даже в столь унылый день она
оправдывала это звание. Ее красота складывалась из небольших упорядоченных
пространств, сосуществующих в общей гармонии, — раздольный двор, группа
деревьев, три одинаковых спальных корпуса, кольцо старых зданий. Я брел мимо строго пропорциональных краснокирпичных спальных
корпусов, обвитых паутиной скинувшего листву плюща, через заброшенный участок
города, вклинивавшийся на территорию школы ярдов на сто, мимо массивного
спорткомплекса, в этот час заполненного учениками, но снаружи тихого, как
монумент, мимо крытого спортивного манежа, который называли Клеткой, — помню, в
первые недели своего пребывания в Девоне, наслушавшись загадочных упоминаний о
Клетке, я решил, что это место суровых наказаний, — и наконец
вышел на обширный участок земли, известный под названием «Игровые поля».
Девонская школа
славилась как академическими успехами, так и спортивными достижениями своих
учеников, поэтому игровые поля были просторными и за исключением этого времени
года всегда заполненными. Сейчас же они расстилались вокруг меня пропитанные
водой и пустые; жалко выглядевшие теннисные корты слева, гигантские поля для
футбола, американского футбола и лакросса — в центре, справа — лес, а на
дальнем конце, впереди — маленькая речушка, местонахождение которой отсюда
можно было распознать лишь по нескольким голым деревьям, растущим вдоль берега.
День был настолько серым и туманным, что противоположный берег, где находился
маленький стадион, не просматривался.
Над речкой висел туман,
поэтому, приблизившись к ней, я оказался отгороженным от всего, кроме самой
реки и нескольких деревьев на берегу. Здесь ветер дул непрерывно, и я начал
замерзать. Шляпы я не носил никогда, а на этот раз забыл и перчатки. Передо
мной было несколько деревьев, смутно вырисовывавшихся сквозь мглу. Любое из них
могло оказаться тем, которое я искал. Мне казалось невероятным, что здесь росли
теперь и другие деревья, выглядевшие так же, как «мое». По моим воспоминаниям,
оно возвышалось над рекой как гигантский одинокий пик, доминировавший над
берегом, грозный, словно артиллерийское орудие, и длинный, словно бобовый
стебель. Тем не менее, вот она — редкая рощица разбросанных деревьев, ни одно
из которых особой внушительностью не отличалось.
Шагая по мокрой
задубевшей от холода траве, я начал внимательно осматривать каждое из них и наконец узнал то, которое искал, по маленьким колышкам на
стволе, крупному суку, простершемуся над рекой, и тонкому отростку рядом.
Дерево было не просто голым, что естественно в это время года, оно словно бы
устало от минувших лет, ослабело, высохло. Я был благодарен, очень благодарен
за то, что повидался с ним. Чем больше вещи остаются прежними, тем больше они в конце концов меняются — plus
c’est la meme chose, plus
la change. Ничто не
вечно — ни дерево, ни любовь, ни даже память о насильственной смерти.
Внутренне изменившийся,
я отправился обратно по грязи. Я промок насквозь, и было совершенно ясно, что
пора мне уйти из-под дождя и укрыться в помещении.
*
* *
Дерево было огромным,
грозным, словно сделанным из черной вороненой стали шпилем, возвышавшимся на
берегу реки. Провались я на месте, если даже подумаю о том, чтобы влезть на
него. Да пошло оно к черту. Никому, кроме Финеаса,
такая безумная идея и в голову прийти не могла.
Он же, естественно, не
видел в этом ничего хоть сколько-нибудь страшного. А если бы и видел, ни за что
не признался бы. Не таков наш Финеас.
— Что мне больше всего
нравится в этом дереве, — сказал он тем своим голосом, который был звуковым
аналогом гипнотического взгляда, — так это то, что оно такое пустяковое! — Он
выпучил свои зеленые глаза, уставившись на нас характерным маниакальным
взглядом, и лишь самодовольная ухмылка, растянувшая его рот со смешно
выпяченной верхней губой, убеждала в том, что он не окончательно свихнулся.
— Значит, именно это
тебе нравится больше всего? — сказал я саркастически. В то лето я многое
произносил саркастически, это было мое «саркастическое лето», лето 1942 года.
— Угу-й-ага,
— ответил он. Это забавное новоанглийское междометие всегда смешило меня, и Финеас знал это, вот и на сей раз я не удержался от смеха,
что снизило градус моего сарказма, а заодно и испуга.
С нами были еще трое —
в те дни Финеас всегда ходил в компании числом с
хоккейную команду, — и они, стоя рядом, переводили взгляд с него на дерево и
обратно, стараясь не выдать своего страха. Вверх по вздымающемуся черному
стволу, до солидного сука, нависавшего над берегом, шли грубые деревянные
колышки. Взобравшись на этот сук и приложив невероятное усилие, можно было
оттолкнуться и прыгнуть в реку достаточно далеко, чтобы это не представляло
опасности для жизни. Так говорили. По крайней мере, компании семнадцатилетних
ребят это удавалось, но у них перед нами было решающее преимущество в один год.
Никто из средне-старших, как называли в Девоне
выпускников предпоследнего класса высшей школы, никогда не пробовал это
сделать. Естественно, Финеас решил стать первым и,
опять же естественно, — подбить нас, остальных, тоже поучаствовать.
Строго говоря, мы даже
еще не были средне-старшими, поскольку шел летний
семестр, устроенный для того, чтобы, учитывая военное время, мы не отстали от
школьной программы. Так что тем летом мы еще пребывали в шатком положении
перехода от безропотных салаг к почти бывалым и
уважаемым средне-старшим. Те, кто учились классом
старше нас, мальчики предпризывного возраста, почти
уже солдаты, рвались на войну, опережая нас. Они поступали на ускоренные курсы
по программе оказания первой помощи и сколачивали отряды физического
закаливания, которое включало в том числе и прыжки с
этого дерева. Мы же пока невозмутимо и смиренно читали Вергилия и играли в
пятнашки на берегу реки ниже по течению. Пока Финеасу
не стукнула в голову мысль об этом дереве.
И вот мы стояли, задрав
головы и глядя на него: четверо с ужасом, один — с возбуждением.
— Кто первый? —
риторически обратился к нам Финеас. Мы ответили ему
лишь молчаливыми взглядами, и тогда он начал раздеваться, сняв с себя в конце концов все, до трусов. Для такого выдающегося
спортсмена — даже будучи еще средне-младшим, он
считался лучшим спортсменом школы — сложен был Финеас
не слишком атлетически. Ростом он был с меня — пять футов
восемь с половиной дюймов (до того как мы стали жить с ним в одной комнате, я
всем говорил, что мой рост пять футов девять дюймов, но Финеас
публично, со свойственной ему непоколебимой уверенностью, заявил: «Нет,
мы с тобой одного роста — пять футов восемь с половиной дюймов. Ребята с левого фланга»), а весил на десять фунтов больше — сто
пятьдесят фунтов; и вся его фигура, от ног до торса, плечевой пояс, бицепсы и
мощная толстая шея представляли собой сплошной монолит силы.
Он начал карабкаться на
дерево, цепляясь за колышки, прибитые к стволу, и его спинные мускулы работали
как у пантеры. Колышки казались недостаточно прочными, чтобы выдержать его вес.
Но наконец он перешагнул на сук, простиравшийся ближе
к воде.
— Отсюда прыгают? —
спросил он. Никто из нас не знал. — Если я это сделаю, вы все должны будете
повторить, договорились? — Мы пробормотали нечто нечленораздельное. — Ну, —
крикнул он, — это мой вклад в оборону! — И, оттолкнувшись, прыгнул, пролетел
через кончики нижних ветвей и плюхнулся в воду.
— Здорово! — крикнул
он, вынырнув наконец и качаясь на поверхности воды;
мокрые волосы смешной челкой облепили его лоб. — Это было самое большое
удовольствие за прошлую неделю. Кто следующий?
Следующим был я. При
взгляде на дерево меня всего, до кончиков пальцев, в которых ощущалось
покалывание, окатило волной страха. В голове образовалась какая-то
неестественная пустота, и неясный шелест соседнего леса стал доноситься как
будто сквозь какой-то заглушающий фильтр. Должно быть, я впадал в состояние
легкого шока. Отгороженный им от всего вокруг, я снял одежду и начал карабкаться
вверх по колышкам. Не помню, чтобы я что-нибудь говорил. На самом деле сук, с
которого прыгнул Финеас, был тоньше, чем казался
снизу, и расположен гораздо выше. По нему невозможно было пройти достаточно
далеко, чтобы оказаться над водой. Поэтому, если ты не хотел упасть на
мелководье рядом с берегом, нужно было сильно оттолкнуться и выпрыгнуть далеко
вперед.
— Ну, давай! — понукал
меня снизу Финни. — Хватит там красоваться.
Автоматически я отметил
про себя, что вид отсюда открывался впечатляющий.
— Когда торпедируют
транспортное судно, — кричал Финни, — нельзя стоять и
любоваться природой. Прыгай!
И что я делаю здесь, на
этой верхотуре? Почему позволил Финни
уговорить меня совершить эту глупость? Неужели он начинает забирать надо мною
власть?
— Прыгай!
С таким ощущением,
словно швыряю прочь свою жизнь, я прыгнул в никуда.
Кончики нижних ветвей оцарапали меня на лету, потом я рухнул в воду. Мои ноги
коснулись мягкого ила на дне, и уже в следующий момент я, вынырнув на
поверхность, услышал поздравления. Чувствовал я себя отлично.
— Думаю, ты прыгнул
лучше, чем Финни, — сказал Элвин
Лепеллье, известный под кличкой Чумной, с таким
видом, словно вызывал на спор любого желающего.
— Не спеши, парень, —
ответил ему Финни своим сердечным проникновенным
голосом, который он извлекал из своей груди, как из звучного духового
инструмента. — Не начинай раздавать награды, пока дистанция не пройдена до
конца. Дерево ждет.
Чумной решительно,
словно навсегда, закрыл рот. Он не стал ни спорить, ни отказываться. Не
отступил. Он просто сделался как неживой. Зато двое других, Чет Дагласс и Бобби Зейн, пустили в
ход все свое красноречие: они громко сетовали на школьные правила, на опасность
схлопотать желудочную колику или такое увечье, о каком
прежде никто и не слыхивал.
— Значит, только ты,
приятель, — наконец сказал Финни, обращаясь ко мне. —
Только ты и я.
Мы с ним пустились в
обратный путь через игровые поля в почтительном сопровождении остальных — вроде
двух сюзеренов.
В тот момент мы были с Финеасом лучшими друзьями.
— Классно ты прыгнул, —
добродушно сказал Финни и добавил: — после того как я
тебя пристыдил и заставил.
— Никого ты не
пристыдил и не заставил.
— Нет, заставил. Я тебе
нужен в таких ситуациях. Иначе ты вечно норовишь увильнуть.
— Я никогда в жизни ни
от чего не увиливал! — крикнул я с тем большим негодованием, что это
было правдой. — Ты чокнутый!
Финеас,
в своих белых кедах, безмятежно шел, или скорее даже парил, катился
вперед с такой неосознанной плавностью движения, что слово «шел» здесь не
подходило.
Я шагал рядом с ним
через огромные игровые поля к спорткомплексу. Пышный зеленый дерн под ногами
был тронут росой, а впереди виднелась легкая зеленая дымка, висевшая над травой
и пронизанная насквозь солнечным мерцанием. Финеас
внезапно замолчал, и в тишине стали слышны стрекот кузнечиков, предзакатное
пенье птиц, артиллерийская канонада школьного грузовика, едущего по пустой
беговой дорожке в четверти мили от них, взрыв смеха от задней двери
спорткомплекса, а затем, поверх всех этих звуков, равнодушный матриархальный
звон колокола из-под купола Первого корпуса,
оповещавший о времени: шесть часов — самый равнодушный, самый всепроникающий
колокол в мире, благовоспитанный, невозмутимый, непобедимый и окончательный.
Колокольный звон плыл
над роскошными кронами вязов, над широкими покатыми крышами и грозными
дымоходами спальных корпусов, над узкими и острыми верхушками старых домов, под
просторным нью-гемпширским небом — прямо к нам, возвращавшимся с реки.
— Надо поторопиться,
чтобы не опоздать на ужин, — сказал я, переходя на то, что Финни
называл моим «вест-пойнтским шагом». Не то чтобы Финеас как-то особо не любил Вест-Пойнт
или власти в целом, он просто считал любую власть неизбежным злом,
противодействие которому доставляет огромное удовольствие, а себя — своего рода
баскетбольным щитом, возвращающим все оскорбления, которые она ему наносила.
Мой «вест-пойнтский шаг» он терпеть не мог; его
правая ступня мелькнула в воздухе, и я на полном ходу нырнул носом в траву.
— А ну, свали с меня
свои сто пятьдесят фунтов! — заорал я, потому что он сидел у меня на спине. Финни встал, добродушно похлопал меня по затылку и двинулся
дальше через поле, не соизволив даже обернуться, чтобы не пропустить мою
контратаку, а полагаясь лишь на свой сверхчувствительный слух и способность не
глядя чуять приближение сзади. Когда я бросился на него, он легко сделал шаг в
сторону, но, пролетая мимо, я все же успел лягнуть его ногой. Он поймал меня за
эту самую ногу, и между нами состоялась короткая борцовская схватка на дерне,
которую он выиграл.
— Ты бы лучше
поторопился, — сказал он, — а то тебя посадят на гауптвахту.
Мы снова двинулись
вперед, теперь быстрее; Бобби, Чумной и Чет, уйдя вперед, махали нам — мол,
ради бога, поскорей; так Финеас снова поймал меня в
свою самую надежную ловушку: я вдруг оказался соглашателем. Пока мы быстро
шагали рядом, я внезапно почувствовал отвращение к колоколу, к собственному «вест-пойнтскому шагу», к этой поспешности и к своему
соглашательству. Финни был прав. И существовал лишь
один способ показать ему это. Я толкнул его бедром, застав врасплох, и он вмиг
очутился на земле, явно довольный. Поэтому-то он меня так и любил. Когда я
прыгнул на него, упершись ему в грудь коленями, ему больше ничего и не надо
было. Мы более-менее на равных боролись некоторое время, а потом, когда он уже
был уверен, что на ужин мы опоздали, оторвались друг от друга.
Пройдя мимо
спорткомплекса, мы направились к первой группе спальных корпусов, темных и
молчаливых. В летнее время в школе нас оставалось всего сотни две,
недостаточно, чтобы заполнить большую часть помещений. По мере того как постепенно темнело небо, в спальных корпусах и
старых домах загорались огни; где-то далеко громко играл патефон: не доиграв до
конца «Не сиди под яблоней», он сменил пластинку на «Либо слишком молоды, либо
слишком стары», потом проявил более изысканный вкус — зазвучал «Варшавский
концерт»1 , потом сюита из балета «Щелкунчик», а потом патефон
замолчал.
Мы
с Финни отправились в свою комнату и принялись в
желтом свете настольных ламп выполнять домашнее задание по Харди: я уже
наполовину прочел «Тесс из рода д’Эрбервиллей»,
он продолжал неравную борьбу с романом «Вдали от обезумевшей толпы», поражаясь
тому, что могут существовать люди, которых зовут Габриэль
Оук и Баштеба Эвердин. Наше незаконное радио,
работавшее так тихо, что ничего невозможно было разобрать, передавало новости.
Снаружи был слышен шелест раннелетнего ветерка.
2
Наше отсутствие на
ужине не осталось незамеченным. На следующее утро — чисто вымытое, сияющее
летнее северное утро — мистер Прадомм остановился в
проеме нашей двери. Он был широкоплеч, угрюм и всегда носил серый деловой
костюм. Мистер Прадомм отнюдь не отличался тем
небрежным «британским» видом, какой имели почти все преподаватели Девонской
школы, потому что был приглашен временно, только на лето. Он следил за
соблюдением школьных правил, которые твердо усвоил; отсутствие на ужине было
нарушением одного из них.
Финни
объяснил, что мы плавали в реке, потом у нас был борцовский поединок, потом
начался такой закат, каким невозможно было не залюбоваться, потом нужно было
повидаться по делу с несколькими друзьями… Он говорил и говорил, его голос плыл
в воздухе, извлекаемый из глубокого резонатора его груди, глаза время от
времени расширялись, посылая зеленые вспышки через всю комнату.
Глядя на него и слушая его бессвязно-красноречивые объяснения, мистер Прадомм быстро терял свою суровую хватку.
— Если вы не пропустили
девять приемов пищи за последние две недели… — вклинился
было он.
Но Финни
не желал упускать своего преимущества. Не потому, что добивался прощения за
пропущенный ужин — это его как раз ничуть не интересовало, он бы, скорее,
порадовался наказанию, если бы оно было назначено в какой-нибудь новой, ранее
неведомой форме. Он продолжал эксплуатировать свое преимущество потому, что
видел: мистеру Прадомму это нравится, пусть и помимо
его собственной воли. Наставник с каждой минутой все больше утрачивал свою
официальную позу, и не было исключено, что при достаточной настойчивости со
стороны Финеаса между ними вот-вот установится безотчетное
дружеское расположение, а это было одним из тех состояний души, ради которых Финни, собственно, и жил.
Все, что говорил Финни, было хоть и чудовищно сумбурным, но правдивым и
искренним, и он очень удивлялся, если его речи ошарашивали
собеседника.
Мистер Прадомм выдохнул, издав при этом легкий удивленный смешок,
какое-то время смотрел на Финни, и все — вопрос
оказался закрыт.
Тем летом наставники
были склонны обращаться с нами именно так. Казалось, что их обычное состояние
плавающего хронического неодобрения меняется. Теперь, в эти нью-гемпширские
ясные июньские дни, они, похоже, расслабились, видя, что половину времени мы
проводим у них на глазах и лишь другую половину используем для того, чтобы их
дурачить. Склонность к терпимости ощущалась совершенно явно; Финни решил, что они начинают обнаруживать похвальные
признаки зрелости.
Отчасти это было его
заслугой. Преподавательский состав Девонской школы никогда
прежде не сталкивался с учеником, в котором сочетались бы невозмутимое
игнорирование правил с обаятельным стремлением слыть хорошим, с учеником,
который, казалось бы, искренне и глубоко любит школу, но особенно тогда, когда
нарушает ее распорядок, с образцовым мальчиком, который чувствует себя уютней
всего в углу для прогульщиков. Не сумев справиться с Финеасом,
учителя сдались, а заодно ослабили хватку и на всех нас.
Но существовала и
другая причина. Думаю, мы, шестнадцатилетние мальчики, напоминали им о мирных
временах. Нас ставили на военный учет без призывной комиссии и медицинского
освидетельствования. Никто никогда не проверял нас на дальтонизм и на грыжу.
Травмы коленей и прокол барабанных перепонок были жалобами, не достойными
внимания, и не являлись изъянами, отделявшими меньшинство от участи остальных.
Мы были беспечны, необузданны и, полагаю, являли собой свидетельство той жизни,
которую всем так хотелось сохранить, несмотря на войну. Так или иначе, учителя
были теперь более снисходительны по отношению к нам, чем когда-либо прежде; все
свое внимание они обратили на старших, направляя, формируя и вооружая их для
войны. За нашими играми они наблюдали спокойно. Мы напоминали им о том, что
такое мир, о молодых жизнях, не обреченных на гибель.
Финеас
был сутью этого беспечного мира. Хотя нельзя было сказать, что его совершенно
не интересовала война. После ухода мистера Прадомма
<…> он завел речь о бомбардировках Центральной Европы. Никто
другой из нас об этом ничего не слышал, а поскольку Финеас
не мог точно вспомнить, какая именно цель и в какой стране подверглась
воздушной атаке, были это американские, британские или русские самолеты и даже
в какой день он прочел в газете эту новость, то «дискуссия» носила сугубо
односторонний характер.
— Пойдем
прыгнем в реку, — с придыханием сказал он, когда мы вышли из зимнего сада, и,
чтобы не дать мне возможности увильнуть, привалился ко мне и подтолкнул в
нужную сторону; словно полицейская машина, прижимающая автомобиль нарушителя к
обочине, он направлял меня в сторону реки.
— На самом деле я не
верю, что наши бомбили Центральную Европу, а ты? —
задумчиво сказал Финни. Спальные корпуса, мимо
которых мы проходили, были массивными и почти неотличимыми друг от друга под
густыми покровами плюща, чьи крупные, старые на вид листья, казалось,
оставались на месте всегда, зимой и летом, — вечные висячие сады Нью-Гемпшира. Вязы высоко врезались в просветы между
домами; ты забывал, насколько они высоки, пока, задрав голову, не проскальзывал
взглядом по знакомым стволам к нижним лиственным зонтам и дальше, к пышной
зелени над ними: крупные ветви, более мелкие ответвления — целый мир ветвей с
бескрайним морем листвы. Они тоже казались вечными, никогда
не меняющимися — неприкасаемый и недосягаемый мир в вышине, похожий на
декоративные башни и шпили гигантской церкви, слишком высокие, чтобы любоваться
ими, слишком высокие вообще для чего бы то ни было, величественные, далекие и
совершенно бесполезные.
— Я тоже в это не верю,
— ответил я.
Бомбы над Центральной
Европой здесь, для нас, были нереальными не потому что
мы не могли себе их представить — тысячи газетных фотографий и кадров хроники
давали нам довольно точное представление о картинах бомбардировок, — а потому,
что место, где мы пребывали, было слишком благополучным, чтобы поверить в
существование чего-то подобного. Лето мы провели абсолютно эгоистично, если можно
так выразиться. Летом 1942 года во всем мире было очень мало людей, которые
могли это себе позволить, — за исключением нашей небольшой компании, — и я рад,
что мы воспользовались этим преимуществом.
— Первый, кто скажет
что-нибудь неприятное, получает пинок под зад, —
задумчиво произнес Финни, когда мы подошли к реке.
— Ладно.
— Ты по-прежнему
боишься прыгать с этого дерева?
— В этом вопросе уже
есть нечто неприятное, ты не думаешь?
— В этом вопросе?
Конечно, нет. Все зависит от того, что ты ответишь.
— Я боюсь прыгнуть с
этого дерева? Наоборот, я думаю, что это будет величайшим удовольствием.
После того как мы
немного поплавали в реке, Финни сказал:
— Можешь оказать мне
любезность и прыгнуть первым?
— С радостью.
Одеревеневший, я начал
взбираться по колышкам, чуточку ободренный тем, что Финни
карабкался следом за мной.
— Мы прыгнем вместе,
чтобы скрепить наше товарищество, — сказал он. — Мы организуем Союз самоубийц,
а вступительным взносом будет один прыжок с этого дерева.
— Союз самоубийц, —
сдавленно повторил я. — Союз самоубийц летнего семестра.
— Отлично! Сверхсоюз самоубийц летнего семестра. Как тебе?
— Замечательно. Пойдет.
Мы оба стояли на суку:
я немного впереди, дальше к реке, чем Финни.
Повернувшись, чтобы сказать что-то еще, просто в качестве предлога, желая
отсрочить прыжок хоть на несколько секунд, я пошатнулся и стал терять
равновесие. Меня на миг охватила безотчетная всепоглощающая паника, но в этот
момент Финни резко выбросил вперед руку и схватил
меня за плечо; я восстановил равновесие, и паника тут же прекратилась. Я снова
повернулся лицом к реке, продвинулся еще на несколько шажков, оттолкнулся,
прыгнул вперед и нырнул в глубокую воду. Финни тоже
отлично спрыгнул, и Суперсоюз самоубийц летнего
семестра был официально учрежден.
Только после обеда,
когда шел в библиотеку, я в полной мере осознал грозившую мне опасность. Если
бы Финни не поднимался следом за мной…
если бы его там не оказалось… я мог упасть на землю и сломать спину! А если бы
упал как-нибудь особенно неловко, мог и погибнуть. Финни
фактически спас мне жизнь.
3
Да, он фактически спас
мне жизнь. Но он же фактически и подверг ее риску. Если бы не он, я бы не
оказался на этом суку, не обернулся бы, стоя на нем, и не потерял бы
равновесия. Так что у меня нет причины быть так уж благодарным Финеасу.
Суперсоюз
самоубийц летнего семестра имел успех с самого начала. В тот же вечер Финни уже говорил о нем как о некой почтенной, устоявшейся
организации Девонской школы. С полдюжины друзей, собравшихся в нашей комнате,
задавали кое-какие мелкие уточняющие вопросы, словно не было ни одного
человека, который никогда не слышал о подобном клубе. Ни для кого не секрет,
что школы изобилуют тайными обществами и подпольными братствами, и все
восприняли Союз самоубийц как одно из них, о котором только сейчас стало
известно. Без колебаний все записались в «абитуриенты».
Мы начали встречаться
каждый вечер, чтобы посвящать их в члены союза. Привилегированные члены, он и
я, открывали каждый сход, лично совершая прыжки. Это было первое правило,
которое Финни в то лето установил априори. Мне оно
было ненавистно. Я так и не привык к этим прыжкам. С каждым разом сук казался
мне все более тонким, расположенным все более высоко, и все труднее было
допрыгнуть до глубоководья. И каждый раз, перед тем как прыгнуть, меня
охватывало изумление: неужели я и впрямь собираюсь совершить поступок, реально
чреватый гибелью? Но я всегда прыгал. Иначе я потерял бы лицо в глазах Финеаса, а об этом страшно было даже подумать.
Итак, мы встречались
каждый вечер. Хотя жил Финни руководствуясь
вдохновением и анархией, он высоко ценил правила. Свои собственные, не те,
которые навязывали ему другие, — например, преподавательский состав Девонской
школы. Суперсоюз самоубийц летнего семестра был
клубом; члены клубов, по определению, встречаются регулярно; вот мы и
встречались каждый вечер. Постоянней этого ничего
быть не могло. Еженедельные сходки Финни счел гораздо
менее регулярными, почти случайными, граничащими с легкомыслием.
Я соглашался с ним и
никогда не пропускал ни единой встречи. В то время мне и в голову не приходило
сказать: «Сегодня мне не хочется», — между тем как на самом деле не хотелось
всегда. Я был жертвой диктата собственного рассудка, который позволял мне
свободу маневра не более чем смирительная рубашка. Стоило Финни
сказать: «Ну, пошли, приятель!» — и, действуя вопреки всем инстинктам моего
существа, я шел, даже не помышляя возразить.
По мере того как
продолжалось лето с этим ежедневным неотвратимым мероприятием — ради которого
можно было пропустить урок, не явиться на обед и даже на службу в часовню — я
стал замечать кое-что в складе ума Финни, казалось
бы, полностью противоположном моему собственному. На
самом деле Финни не был совсем уж отвязным.
Я заметил, что он неукоснительно следовал некоторым правилам, которые выражал в
форме заповедей. «Никогда не говори, что в тебе пять футов девять дюймов росту,
если на самом деле в тебе — пять футов восемь с половиной дюймов» — это была
первая из них, с которой я столкнулся. Еще одной заповедью было: «Всегда читай
молитву на ночь, поскольку может оказаться, что Бог есть».
Но заповедь, которая
оказывала самое существенное влияние на его жизнь, звучала так: «В спорте ты
всегда побеждаешь». Это «побеждаешь» было коллективным. В спорте побеждает
каждый и всегда. Для Финни это было аксиомой. Он
никогда не позволял себе думать о том, что, когда мы побеждаем, они
проигрывают. Это разрушило бы идеальную красоту, которую воплощал для него
спорт. В спорте никогда не случалось ничего плохого, он был абсолютным благом.
Спортивная программа
того лета его возмутила — немного тенниса, немного плавания, сумбурные
футбольные матчи, бадминтон. «Бадминтон!» — презрительно воскликнул он в тот
день, когда эта дисциплина появилась в расписании. Он ничего не добавил, но
гневная, презрительная, отчаянная интонация его голоса сказала все остальное: «Бадминтон!»
— По крайней мере, нам
лучше, чем старшим, — заметил я, вручая ему хлипкую ракетку и воздушный воланчик. — У них в расписании — ритмическая гимнастика.
— Чего от нас
добиваются? — Финни с силой запустил волан через всю
раздевалку. — Хотят сломить нас? — Сквозь гнев, однако, послышалась ироническая
нотка, и это означало, что он придумывает, как соскочить.
Мы вышли на воздух, под
радушное послеполуденное солнце. Игровые поля расстилались перед нами,
оптимистически зеленые и пустые. На теннисных кортах народу было полно. Как и
на площадке для софтбола. Бадминтонные сетки сладострастно раскачивались на
ветру. Финни посмотрел на них с тихим удивлением. На
дальнем конце поля, ближе к реке, стояла деревянная вышка высотой футов в
десять, с которой тренер обычно руководил занятиями по ритмической гимнастике. Финни медленно пошел по направлению к вышке. Может, он
надумал, чтобы мы отнесли ее к реке и сбросили в воду, а может, просто хотел
рассмотреть поближе, ему всегда было интересно все рассматривать вблизи. Но что
бы ни задумал, он обо всем забыл, подойдя к вышке. Кто-то оставил рядом с ней
большой тяжелый набивной кожаный мяч, медицинский мяч для лечебной физкультуры.
Он поднял его.
— Вот, — сказал он, —
видишь? Это все, что нужно для спорта. Как только было изобретено колесо,
возник и спорт. Что касается этого… — Он обхватил медицинский
мяч левой рукой, а в правой поднял и протянул вперед грязный волан. —
Это перышко — идиотизм; единственное, для чего оно
годится, это для эни-мини-майни-мо2. — Он
выпустил мяч и начал с отвращением выдергивать перышки из волана, словно
выбирал клещей из собачьей шерсти. Когда в руке у него осталась только
резиновая головка с единственным торчащим пером, он изо всех сил зашвырнул ее
куда-то далеко вперед. С бадминтоном было покончено.
Он снова поднял
медицинский мяч и с удовольствием взвесил его на руке.
Хоть он редко это
сознавал, за Финеасом постоянно наблюдали — как за
погодой. В дальнем конце площадки игравшие в бадминтон
почуяли изменение направления ветра, до нас донеслись их голоса: нас звали.
Поскольку мы к ним не шли, они начали постепенно приближаться к нам сами.
— Думаю, сейчас самое
время начать новые упражнения, согласен? —
сказал мне Финни, склонив голову набок. Потом он
медленно обвел подошедших товарищей взглядом, исполненным какой-то полуосознанной решимости, целью которого было увлечь людей
своей последней идеей. Дважды моргнув, он добавил: — Можно начать с этого мяча.
— Давайте сделаем так,
чтобы это имело какое-то отношение к войне, — предложил Бобби Зейн. — Ну, что-то вроде блицкрига или вроде того.
— Блицкриг, — с
сомнением повторил Финни.
— Можно придумать
что-нибудь наподобие бейсбольного блицкрига, — сказал я.
— Мы назовем это блицкригбол, — подхватил Бобби.
— Или короче — блицбол, — поразмыслил вслух Финни.
— Да, блицбол. — Потом, бросив выжидательный взгляд
вокруг, воскликнул: — Ну, начнем? — и без предупреждения бросил мне тяжелый
мяч.
Я поймал его обеими
руками и прижал к груди.
— Беги! — приказал Финни. — Нет, нет, вон туда! К реке! Беги!
Я помчался к реке,
окруженный нерешительной толпой товарищей; они догадывались, что, по всей
вероятности, являются моими противниками по блицболу.
— Не жадничай! — вопил Финни. — Отдай кому-нибудь
другому! Иначе, — он ритмично выкрикивал слова на бегу, — мы окружим
тебя и кто-нибудь собьет тебя с ног.
— Попробуйте! — Я
увильнул от него, продолжая прижимать к себе мяч. — Что это за игра?
— Блицбол!
— закричал Чет Дагласс, хватая меня за ноги и валя на
землю.
— Это совершенно не по
правилам, — сказал Финни. — Руками действовать
нельзя, когда сбиваешь того, кто владеет мячом.
— Нельзя? — пробормотал
Чет, сидя на мне верхом.
— Нельзя. Руки надо
держать скрещенными на груди, вот так, а того, у кого мяч, просто подсекать.
Плечами тоже нельзя работать. Ладно, Джин, начинай сначала.
— Может, кто-нибудь
другой теперь возьмет мяч? — быстро предложил я.
— Нет, после того как
тебя против правил сбивают с ног, мяч остается у тебя. Все в порядке,
продолжай. Вперед!
Мне не оставалось
ничего иного кроме как снова пуститься наутек, между тем как остальные затопали
вокруг меня с новым энтузиазмом.
— Бросай его! —
приказал Финеас. Бобби Зейн
был более-менее открыт, и я бросил мяч ему; тот был таким тяжелым, что Бобби
принял мою передачу только у самой земли. — Прекрасно, молодцы, —
прокомментировал Финни, продолжая мчаться вперед на
предельной скорости. — Когда передаешь мяч партнеру, он и должен коснуться
земли. — Бобби, ища защиты, попятился ближе ко мне. — Вали его! — заорал мне Финни.
— Валить?! Ты что, спятил? Он же из моей команды!
— В блицболе
нет никаких команд, — с явным раздражением крикнул он, — здесь все —
противники. Вали его!
Я свалил.
— Отлично, — сказал Финни, распутывая нас. — Теперь мяч снова переходит к тебе.
— Он передал мне свинцовый снаряд.
— Я считал, что мяч
переходит…
— Нет, ты, естественно,
снова завладел мячом, когда свалил противника. Беги.
— Я снова помчался.
Чумной Лепеллье бежал размашистым шагом вне пределов
моей досягаемости, не следя за игрой, бессмысленно следуя за мной по пятам, как
дельфин за проходящим кораблем.
— Чумной, лови! — я
бросил ему мяч поверх нескольких голов.
Пойманный врасплох,
Чумной сокрушенно задрал голову, отшатнулся, присел, чтобы мяч не попал в него,
и, как это часто с ним случалось, выпалил первое, что пришло ему в голову:
— Он мне не нужен!
— Стоп, стоп! —
закричал Финни голосом рефери. Все замерли, Финни поднял мяч и, держа его в руках, продолжил: — Сейчас
Чумной продемонстрировал нам одно очень важное правило игры. Принимающий может
по собственному желанию отказаться принять пасс. Поскольку все мы
соперники, мы можем и будем все время играть друг против друга. Это правило
назовем правилом отказа, или правилом Лепеллье. — Мы
все молча кивнули. — Итак, Джин, мяч по-прежнему твой,
разумеется.
— По-прежнему мой? Ради
бога! Еще никто кроме меня не владел мячом.
— У них тоже будет
возможность. И еще: если на отрезке между вышкой и рекой твоя подача будет
отклонена три раза, ты возвращаешься на исходную позицию, и все начинается
сначала. Естественно.
Блицбол
стал сюрпризом того лета. В него играли все. Не удивлюсь, если в какой-то форме
он и теперь популярен в Девонской школе. Но никто не умел играть в него так,
как играл Финеас. Невольно он изобрел игру, которая
позволяла максимально раскрыть все его спортивные дарования. Учрежденные им
правила ставили владеющего мячом в вопиюще неравное положение по сравнению с
остальными игроками, поэтому Финеас практически
каждый день, оказываясь на этой позиции, из кожи вон лез, чтобы превзойти
самого себя. Увиливая от волчьей стаи, в которую превращались остальные игроки,
он использовал отходы назад, обманные движения и приемы массового гипноза,
бывшие настолько эффективными, что это удивляло даже его самого; несколько игр спустя я стал замечать, как он,
довольный собой, тихо хмыкает — словно сам себе не веря. Во время игры,
продолжавшейся без перерыва, он также обладал преимуществом неисчерпаемого
потока энергии — я ни разу не видел, чтобы она у него иссякала. Я никогда не
видел его уставшим, задыхающимся, испытывающим перегрузку или обеспокоенным. И
на рассвете, и в течение всего дня, и в полночь Финеас
всегда был полон этой ровной несокрушимой энергии.
С самого начала было
ясно, что никто другой так не приспособлен для какого бы то ни было вида спорта,
как Финни — для блицбола. Я
это сразу увидел. А почему бы и нет? В конце концов, это же он придумал игру,
разве не так? Неудивительно, что он был в ней потрясающе хорош, в то время как
мы, остальные, только создавали сумятицу на поле — каждый по-своему. Наверное,
и поделом нам было, раз мы предоставили ему одному устанавливать правила игры.
На самом деле я не слишком задумывался об этом. Какая разница? Это ведь всего
лишь игра. И прекрасно, что Финни мог проявить себя в
ней во всем своем блеске. Точно так же, во всем своем блеске, он проявлял себя
и во многом другом — например, в отношениях с товарищами по общежитию, с
преподавателями; в сущности, Финни привлекал к себе и
очаровывал всех, с кем сталкивался. И это меня тоже радовало. Естественно — он
же был моим соседом по комнате и лучшим другом.
У каждого в жизни есть
исторический момент, который дорог ему особо. Это момент, когда эмоции
приобретали над ним наибольшую власть, так что потом, когда этот человек слышит
слова: «сегодняшний мир», или «жизнь», или «действительность», он соотносит их
именно с этим моментом, даже если с тех пор прошло полвека. Благодаря
выпущенным тогда на волю чувствам мир оставляет в душе человека особый
отпечаток, и этот отпечаток былого момента он несет в себе до конца.
Для меня таким моментом
— ибо четыре года для истории всего лишь момент — была война. Война была и
остается для меня реальностью. Я все еще инстинктивно живу и думаю в ее
атмосфере. Вот некоторые из ее знаковых характеристик: Франклин Делано Рузвельт
— президент Соединенных Штатов, и всегда им был. Двумя другими вечными мировыми
лидерами являются Уинстон Черчилль и Иосиф Сталин. Америка никогда не была, не
является и никогда не будет землей изобилия, как величают ее в песнях и стихах.
Нейлон, мясо, бензин и сталь — в дефиците. Рабочих мест много, а рабочих рук не
хватает. Деньги очень легко заработать, но довольно трудно потратить, потому
что покупать почти нечего. Поезда всегда опаздывают и всегда забиты
«военнослужащими». Война всегда будет идти где-то далеко от Америки и никогда
не закончится. Ничто в Америке не остается на месте долго, включая людей,
которые вечно либо уезжают, либо временно пребывают в отпуске. Американцы часто
плачут. Шестнадцать лет — ключевой, критический и самый естественный возраст человеческого
существования, все другие люди выстраиваются либо впереди, либо позади
гармоничного единства шестнадцатилетних мира сего. Когда тебе шестнадцать,
взрослые относятся к тебе с некоторым изумлением и почти робостью. Это остается
загадкой, пока ты не поймешь: такое отношение обусловлено тем, что они
предвидят твое военное будущее, то, что тебе предстоит сражаться за них. Сами
вы этого не осознаете. Тратить что-либо попусту в Америке — аморально. Веревка
или оловянная фольга — сокровища. Газетные страницы заполонены незнакомыми
картами и названиями городов; и каждые несколько месяцев Земля словно бы
срывается со своей орбиты, когда вы видите в газетах нечто невероятное,
например, фотографии Муссолини — который казался едва
ли не еще одним вечным мировым лидером, — подвешенного вниз головой на
мясницком крюке. Все по шесть-семь раз в день слушают новости по радио. Всё,
что доставляет удовольствие — путешествия, занятия спортом, развлечения,
хорошая еда и красивая одежда, — малодоступно и будет малодоступно всегда. Эти
приятные вещи составляют лишь крохотные фрагменты окружающего мира, и в том,
чтобы предаваться им, есть нечто непатриотичное. Все чужеземные страны
недостижимы ни для кого, кроме военнослужащих; они далеки, смутны и загадочны,
словно находятся за полупрозрачным занавесом. Преобладающий цвет жизни в
Америке — грязно-зеленый, который называют цветом хаки. Этот цвет уважаем и
очень важен, большинство остальных рискуют показаться непатриотичными.
Вот эта особая Америка,
насколько я понимаю, совсем не типичная, незнакомая, в памяти большинства людей
представляющая собой некое размытое неустойчивое пятно, для меня и есть
настоящая Америка. В той недолго просуществовавшей особой стране, в Девонской
школе, мы с Финни и провели памятное лето, когда он добился
некоторых выдающихся результатов в спорте. В подобное время никто не отмечает и
не отдает должное никаким достижениям, связанным с физическими упражнениями,
если они не касаются подвигов, свершенных на поле боя, где — либо пан, либо
пропал, так что тем, чего добился Финни, восхищались
только мы, кучка его товарищей.
Однажды он побил
школьный рекорд по плаванию. Мы с ним дурачились в бассейне возле большой
бронзовой таблицы, на которой были отмечены школьные рекорды в плавании на
пятьдесят, сто и двести двадцать ярдов. Под каждой дистанцией были указаны
имена рекордсменов, год, когда был установлен рекорд, и время победителя. Под
отметкой «100 ярдов вольным стилем» было написано: «А.Хопкинс
Паркер, 1940, 53,0 сек.»
— А.Хопкинс
Паркер? — прищурившись, прочел Финни.
— Не помню никакого А.Хопкинса Паркера.
— Он закончил
школу еще до нас, — сказал я.
— Ты хочешь сказать,
что этот рекорд держится все то время,
что мы учимся в Девонской школе, и никто его до сих пор не побил? — Это звучало
оскорбительно для нашего класса, а Финни был большим
патриотом своего класса, равно как и любой другой группы, к которой
принадлежал, начиная от нашего с ним тандема и расширяясь во все стороны
бесконечно — за пределы человечества, к иным сущностям, к облакам и звездам.
Никого, кроме нас, в
бассейне не было. Вокруг блестели, отражая свет, белый кафель и оконные
стеклоблоки; тихо колыхалась, бликуя в гигантской
ванне, зеленая, неестественно выглядевшая вода, испуская легкий химический
запах и урчание множества трубок и фильтров. Даже голос Финни,
запертый в этом глухом помещении с высоким потолком, утрачивал свою особую
резонирующую звучность и сливался в неразборчивый поток шума, столбом
поднимавшегося к потолку.
— У меня ощущение, что я
могу проплыть быстрее, чем А.Хопкинс Паркер, — сказал он.
В
тренерской мы нашли секундомер. Финни
поднялся на тумбочку, наклонил корпус вперед — он видел, что так делают
участники соревнований, хотя сам никогда еще в них не участвовал, — я заметил,
как он, готовясь к прыжку, расслабляет плечи и руки, как, не переставая владеть
своим телом, сбрасывает всякое напряжение, что было неожиданно для человека,
намеревающегося побить рекорд.
— На старт! Внимание!
Марш! — скомандовал я.
Тело его распрямилось,
выстрелило вперед с внезапно обретенной упругостью металла и заскользило к
противоположному борту: плечи над водой, а ступни и бедра так глубоко под нею,
что я их даже не различал. По поверхности быстро расходилась поднятая им волна;
в конце дорожки тело его расслабилось, на миг словно бы замешкалось, а потом,
перевернувшись и снова обретя металлическую упругость, понеслось в обратном
направлении. Снова поворот — и опять к противоположному борту. Коснувшись его
руками, он поднял голову и посмотрел на меня со спокойным интересом.
— Ну, как мои успехи?
Я взглянул на
секундомер: Финни побил рекорд А.Хопкинса
Паркера на семь десятых секунды.
— Господи! Так я
действительно это сделал. Знаешь, а я ведь понимал, что побеждаю. У меня в
голове как будто тикал свой секундомер, и я знал, что иду чуточку быстрее А.Хопкинса Паркера.
— Хуже всего то, что
никто этого не видел. А я — не официальный хронометрист. Не думаю, что
результат зачтут.
— Конечно, не зачтут.
— Ты можешь попробовать
еще раз и снова побьешь рекорд. Завтра. Мы приведем тренера, всех официальных хронометристов,
я позвоню в «Девониан», чтобы они прислали
корреспондента и фотографа…
Он выбрался из воды и
тихо сказал:
— Я не собираюсь ничего
повторять.
— Но ты должен!
— Нет, мне просто
хотелось узнать, смогу ли я. Теперь знаю. Но я вовсе не хочу делать это
напоказ. — В дверях появилось несколько пловцов. Финни
внимательно посмотрел на них и произнес, еще больше понизив голос: — И мы не
будем это обсуждать. Это останется только между тобой и мной. Ничего не
рассказывай… никому.
— Ничего не
рассказывать?! И это притом, что ты побил школьный рекорд?!
— Ш-ш-ш-ш! — Он
стрельнул в меня острым взволнованным взглядом.
Я замолчал и уставился
на него. Но он больше не смотрел на меня.
— Ты неправдоподобно
скромен, — спустя несколько секунд сказал я.
— Большое спасибо, —
ответил он почти безучастно.
Чего он хотел?
Произвести на меня впечатление или что? Никому не говорить? Притом, что он
побил школьный рекорд, не тренировавшись ни дня?! Но я
знал, что он попросил меня об этом серьезно, поэтому никому ничего и не сказал.
И может быть, именно поэтому его достижение засело у меня в голове и начало
буйно разрастаться в темноте, где я был вынужден его прятать. В книге рекордов
Девонской школы появилась ошибка, ложь, и никто не знает об этом, кроме меня и Финни. А.Хопкинс Паркер, где бы он теперь ни был, продолжал витать в своих
иллюзорных эмпиреях. Его побежденное имя по-прежнему красовалось на бронзовой
таблице школьных рекордов, между тем как Финни
добровольно избегал спортивной славы. Конечно, у него уже было много других
почетных достижений: Мемориальный Кубок Уинслоу Гэлбрейта по футболу за христианское мужество, проявленное
в играх сезона 1941—1942 годов; Почетная лента и премия Маргарет Дьюк Авентура, присуждаемая ученику, который ведет себя на
хоккейном поле так, как вел себя ее сын; Премия за достижения в контактных
видах спорта Девонской школы, ежегодно присуждаемая ученику, который, по мнению
спортивных наставников, превзошел своих одноклассников по спортивности
поведения в играх, требующих физического контакта. Но все это в прошлом, и все
это — награды, а не рекорды. В тех видах спорта, в которых Финни
участвовал официально — в футболе, хоккее, бейсболе, лакроссе, — рекорды не
устанавливались. Переключиться на новый вид всего на один день и тут же побить
рекорд — это был такой фокус, такой головокружительный кульбит, какой мне, если
честно признаться, и представить было трудно. В такой непредсказуемости
мастерства было нечто пьянящее. Когда я думал об этом, у меня немного кружилась голова и начинало трепетать в животе. Одним
словом, в этом был ошеломляющий и недосягаемый мальчишеский шик. Когда, глядя
на секундомер, я на какую-то долю секунды раньше, чем это отразилось на моем
лице или послышалось в голосе, осознал, что Финни
побил школьный рекорд, я испытал чувство, которое можно определить словом
«шок».
То, что я вынужден был
молчать о таком знаменательном событии, лишь усугубило ощущение шока. Это
делало Финни слишком особенным,
не для дружбы — для соперничества. А ведь основу наших взаимоотношений в
Девонской школе составляло именно соперничество.
— Плавание в бассейнах
все равно странное занятие, — сказал он после необычно долгого молчания, когда
мы возвращались в общежитие. — Настоящее плавание — только в океане. — А потом
самым обыденным тоном, каким он всегда предлагал что-нибудь действительно
безумное, добавил: — Давай поедем на пляж.
Пляж находился в
нескольких часах езды на велосипеде, его посещение было строго запрещено, так
что предложение Финни выходило за все рамки. Поехать туда означало подвергнуться риску исключения из школы,
лишить себя возможности позаниматься перед важной контрольной работой, которая
предстояла мне на следующее утро, нарушить даже ограниченный в разумных
пределах свод правил, которые я установил для себя в жизни, а также это требовало
долгой утомительной поездки на велосипеде, которые я ненавидел.
— Давай, — ответил я.
<…>
4
<…>
В Девон мы вернулись на
следующий день как раз к началу моего зачета, который я благополучно провалил.
Что так и будет, я понял, едва взглянув на задание. Это был первый в моей жизни
зачет, который я провалил.
Но Финни
не дал мне времени на сетования. Сразу после ленча начался матч по блицболу, продолжавшийся большую часть дня, а сразу
после обеда состоялось собрание Суперсоюза самоубийц
летнего семестра.
Вечером, в нашей
комнате, хоть и был вымотан всеми этими упражнениями, я все же попытался
разобраться, что случилось со мной на тригонометрии.
— Ты слишком усердно
работаешь, — сказал Финни, сидя напротив меня за
столом с книгой. Настольная лампа отбрасывала круглую желтую лужицу света на
середину стола, между нами. — Ты знаешь все по истории, английскому и
французскому, да и по остальным предметам тоже. На кой тебе сдалась
тригонометрия?
— Ну, для начала мне
нужно ее сдать, чтобы закончить школу.
— Ой, только не
начинай! Уж если кто-нибудь когда-нибудь в Девонской школе и мог быть
уверенным, что получит аттестат, так это ты. Ты работаешь не ради этого. Ты
хочешь быть первым в классе, чтобы произнести прощальную речь на выпускном
вечере — на латыни или еще каким-нибудь скучным способом, — ты хочешь быть
школьным вундеркиндом. Я же тебя знаю.
— Не будь идиотом. Я бы не стал терять время на подобные глупости.
— Ты никогда не теряешь
время. Вот почему мне приходится делать это вместо тебя.
— В любом случае, —
ворчливо добавил я, — должен же кто-то быть первым учеником в классе.
— Вот видишь, я же
знал, что это и есть твоя цель, — спокойно заключил он.
— Да ну тебя.
А что если и так? Мне
казалось, что это не такая плохая цель. Финни выиграл
Кубок Гэлбрейта по футболу и получил Премию за
достижения в контактных видах спорта, еще две или три спортивные награды
наверняка получит в этом или следующем году. Если я стану первым в классе и мне
поручат произнести речь на выпускном вечере, тогда мы сравняемся…
Он медленно поднял
голову, моя резко опустилась. Я уставился в учебник.
— Расслабься, — сказал
он. — Если ты будешь продолжать в том же духе, у тебя мозги взорвутся.
— За меня можешь не
беспокоиться.
— Я и не беспокоюсь.
— А тебе не будет… — я
запнулся, не уверенный, что мне хватит самообладания закончить вопрос: —
…досадно, если я стану первым в классе, а?
— Досадно? — Пара
синевато-зеленых глаз уставилась на меня. — А ты не думаешь, что это
маловероятно в любом случае, учитывая, что есть еще Чет Дагласс?
— Но тебе, тебе
это не было бы досадно? — повторил я более низким голосом, очень четко.
Он улыбнулся той своей
фирменной полуулыбкой, которая уже тысячу раз ввергала его в конфликты.
— Я бы застрелился от
зависти.
Я ему поверил.
Ироническая форма ответа была лишь ширмой; я поверил ему. Страница учебника по
тригонометрии у меня перед глазами затуманилась и превратилась в неразборчивое
месиво значков. Я ничего не видел. У меня вскипели мозги. Значит, ему
невыносима даже мысль о том, что я могу стать первым в классе! В голове у меня пронеслось несколько вспышек — взрывались одна
убежденность за другой: вот взлетело на воздух представление о настоящем друге,
вот — о товарищеской привязанности и преданности, вот — вера в то, что есть
человек, на которого можно полностью положиться в джунглях мужской школы, вот —
надежда, что в этой школе — в этом мире — существует кто-то, кому я могу
довериться.
Горе мое было настолько
глубоким, что я больше не мог говорить. Я пробежал глазами по странице, мне
стало трудно дышать, как будто из комнаты вдруг выкачали весь кислород. Одна за
другой мысли мелькали в моем опустошенном разуме, отчаянно стремившемся
отыскать хоть что-то, на что можно еще положиться — пусть не полностью, не
безоговорочно, эта возможность была разрушена как таковая, — но хотя бы
какое-нибудь малое утешение, что-нибудь, что выжило в руинах.
И я нашел! Я нашел эту
единственную мысль, дающую опору. Вот в чем она состояла: вы с Финеасом уже равны. Вы с ним равны во вражде. Вы оба
хладнокровно правите вперед только ради себя самого. Ты ненавидишь его за то,
что он побил школьный рекорд по плаванию, ну и что с того? Он тоже ненавидит
тебя — за то, что ты до последнего семестра получал высшие оценки по всем
предметам. И по тригонометрии у тебя была бы высшая оценка, если бы не он не
утащил тебя на пляж. Если бы не он!
И тут новое озарение
пронзило мозг, ясное и холодное: Финни нарочно
устроил так, чтобы сорвать мне зачет. Этим же объяснялись и блицбол,
и ежевечерние собрания Суперсоюза самоубийц, этим
объяснялось его настойчивое стремление заставить меня разделять все его забавы.
И вся его болтовня в духе ты-мой-лучший-друг! И тень,
которая накрывала его лицо, если я не хотел что-то делать вместе с ним!
Инстинктивная потребность все делить со мной? Конечно, он хотел делить со мной
все, особенно длинный хвост своих слабых оценок по всем предметам. Таким образом он, великий атлет, мог по-своему опережать меня. Все
это было хладнокровным расчетом, обманом, проявлением враждебности.
Я почувствовал себя
лучше. Так человек от облегчения покрывается испариной, избавившись от тошноты;
да, я почувствовал себя лучше. Наконец мы сравнялись — сравнялись во вражде.
Соперничество не на жизнь, а на смерть было обоюдным.
После этого я стал
образцовым учеником. Я и всегда был хорошим учеником, хотя учеба сама по себе
не интересовала и не воодушевляла меня так, как Чета Дагласса.
Но теперь я стал не просто хорошим, а выдающимся, соперничать со мной мог разве
что этот самый Чет Дагласс. От Финни
все это было бесконечно далеко. В классе он обычно сидел, ссутулившись за
партой, с философски-понимающим видом настороженно следил за дискуссией, а
когда его самого заставляли высказаться, завораживающая власть его голоса в
сочетании с неординарностью мышления рождали ответы, которые часто бывали ошибочными,
но которые редко можно было заклеймить как дурацкие.
Письменные контрольные были для него катастрофой, потому что он не мог прочесть
вслух то, что написал, и в результате получал отметки разве что проходимые. Не
то чтобы он никогда не работал — работал, но спорадически: время от времени,
короткими наскоками. По мере того как продолжалось то судьбоносное лето, я
подтянул свою дисциплину, и Финеас тут же увеличил
интенсивность своих учебных «припадков».
Все это было мне
совершенно очевидно. Я все более и более уверенно шел к тому, чтобы стать
лучшим учеником школы; Финеас, без всяких сомнений,
был лучшим спортсменом, таким образом мы делались
равными. Но если он оставался очень слабым учеником, то я был вполне приличным
спортсменом, и если все это бросить на чашу весов, то они определенно
склонялись в мою сторону.
Удивительно, как хорошо
мы ладили с ним в те недели. Иногда я ловил себя на том, что бездумно
соскальзываю обратно, в свою былую привязанность к нему, и почти не вспоминал о
его предательстве.
Лето лениво тащилось
вперед. Никто не обращал на нас никакого внимания, не следил за нашей
дисциплиной, мы были предоставлены сами себе. Но экзамены были на носу. Я
оказался не готов к ним настолько, насколько мне хотелось бы. Союз самоубийц
продолжал собираться каждый вечер, и я исправно присутствовал на сходках,
потому что не хотел, чтобы Финни раскусил меня так
же, как я раскусил его.
А кроме того я не хотел
позволить ему обойти меня, хотя прекрасно знал: совершенно неважно, кто возьмет
верх на том дереве. Важно только то, что происходит в душе. А я уже
понял, что тайное убежище Финни — одинокое,
эгоистичное честолюбие. Он был не лучше меня, независимо от того, кто побеждал
во всех наших состязаниях.
Экзамен по французскому
языку был назначен на последнюю пятницу августа. В четверг во второй половине
дня мы с ним занимались в библиотеке; я повторял слова, он писал записочки — «je ne3 дам
ломаного гроша за le franсais4 »,
«les filles en France ne5
носят les pantelons6 »
— и передавал мне с серьезным видом в качестве aide-mеmoire7 .
Разумеется, мне ничего не удалось сделать. После ужина я отправился к себе в
комнату, чтобы попробовать еще раз. Финеас явился
спустя несколько минут после меня.
— Вставай, старший
член-основатель! — весело воскликнул он. — Элвин
Чумной Лепеллье объявил, что намерен сегодня вечером совершить наконец квалификационный прыжок, чтобы сохранить
лицо.
Я ни на секунду в это
не поверил. Чумной Лепеллье, даже окажись он на
тонущем корабле, впал бы в ступор и ни за что не прыгнул бы в воду. Финни это придумал, чтобы помешать мне
хорошо сдать экзамен. Я повернулся к нему с выражением напускного
смирения.
— Если он прыгнет с
того дерева, можешь называть меня Махатмой Ганди.
— Ладно, — рассеянно
согласился Финни. Но все равно мы должны там быть.
Кто знает — а вдруг он действительно прыгнет на этот раз.
— Ой, ради бога! — Я
захлопнул французский учебник и проворчал: — Заниматься надо! Заниматься!
Понимаешь? Учебники. Работа. Экзамены. — Я встал и с грохотом придвинул стул к
столу. — Ладно, пошли. Посмотрим, как трусливый малыш Лепеллье
не прыгнет с дерева, и мои хорошие оценки пойдут коту под хвост.
Он взглянул на меня с
интересом и удивлением.
— Я не знал, что тебе
нужно заниматься, — просто ответил он. — Никогда не думал, что ты вообще
это делаешь. Мне казалось, что у тебя получается само собой.
Похоже, он провел
своего рода параллель между моими занятиями и своими спортивными способностями.
Возможно, ему казалось, что все, в чем человек преуспевает, дается ему без
труда. Он еще не знал, что сам-то он уникален.
Мне не удалось
сохранить естественную интонацию голоса.
— Если мне надо
заниматься, то и тебе тоже, — выдавил я.
— Мне? — Он едва
заметно улыбнулся. — Слушай, я могу заниматься до скончания веков и все равно
никогда не поднимусь выше отметки «удовлетворительно». Но ты — другое дело, ты
же умный. Нет, правда. Если бы у меня были такие мозги, как у тебя, я бы… я бы
вскрыл себе череп, чтобы люди могли их увидеть.
Он положил ладони на
спинку стула и наклонился ко мне.
— Я знаю. Мы много
дурачимся и все такое, но иногда приходится быть серьезным, в некоторых
отношениях. Если ты в чем-то по-настоящему хорош… я хочу сказать, если никто
или мало кто может в этом с тобой сравниться, тогда ты должен относиться к
этому серьезно. — Он осуждающе нахмурился. — Почему ты раньше не говорил, что
тебе нужно заниматься? Не отходи от письменного стола — и все отличные отметки
будут твоими.
— Подожди минутку, —
непонятно к чему повторил я.
— Все в порядке. Я
прослежу за стариной Чумным. Хотя думаю, что он скорее
всего не собирается прыгать. — Финни был уже у двери.
— Подожди, — более
требовательно сказал я. — Подожди минутку. Я иду.
Мы отправились через
весь кампус, следуя за собственными гигантскими тенями, Финеас
принялся болтать на своем диком французском, чтобы дать мне дополнительную
возможность попрактиковаться. Я не отвечал, мой мозг пытался постичь новые
измерения обособленного пространства моего существования. Какой бы страх ни
испытывал я перед тем деревом, он был ничто по сравнению с этим. Сейчас опасность
грозила не моей шее, а моему рассудку. Финни никогда
ни секунды не завидовал мне! Теперь я понимал, что между нами не было и не
могло быть никакого соперничества. Мы были сделаны из разного теста.
Этого я вынести не мог.
Мы подошли к остальным, уже слонявшимся вокруг дерева, и Финеас,
в возбуждении от догорающего заката, от предстоящего испытания деревом, от
соревновательного напряжения, охватившего всех нас, начал лихорадочно
сбрасывать одежду. В такие моменты он расцветал и жил по-настоящему.
— Пошли, ты и я, —
крикнул он. Его осенила новая идея. — Мы прыгнем вместе. Здорово придумано, а?
Теперь уже ничто не
имело значения, я равнодушно был готов согласиться на что угодно. Он начал
подниматься, цепляясь за деревянные колышки, и я полез следом за ним к высокому
суку, нависавшему над берегом. Финеас немного
продвинулся по нему вперед, для равновесия держась рукой за ближайшую тонкую
веточку.
— Подойди чуть поближе,
— сказал он, — и тогда мы сможем прыгнуть рядом.
Открывавшийся сверху
вид был потрясающим: темно-зеленые пространства игровых полей, окруженных
густым кустарником, белый, кажущийся крохотным школьный стадион за рекой.
Падавшие у нас из-за спины длинные лучи заходящего солнца, бликуя,
освещали кампус, делая рельефными малейшие неровности земли, подчеркивая
особость каждого куста.
Крепко держась за
ствол, я сделал шажок вперед, и тут колени у меня подогнулись, и я качнул сук. Финни, потеряв равновесие, повернул голову, взглянул на
меня с чрезвычайным интересом, а потом рухнул боком, обламывая мелкие ветви на
своем пути, и грохнулся на берег с отвратительным неестественным стуком. Это
было его первое неуклюжее физическое действие, какое я видел. С бездумной
решительностью я шагнул на край сука и прыгнул в воду, от моего былого страха
не осталось и следа.
5
В течение следующих
дней ни одного из нас и близко не подпускали к лазарету, но я был в курсе всех
слухов, из него исходивших. В конце концов появился
достоверный факт: у Финни оказалась «раздробленной»
нога. Что точно означало это слово, я не понимал: что нога сломана в одном
месте? в нескольких местах? аккуратно или с осколками? Но я не спрашивал.
Больше ничего узнать не удалось, хотя предмет этот обсуждался бесконечно. В мое
отсутствие, должно быть, говорили и о других вещах, но со мной — только о Финеасе. Полагаю, в этом не было ничего удивительного. Я
ведь стоял прямо за ним, когда это случилось, и я был его соседом по комнате.
Его травма произвела на преподавателей более глубокое впечатление, чем какое бы
то ни было другое несчастье, случившееся в школе на моей памяти. Как будто они
чувствовали особую несправедливость в том, что беда постигла одного из
шестнадцатилетних, одного из немногих молодых людей, которые летом 1942 года
еще должны были быть свободны и счастливы.
Я больше не мог всего этого
слышать. Если бы кто-то в чем-то подозревал меня, я нашел бы силы защититься.
Но ничего подобного не было. Никто меня не подозревал. Финеас,
наверное, был пока слишком болен — или слишком благороден, чтобы что-нибудь
рассказать. Но рано или поздно это должно было случиться, и оно случилось тем
утром.
— Финни
уже лучше! — сказал мне доктор Стэнпоул, стоя на
ступеньках часовни и стараясь перекричать заключительные аккорды органа,
доносившиеся у нас из-за спины.
Пока я, спотыкаясь,
пробирался сквозь толпу хористов в черных рясах, полы которых трепетали
на утреннем ветерке, слова доктора бесконечно повторяющимся эхом звучали у меня
ушах. Он мог разоблачить меня прямо здесь, перед всей школой, но вместо этого
дружелюбно развернул в сторону аллеи, которая вела к лазарету.
— Самые тяжелые дни
позади, теперь он в состоянии принять одного-двух посетителей, — добавил
доктор.
— А вы не думаете, что
он расстроится, увидев меня, или еще что-то?
— Тебя? Нет. С какой
стати? Я не хочу, чтобы кто-нибудь из учителей хлопал крыльями вокруг него. А
вот один-два приятеля пойдут ему на пользу.
— Наверное, он еще
очень слаб.
— Да уж, перелом
оказался не из легких.
— Но как он… как он
чувствует себя сейчас? То есть, он более-менее бодрый или?..
— Ну, ты же знаешь Финни. — Я его не знал, сейчас я был совершенно уверен, что
совсем его не знаю. — Да, перелом у него не из простых,
— повторил доктор, — но мы его все же вытащили. Он снова будет ходить.
— Снова ходить?!
— Да. — Теперь доктор
не смотрел на меня, и тон его голоса немного изменился. — Со спортом для него
покончено после такой травмы. Это точно.
— Но он наверняка
сумеет, — воскликнул я, — раз нога на месте и вы не собираетесь ее отрезать —
вы ведь не собираетесь, правда?.. А раз нога на месте и кости срастутся, то он
должен стать таким, каким был, почему нет? Конечно, станет.
Доктор Стэнпоул помешкал, глядя на меня, и сказал:
— Со спортом покончено.
Ты как его друг должен помочь ему осознать и принять это. Чем быстрее это
случится, тем лучше пойдет процесс выздоровления. Если бы у меня была хоть
малейшая надежда, что он сможет больше чем просто ходить, я бы испробовал все
возможные способы лечения. Но такой надежды нет. Мне, как и всем, разумеется,
ужасно жаль. Это трагедия, но так уж сложилось.
Я схватился за голову,
вонзив ногти в кожу, и доктор, желая утешить, положил руку мне на плечо. Но при
его прикосновении я совсем потерял контроль над собой и, закрыв лицо руками,
разразился рыданиями; я оплакивал и Финеаса, и себя,
и доктора, верившего в то, что осознать значит смириться. А больше всего я
плакал из-за доброты, которой не ожидал.
— Ну, это никуда не
годится, — сказал доктор. — Ты должен быть бодрым и излучать надежду. Это то,
что требуется от тебя твоему другу. Он захотел увидеть именно тебя. Ты был
единственным, кого он просил привести.
От этих слов слезы мои
мгновенно высохли. Я отнял руки от лица и увидел краснокирпичную стену
лазарета, мы приближались к этому веселому на вид зданию. Конечно, я был
первым, кого он захотел увидеть. Финеас никогда не
стал бы судачить у меня за спиной, обвинение он бросит
мне с глазу на глаз.
Мы поднялись по
лестнице, все происходило очень быстро, уже в следующий момент я оказался в
коридоре, и доктор Стэнпоул подталкивал меня к двери.
— Он там. Я
присоединюсь к вам через минуту.
Дверь была чуть
приоткрыта, я толкнул ее и замер на пороге. Финеас
лежал, утопая в подушках и простынях, его левая нога, огромная в белых
повязках, была подвешена на вытяжке невысоко над кроватью. От стеклянной
бутылки, закрепленной в штативе, к его правой руке тянулась гибкая трубка.
Внутри меня словно стал перекрываться какой-то канал, я понял, что сейчас
потеряю сознание.
— Ну, входи же, —
услышал я его голос. — Ты выглядишь хуже, чем я.
Тот факт, что он был в
состоянии шутить, немного привел меня в чувство, я направился к стулу,
стоявшему возле его кровати. За минувшие несколько дней он утратил свой загар и, казалось, уменьшился физически. Он изучал меня
взглядом, словно я был пациентом. В его глазах больше не было обычного
добродушия, они затуманились, и в них появилось нечто потустороннее. Чуть позже
я понял, что он — под действием лекарств.
— Ты-то
почему выглядишь как больной? — спросил он.
— Финни,
я… — Я уже не контролировал свою речь, слова вылетали инстинктивно, как у
человека, загнанного в угол. — Что случилось там, на дереве? На этом проклятом
дереве! Я спилю его! Чтобы никто с него больше не прыгал. Что случилось, что
случилось? Как ты упал, как ты мог так упасть?
— Просто упал. — Его
взгляд блуждал по моему лицу. — Что-то качнулось, и я свалился. Помню только,
что обернулся и посмотрел на тебя, мне показалось, что это длилось
целую вечность. Я еще подумал, что смогу ухватиться за тебя.
Я резко отшатнулся от
него. «Ага, и утащить меня за собой!»
Он продолжал рассеянно
смотреть мне в лицо.
— Ухватиться за тебя,
чтобы не упасть.
— Ну да, естественно. —
Мне не хватало воздуха в этой тесной комнате. — Я попытался, помнишь? Протянул
руку, но она повисла в воздухе: ты уже сорвался и летел через маленькие нижние
ветки.
— Я только помню, как
увидел твое лицо. У тебя было ужасно смешное выражение. Ошарашенное, прямо как
сейчас.
— Сейчас? Ну конечно, я
действительно ошарашен. Кто бы не был ошарашен,
господи помилуй? Это ужасно, все это ужасно.
— Но я не понимаю,
почему ты выглядишь таким лично ошарашенным. У тебя такой вид, как будто
это случилось с тобой.
— Почти так и есть! Я
ведь был там, на том же суку, рядом.
— Да, я знаю. Я все
помню.
Повисла тяжелая тишина,
а потом я сказал очень осторожно, как будто от моих слов могла взорваться вся
комната:
— Ты помнишь, из-за
чего ты упал?
Его глаза продолжали
скользить по моему лицу.
— Не знаю, наверное,
потерял равновесие. Да, наверное, так. Правда, было у меня ощущение… ну,
чувство, что, когда ты стоял рядом со мной, т-т-ы… Не знаю… было какое-то ощущение. Но что можно сказать
наверняка, опираясь на ощущение? Дурацкая идея.
Видно, это мне почудилось в бреду. Так что нужно просто забыть. Я просто упал,
— он отвернулся, чтобы нащупать что-то между подушками, — вот и все. — Он снова
взглянул на меня. — Ты прости меня за то, что у меня возникло такое ощущение.
На его искреннее,
принесенное под кайфом извинение за то, что он
заподозрил правду, мне сказать было нечего. Он не собирался меня ни в чем
обвинять. У него было лишь неясное ощущение, и в данный момент он, должно быть,
вырабатывал формулировку новой заповеди своего персонального декалога: никогда
не обвиняй друга в преступлении, если у тебя есть только ощущение, что он его
совершил.
А я-то считал, что мы
соперники! Теперь это казалось таким смехотворным, что мне хотелось заплакать.
Если бы здесь, на моем
месте, в этом омуте вины, сидел Финеас, что бы
чувствовал он и что бы он сделал?
Он бы сказал мне
правду.
Я вскочил так резко,
что перевернул стул, и уставился на Финни в
изумлении; он отвечал мне таким же взглядом, и мало-помалу губы его начали
складываться в ухмылку.
— Ну? — произнес он наконец в своей дружеской понимающей манере. — Ты меня
что, загипнотизировать решил?
— Финни,
я должен тебе кое-что сказать. Тебе это очень не понравится, но я должен.
— Боже мой, сколько
страсти, — сказал он, падая обратно на подушки. — Ты прямо похож на генерала Макартура.
— Мне плевать, на кого
я похож, и когда я скажу то, что собираюсь, ты не будешь так думать. Хуже этого
ничего на свете не может быть, мне очень жаль, и я сам себе противен, но я
должен это сказать.
Но я не сказал. Прежде
чем я успел открыть рот, вошли доктор Стэнпоул с
медсестрой, и меня выставили из палаты. На следующий день доктор Стэнпоул решил, что Финни еще
недостаточно окреп, чтобы принимать посетителей, даже старых друзей вроде меня.
А вскоре после этого Финни на санитарной машине
увезли домой, в пригород Бостона.
Летний семестр
закончился, о чем было объявлено официально. Но для меня он остался подвешенным
в неопределенности, странным образом остановленным еще
до своего окончания. Я отправился домой, в родной южный город, на каникулы,
которые провел в каком-то нереально-задумчивом состоянии, словно уже когда-то
проживал этот месяц, и тогда он был мне так же неинтересен, как сейчас.
В конце сентября того,
1942-го, года я отправился обратно в Девон, с пересадками, на тогдашних
суматошных, переполненных поездах. В Бостон я прибыл с семнадцатичасовым
опозданием; в школе это могло служить предметом гордости: те из нас, кто жили
далеко, несколько дней после возвращения держали внимание аудитории своими
дорожными приключениями, реальными или вымышленными.
Мне посчастливилось
поймать такси на Южном вокзале, но вместо того чтобы сказать шоферу: «Северный
вокзал», вместо того чтобы проехать через Бостон из конца в конец и вскочить в
последний поезд, на котором я должен был проделать оставшийся короткий участок
пути до Девона, вместо всего этого я, усевшись на заднее сиденье, услышал
собственный голос, произносивший адрес Финни в
пригороде.
Мы очень легко отыскали
его дом на улице, обрамленной древними вязами, кроны которых смыкались,
превращая ее в зеленый неф. Дом был высоким, белым и странным образом очень
подходящим для того, чтобы быть именно домом Финеаса.
На улицу он выходил фасадом, не лишенным элегантности, хотя в глубину за ним
тянулись заурядные пристройки и флигели, заканчивавшиеся и вовсе простым
большим амбаром.
Финеас
никогда ничему не удивлялся. Вот и теперь, когда домработница открыла дверь и
проводила меня к нему в комнату, он вовсе не удивился, но, похоже, обрадовался.
— Значит, ты все-таки
объявился! — Его голос знакомо взвился в порыве возбуждения. — И наверное, привез мне какое-нибудь южное лакомство, да?
Ягоды жимолости, черную патоку или что-нибудь вроде этого? — Я пытался
придумать какой-нибудь шутливый ответ, но ничего не приходило в голову. — Или
кукурузный хлеб? Ну, ты же что-нибудь наверняка привез? Не мог же ты проделать
долгий путь до Дикси8 и обратно и не
привезти ничего, кроме своей унылой физиономии. — Он продолжал болтать,
игнорируя мой шокированный и смущенный вид: я онемел, увидев его сидящим в
большом кресле и обложенным со всех сторон подушками, напоминавшими больничные. В отличие от того, что было в
девонском лазарете, где он выглядел спортсменом, ненадолго покинувшим поле
из-за травмы, и где казалось, что вот-вот войдет тренер и велит ему
возвращаться в игру, здесь, на этой старинной тихой улочке, в окружении
подушек, сидя перед огромным новоанглийским камином, он представился мне
инвалидом, прикованным к креслу.
— Я привез… Черт, я
всегда забываю что-то кому-то привезти. — Я изо всех сил старался не выдать
голосом звучавшего внутри меня ропота самообвинений. — Я тебе что-нибудь
пришлю. Цветов или еще чего.
— Цветов?! Да что с
тобой приключилось там, в Дикси?
— Ну, тогда… — В голову
не приходило ни единой легкомысленной реплики. — Тогда я пришлю тебе
каких-нибудь книг.
— К черту книги. Я
предпочитаю поговорить. Что интересного случилось там, на Юге?
— По правде говоря… — Я
мобилизовал всю свою жизнерадостность. — Случился пожар. Загорелась трава за
нашим домом. Мы… схватили несколько метел и стали сбивать огонь. Наверное, на
самом деле мы его только раздували, потому что он продолжал разгораться, пока наконец не приехали пожарные. Они, наверное,
догадались, где горит, по тому, как мы размахивали своими метлами в воздухе,
пытаясь их загасить.
Финни
история понравилась. Она настроила нас на привычный дружеский лад: приятели
обмениваются байками. Как мне было после этого перевести разговор в серьезное
русло? Это было бы даже не как удар молнии. Он бы просто не воспринял этого
всерьез.
Только не в этом
разговоре, не в этой комнате. Здесь маленькие оконные секции сияли чистотой, и
на стенах висели миниатюры и старинные портреты. А кресла были либо в мягкой
обивке, слишком удобные, чтобы не задремать, сидя в них, либо — жесткие, в
колониальном стиле, которыми никто не пользовался. Имелось несколько массивных
квадратных столов, уставленных семейными фотографиями, между которыми там и сям
лежали книги и журналы, а также три маленьких изящных столика, которые ничему
не служили. Это была комбинированная комната: несколько красивых «предметов
мебели» предназначались для того, чтобы гостям было на что посмотреть,
остальные — для использования людьми, живущими в доме.
Я знал Финни по безликому общежитию, спорткомплексу, игровому
полю. В комнате, которую мы делили с ним в Девоне, множество незнакомых нам
людей жили до нас и будут жить после. Именно там я
сделал то, что сделал, но рассказывать об этом мне придется здесь. И я
чувствовал себя дикарем, вышедшим из джунглей, чтобы разнести все в пух и прах.
Я сел поглубже в своем колониальном кресле. Его жесткая спинка и
высокие подлокотники моментально привели меня в позу воплощенной
благовоспитанности. Кровь застучала в висках, ну и пусть. Я был готов говорить.
— Большую часть
каникул я думал о тебе, — сказал я.
— Да ну? — Он мельком
заглянул мне в глаза.
— Да, о тебе и о…
несчастном случае.
— Ты настоящий друг.
Думать обо мне на каникулах!..
— Я думал об этом… о тебе… потому что… я думал о тебе и о несчастном случае,
потому что он произошел из-за меня.
Финни
посмотрел на меня спокойным твердым взглядом, его лицо было красивым и
бесстрастным.
— Что ты хочешь сказать
этим «из-за меня»? — Голос его был таким же спокойным и твердым, как взгляд.
Мой собственный голос
звучал тихо и казался чужим.
— Я качнул сук. Все
произошло из-за меня. — Осталась еще одна, последняя фраза: — Я нарочно качнул
сук, чтобы ты упал.
Сейчас он выглядел
старше, чем когда-либо.
— Ну
разумеется, ничего подобного ты не сделал.
— Нет сделал. Сделал!
— Конечно же, нет. Дурак ты. Сядь, дурачина.
— Ударь меня! —
Я поднял на него взгляд. — Ударь меня! Ты даже не можешь встать. Не
можешь даже подойти ко мне!
— Если ты не
заткнешься, я тебя убью.
— Нет, вы посмотрите!
Он меня убьет! Ну вот, теперь тебе все известно! Я сделал это, потому что
хотел! Да ты и сам это знаешь!
— Я ничего не знаю.
Уходи. Я устал, и меня от тебя тошнит. Уходи. — Он утомленно обхватил голову
руками — совершенно не в своем стиле.
И тогда меня осенило: я
ведь снова нанес ему травму. Мне пришло на ум, что эта травма, быть может, даже
более глубока, чем прежняя. Мне бы нужно сделать шаг назад, отступиться. А
может, он прав? В конце концов, действительно ли я намеренно и осознанно сделал
с ним это? Я не мог вспомнить, я вообще не мог ни о чем думать. Как бы то ни
было, теперь, когда он знает, ему стало хуже. И я должен отказаться от своих
слов.
Но не здесь.
— Ты ведь вернешься в
Девон через несколько недель, правда? — пробормотал я после того, как некоторое
время мы оба молчали.
— Конечно. Ко Дню
благодарения уж точно вернусь.
Вот там, в Девоне, где
каждая деталь мебели не кричит, как здесь, что он — неотъемлемая часть этого
дома, я смогу с ним помириться.
А пока надо было как-то
выходить из положения. И существовал лишь один способ сделать это: придется
фальшивить.
— Ну, путь у меня был
долгим, — сказал я. — А спать в поездах я никогда не умел. Наверное, поэтому
сегодня не слишком хорошо соображаю.
— Не бери в голову.
— Думаю, мне лучше
поспешить на вокзал. Я и так уже на день опоздал в Девон.
— Но ты ведь не
собираешься начать жить там по правилам, правда?
Я улыбнулся ему.
— О нет, этого я делать
не собираюсь.
И это было самой
большой фальшью, величайшей ложью из всех.
6
Мир и покой покинули
Девон. Хотя по виду кампуса и городка этого нельзя было сказать, они еще
сохраняли свою мечтательную летнюю безмятежность. Осень едва коснулась пышного
великолепия деревьев, и в зените дня солнце ненадолго вновь обретало свою
летнюю силу. В воздухе ощущалось лишь отдаленное веяние холода, исходящего от
дальней кромки зимы.
Но новый, энергичный
ветер подхватил и понес все, как первую опавшую листву. Летний семестр — когда
временные педагоги, заменявшие ушедших в отпуск постоянных наставников, пичкали
знаниями несколько десятков мальчиков и когда большинство школьных традиций,
чтобы уберечь от зноя, было убрано на склад, — этот летний семестр закончился.
Такой семестр проводился в школе впервые, что же касается зимних,
то нынешний был сто шестьдесят третьим в истории школы, и руководство, вновь
собравшееся к его началу, разгоняло дух летнего благодушия, как ветер — осенние
листья.
Во время первого
богослужения в часовне наставники сидели на своих всегдашних местах «в партере»
— перед нами и под прямыми углами к нам, — усталым выражением лиц и непринужденностью
поз словно бы демонстрируя, что они вообще никуда не
отлучались.
Пятеро учителей из
самых молодых отсутствовали — ушли на войну. Мистер Пайк
явился в военно-морской форме; у курсанта военно-морского училища, видимо,
сработал рефлекс, приведший его в этот день по старой памяти в Девонскую школу.
Лицо у него было таким же мягким и безысходным, как всегда. Луной
белея над щеголеватой жестко накрахмаленной матроской, оно придавало ему вид
самозванца.
Преемственность была
основным принципом. Исполнялись одни и те же гимны, звучала одна и та же
проповедь, делались одни и те же объявления. Случился лишь один сюрприз: «на
определенный период» — тогда эта фраза вошла в моду — исчезли
девушки-горничные. Однако преемственность всячески подчеркивалась: не возобновление,
а продолжение воспитания юношества в духе нерушимых традиций Девонской школы.
Я — быть может, я один
— знал, что это неправда. Прежний Девон просочился сквозь пальцы за эти
недооцененные жаркие месяцы. Традиции были порушены, стандарты снижены, все
правила забыты. В те ослепительные дни манкирования
учебой мы никогда не думали о том, к чему нас снова призывали теперь во
вступительной проповеди, — Чем Мы Обязаны Девонской Школе. Мы думали о себе, о
том, чем обязан Девон нам, и брали от него все это и гораздо больше. Для службы
был выбран гимн «Дорогой Господь и Отец человечества, прости нам наши
неразумные пути»9 , которого мы не слышали ни разу за все лето.
У нас в ходу была другая музыка — цыганская, вольная, которая вела нас, не
прощенных, как раз неразумными путями. И я был этому рад, я почти встроился за лето в ее бренчащий танцевальный дерзкий ритм.
Однако все это
закончилось в длинных лучах заходящего солнца, там, на дереве, с которого
сорвался Финеас.
Летом мы являли собой
самочинное сборище, не управляемое ничем, если не считать эксцентричных идей Финеаса. Теперь официальные старосты и идейные лидеры
классов возьмут управление на себя, полагая само собой разумеющимся свое право
контролировать аллеи и поля, которые летом мы считали принадлежащими только
нам. Меня поселили в той же комнате, которую мы с Финни
делили летом, а напротив, через коридор, в большом
двухкомнатном апартаменте, где Чумной Лепеллье весь
июль и август провел в мечтаниях и в пыли, пронизанной солнечными лучами, за
окнами, через которые в комнату робко протягивал свои ветви плющ, Бринкер Хедли устроил свой штаб.
Эмиссары уже шныряли туда, чтобы посовещаться с ним. Чумного, горемычного, как
и все учащиеся последнего класса, перевели в комнату, затерянную где-то в
недрах старого здания, стоявшего среди деревьев по дороге к спорткомплексу.
<…>
Однажды на кривой,
ломаной дороге, ведущей от общежития, мне повстречался мистер Ландсбери. <…>
—
Тебе звонили по междугородной, — сказал он тоном судьи, выполняющего неприятную
обязанность сообщить подсудимому, что тот невиновен.
— Я записал номер телефонистки в блокноте возле аппарата у себя в кабинете.
Можешь зайти и позвонить.
— Большое спасибо, сэр.
Он поплыл дальше по
улице, больше не обращая на меня никакого внимания, а я подумал: «Интересно,
кто из домашних заболел?»
Но,
дойдя до его кабинета — мрачной комнаты с низким потолком, уставленной книжными
стеллажами и черными кожаными креслами, с подставкой для трубки и полом,
застеленным потертым коричневым ковром, комнаты, куда ученики заходили редко,
ну разве что получить нагоняй, — я увидел, что номер в блокноте был не кодом
моего родного города, а кодом, от которого у меня сердце замерло.
Я набрал его и с
удивлением слушал, как телефонистка привычно устанавливает соединение, словно
это был самый заурядный междугородный звонок, потом ее голос ушел с линии и
послышался голос Финеаса.
— С началом нового
учебного года!
— Спасибо, большое
спасибо! Ты… звучишь… я рад слышать твой…
— Кончай заикаться, это
ведь я плачу за звонок. С кем тебя поселили в комнате?
— Ни с кем. Они никого
больше в нашу комнату не поселили.
— Держат место для
меня! Добрый старый Девон. Но ты в любом случае не позволишь им никого к тебе
подселить, ведь правда?
Дружелюбие, естественно
исходящая от него привязанность — единственное, что я мог различить в его
голосе.
— Нет, конечно, нет!
— Я так и думал.
Друзья-соседи остаются друзьями-соседями. Даже если время от времени у них
бывают стычки. Господи, когда ты был здесь, у тебя совсем в голове помутилось.
— Да, наверное.
Наверное, совсем помутилось.
— Крыша начисто
съехала. Я просто хотел убедиться, что ты пришел в себя. За тем и позвонил. Я
загадал: если ты позволил поселить на мое место кого-нибудь другого, тогда ты и
впрямь рехнулся. Но ты не позволил, и я знал, что не
позволишь. У меня не было и тени сомнения. Ну ладно, должен признать:
всего на одну секунду была. Ты меня за это прости, Джин. Конечно, я был
совершенно неправ. Ты не позволил никому занять мое место.
— Нет, не позволил.
— За то
что я даже допустил такую мысль, мне следовало бы застрелиться. Но на самом
деле я знал, что ты бы не позволил.
— Нет, не позволил бы.
— А я истратил столько
денег на междугородный звонок! Совершенно зря. Но я же заплатил и за то, чтобы
тебя послушать. Так что говори, приятель. И лучше о чем-нибудь хорошем. Начни
со спорта. Чем ты занимаешься?
— Греблей. Ну не то
чтобы гребу. Помогаю команде. Я помощник администратора.
— Помощник
администратора гребной команды?! — Никто не умел голосом так передать огорошенность, как Финни. — Нет,
ты действительно чокнулся!
— Послушай, Финни, я вовсе не стремлюсь стать звездой школы или что-то
там такое.
— Что-о-о-о?!
— Гораздо отчетливей, чем что бы то ни было в кабинете
мистера Ладсбери, я видел в тот момент его лицо,
выражавшее полное остолбенение. — Кто говорит о том, кем кто хочет стать?!
— Тогда чего ты так
разошелся?
— На кой черт тебе
что-то там устраивать для какой-то команды? Зачем тебе это нужно? Какое это
имеет отношение к спорту?
Значит, смысл был в
том, что мое занятие не имело ничего общего со спортом как таковым. А я не
желал больше никакого спорта. Этот вопрос был для меня закрыт, как если бы
тогда, когда доктор Стэнпоул сказал: «Со спортом
покончено», — он имел в виду меня. Я больше не верил ни себе, ни кому бы то ни
было другому, кто занимался спортом. Теперь мне казалось, что все, кто играют в
футбол, стремятся лишь выколотить жизнь друг из друга, а боксеры реально
дерутся насмерть, и даже теннисный мяч способен обернуться пулей. В 1942 году
это не было такой уж игрой воображения, потому что прыжки с дерева заменяли нам
соскакивание с палубы торпедированного корабля. А в бассейне, на уроках
плавания, мы отрабатывали второй этап этого действа: оказавшись в воде, нужно
было изо всех сил колотить по ней руками, чтобы разогнать горящее топливо,
пролившееся на поверхность.
Поэтому я сказал Финеасу:
— У меня на спорт
времени не остается, я слишком занят.
За этим последовал
бессвязный поток слов и восклицаний с его стороны, и я было
уже решил, что тема исчерпана, пока под конец он не сказал:
— Послушай, дружище,
если я не могу заниматься спортом, ты должен делать это за меня.
При этих словах как
будто часть меня отделилась и безвозвратно перешла к
нему, и, ощутив состояние парящей свободы, я понял, что именно это и
было моей целью с самого начала: стать частью Финеаса.
7
Ближе к вечеру Бринкер Хедли пересек разделявший
нас коридор и навестил меня. Думаю, он поставил себе целью в первый же день
обойти все комнаты, располагавшиеся поблизости от его жилища.
— Ну, Джин… — Его
сияющая физиономия появилась из-за приоткрытой двери. Бринкер
выглядел типичным продуктом частной школы в своем сером габардиновом пиджаке с
как будто вручную пришитыми квадратными накладными карманами, в консервативном
галстуке и темно-коричневых кордовских туфлях. Все его лицо — брови, рот, нос,
все остальное — состояло из прямых линий, и свой шестифутовый рост он тоже нес
исключительно прямо. Он был похож на спортсмена, но, кстати, отнюдь не являлся
им, поскольку был слишком занят политикой и организационными обязанностями.
Ничто в Бринкере не вызывало антипатии, пока ты не
видел его со спины; я это увидел, когда он повернулся, чтобы закрыть за собой
дверь. Фалды его габардинового пиджака слегка расходились над мощным крестцом,
и именно это, как я вспомнил безо всякой насмешки, было характерной
особенностью Бринкера: его крепкие, четко очерченные,
не чрезмерно большие, но очень крутые по форме и плотные ягодицы.
— …вот, значит, как ты кайфуешь тут в своем славном одиночестве, — добродушно
продолжил он. — Вижу, ты пользуешься немалым влиянием. Такая большая комната —
и вся тебе одному. Хотел бы я уметь устраиваться как ты. — Он откровенно
ухмыльнулся, плюхнулся на мою койку и вольготно откинулся назад, опершись на
локти, — как дома.
Бринкеру
Хедли, первому номеру в классе, не к лицу было
признавать мою влиятельность. Я хотел было возразить, что, хоть он и делит
жилье с соседом, но это лишь всего боящийся Брауни Перкинс, который никогда в жизни никоим образом не
покусится на комфорт Бринкера, и что у них-то две
комнаты, причем в передней даже есть камин. Но ничего подобного я ему не
высказал. Несмотря на положение, которое он занял в нынешнем зимнем семестре, Бринкер мне нравился, он вообще нравился почти всем.
Однако не успел я ему
что-либо ответить, как он снова заговорил своим беззаботным тоном. Если только
была возможность не дать разговору принять унылый оборот, он ее никогда не
упускал.
— Пари держу: ты с
самого начала знал, что Финни не вернется в школу
этой осенью. Поэтому и выбрал его в соседи по комнате, так?
— Что? — Я молниеносно
развернулся на стуле, отодвинулся от стола и оказался лицом к лицу с Бринкером. — Нет, конечно же, нет. Как я мог предвидеть
такое развитие событий?
Бринкер
скользнул взглядом по моему лицу.
— Да ты же сам это и
устроил. — Он широко улыбнулся. — Ты все знал наперед. Спорим, это все твоих
рук дело?
— Не будь идиотом, Бринкер. — Я снова
развернулся к столу и начал суетливо, безо всякой цели перекладывать книги. —
Что за бред ты несешь? — Даже для моих собственных ушей, в которых громко пульсировала
кровь, мой голос звучал слишком уж натянуто.
— Аа-а-а!
Правда глаза колет, да?
Я посмотрел на него со
всей язвительностью, какую способен выразить человеческий взгляд. Он принял вид
обвинителя.
— Ну конечно! — Я издал
короткий смешок. — Кто б сомневался. — Следующие слова вырвались у меня сами
собой: — Правда всегда наружу выйдет.
Его рука свинцовой
тяжестью легла мне на плечо.
— В этом можешь не
сомневаться, сын мой. При нашей свободной демократии, даже если приходится
драться за нее, правда выйдет наружу всегда.
Я встал.
— Курить хочется. Не
составишь компанию? Пойдем в курилку.
— Да-да. С тобой — хоть
в темницу.
Комната для курения и
впрямь была похожа на темницу. Она находилась в подвале, в чреве, так сказать,
общежития. Там уже собралось человек десять курильщиков. В Девоне у каждого
было много лиц для предъявления публике; в классе вид у нас был если не ученый,
то по крайней мере приличествующе
внимательный; на игровых площадках мы выглядели невинными экстровертами;
а в курилке очень напоминали преступников. Чтобы отвратить нас от курения,
школа придавала этим комнатам как можно более гнетущий вид. Окна находились под
самым потолком и были маленькими и грязными, из кожаной обивки мебели торчали
внутренности, столы были изуродованными, стены — пепельного цвета, а полы —
цементными. Из радиоприемника с неустойчивой связью сквозь треск неслось
что-нибудь очень громкое, а потом вдруг обрывалось зловещей тишиной.
— Джентльмены, вот вам
подсудимый, — объявил Бринкер, хватая меня за шею и
вталкивая перед собой в курилку. — Передаю его в ваши компетентные органы.
Сквозь густой дым в
курилку начало медленно пробиваться веселое настроение. Фигура, ссутулившаяся
возле радиоприемника, из которого в этот момент как раз неслись громкие хриплые
звуки музыки, наконец распрямилась и произнесла:
— В чем обвиняется?
— В том, что избавился
от соседа по комнате, чтобы стать ее полноправным хозяином. То есть — в гнусном предательстве. — Бринкер
многозначительно помолчал. — Практически в братоубийстве.
Дернув шеей, я сбросил
его руку и процедил сквозь зубы:
— Бринкер…
Он остановил меня,
предостерегающе подняв руку.
— Ни слова! Ни звука!
Вам еще будет предоставлена возможность высказаться в свое оправдание.
— Черт тебя дери!
Заткнись! Ты совершенно не знаешь меры в своих шутках.
Это было ошибкой; радио
вдруг замолчало, и мой голос, громко прозвучавший во внезапно наступившей
тишине, всех возбудил.
— Значит, ты убил его,
да? — Какой-то парень, с трудом распрямляясь, встал с дивана.
— Ну… — рассудительно
произнес Бринкер, — не то чтобы убил. Финни балансирует между жизнью и смертью дома, под
присмотром скорбящей старушки-матери.
Мне нужно было как-то
вмешаться, иначе я рисковал полностью утратить контроль над ситуацией.
— Я не совершил
абсолютно ничего дурного, — начал я как можно более непринужденно. — Я…
единственное, что я сделал, это… подсыпал щепотку мышьяка в его утренний кофе.
— Лжец! — зарычал на
меня Бринкер. — Пытаешься выкрутиться с помощью
ложного признания, да?
На это я коротко
хохотнул, что вышло непроизвольно.
— Нам известны истинные
обстоятельства преступления, — продолжал тем временем Бринкер.
— Там, наверху, на этом… погребальном дереве у реки, не было никакого
яда и вообще ничего такого коварного.
— А-а, вам известно про
дерево. — Я попытался с притворным чувством вины покорно склонить голову, но
получилось так, словно кто-то прижал ее вниз. — Да, гм, да, там, на дереве,
случилось небольшое contretemps10.
Моя уловка — смешно
исковеркать французское произношение, чтобы переключить внимание, — цели не
достигла.
— Расскажи нам все, —
хрипло потребовал младший мальчик, сидевший за столом. Был в его голосе
какой-то тревожный призвук, какая-то непритворно заговорщицкая нотка, словно он
искренне верил буквально всему, что тут говорилось. Такое отношение показалось
мне почти оскорбительным, как будто человек, прознавший про твой интимный
секрет, обещает не сказать никому ни слова, если ты поведаешь ему все в
мельчайших подробностях.
— Ну, — ответил я более
уверенным голосом, — сначала я украл все его деньги. Затем обнаружил, что он смухлевал при поступлении в Девон, и стал шантажировать его
родителей, а потом я… — Все шло хорошо, кое-кто заулыбался, даже тот, младшеклассник, похоже, начал понимать, что воспринимать
шутку всерьез в Девоне считается большой ошибкой. — Потом я… — Мне осталось
лишь добавить «столкнул его с дерева» — и цепь неправдоподобных событий
замкнулась бы в комическое кольцо, всего несколько слов — и, вероятно, этот
кошмар в темнице закончился бы.
Но я почувствовал, как
у меня перехватило горло, и не смог произнести эти слова, так и не смог.
Я развернулся к младшекласснику.
— Что я тогда сделал? —
потребовал я от него ответа. — Держу пари, у тебя полно предположений на этот
счет. Ну, давай, восстанови картину преступления. Вот мы стоим на дереве. И что
случилось потом, Шерлок Холмс?
Его глаза виновато
бегали туда-сюда.
— Спорим, потом ты его
просто столкнул.
— Слабая версия, —
сказал я небрежно, плюхаясь на стул, словно утратил всякий интерес к игре. — Ты
проиграл. Ты не Шерлок Холмс, ты — доктор Ватсон.
Все посмеялись над
младшим товарищем, а тот смущенно заерзал, и вид у него сделался еще более
виноватым. Среди завсегдатаев курилки позиции его были очень слабы, да и с тех
я его с легкостью сбросил. Со дна своего поражения он зыркнул
на меня, и я к своему удивлению понял, что, посмеявшись над ним, навлек на себя
его откровенную ненависть. Но я был рад заплатить такую цену за свое
избавление.
— Французский,
французский! — воскликнул я. — Хватит этих contretemps.
Я должен идти учить французский. — И удалился.
Когда я поднимался по
лестнице, до меня донесся голос из курилки:
— Забавно, он
притащился сюда из самого общежития и не выкурил ни одной сигареты.
Но и об этой странности
все вскоре забыли. Я не выявил среди них ни Шерлока Холмса, ни даже доктора
Ватсона. Ни у кого не оказалось желания преследовать меня, никто ничего не
выпытывал, не строил никаких догадок. Ежедневные списки поручений становились
все длиннее по мере того, как длиннее становились лучи идущего на убыль
осеннего солнца, пока к середине октября и лето, и первый день учебы, и даже
каждый вчерашний день не стали уходить в прошлое и забываться, поскольку день
завтрашний всегда изобиловал массой новых дел.
Кроме уроков,
спортивных и клубных занятий была еще и война. Бринкер
Хедли мог, конечно, если ему так хотелось, сочинить
самое короткое в мире стихотворение о войне:
Война
Скучна,
но
всем нам приходилось теперь более деятельно работать на нее. Прежде всего,
местный урожай яблок оказался под угрозой гниения, потому что все сборщики ушли
в армию или работали на военных заводах. В течение нескольких солнечных дней мы
собирали яблоки, за что нам платили наличными. Это вдохновило Бринкера на «Оду яблоку»:
Наша страда —
Три кита
Ратного труда.
Новизна занятия и
деньги приводили нас в возбуждение. Жизнь Девона все еще была очень близка к мирной; война в худшем случае казалась «скучна», по слову Бринкера, и от нас не требовалось никаких иных повинностей,
кроме дня, проведенного во фруктовом саду.
Вскоре после этого,
рано даже для Нью-Гемпшира, выпал снег. Произошло это
очень эффектно: однажды поздним утром я поднял голову от стола и в
прямоугольнике окна увидел, как крупные хлопья, кружась, опускаются на
аккуратно подстриженный кустарник, обрамлявший дорожки, на три вяза, все еще
сохранявшие большую часть листвы, на еще зеленые лужайки. С каждой минутой они
увеличивали толщину снежного покрова, словно безмолвное войско спокойно, без
шума и суеты, завоевывало окружающее пространство. Я наблюдал, как снежные
хлопья летели мимо моего окна, их игривый полет как будто говорил: не принимай
нас всерьез, этот ранний снегопад — лишь безобидный фокус.
И оказалось, что так
оно и есть. В ту ночь школа затянулась тонким белым покрывалом, но следующее
утро было ярким, почти ласковым, и всё до последней снежинки растаяло. В
выходные, тем не менее, снег пошел снова, еще два дня спустя он усилился, и к
концу недели землю уже на всю зиму укутал снежный покров.
Так же и война,
начавшись для нас почти комически, с объявления о горничных и сбора яблок,
продолжилась постепенным вторжением в недра школы. Ранний снег был рекрутирован
ею как авангард наступления.
Снежные заносы
парализовали работу сортировочных станций в одном из крупных городов к югу от
нас, одну — на линии, соединяющей нас с Бостоном, другую — с Мэном. На следующий день после самого сильного снегопада,
чтобы откопать их, двести человек добровольцев уговорили провести день с
лопатами в руках — согласно Программе чрезвычайной помощи, которую
преподавательский состав школы принял минувшей осенью. За это тоже платили.
Поэтому все мы вызвались добровольцами. <…>
Мы провели странный
день, вкалывая на сортировочной станции. К тому времени, когда мы туда прибыли,
снег стал серым от сажи, мокрым и тяжелым. Нас разделили на бригады, каждой
руководил кто-нибудь из старых железнодорожников. Мы с Бринкером
и Четом оказались в одной бригаде, но веселой атмосферой яблоневого сада тут и
не пахло. Единственное, что мы видели вокруг, это унылые краснокирпичные здания
депо и складов, окружающие сортировочный двор, и мы с трудом откапывали то, что
руководивший нами железнодорожник называл «подвижным составом», — мрачные
товарные вагоны, прибывшие с разных концов страны и застрявшие здесь в снегу. Бринкер спросил старика, не уместнее ли теперь называть их
«неподвижным составом», но тот, посмотрев на него со смутной неприязнью, не
ответил. Ничего забавного в тот день не случилось, работа была тяжелой и
однообразной.
Около половины пятого
настал момент торжества. Главный путь был расчищен, и первый состав медленно
загрохотал по нему. Мы смотрели, как он надвигается на нас, выбрасывая из трубы
клубы пара, еще больше сгущавшие общую пасмурность.
Выстроившись шеренгами
с обеих сторон пути, мы приготовились приветствовать машиниста и пассажиров.
Окна во всех купе были открыты, и пассажиры висели в них гроздьями; все они
были мужчинами, насколько я разобрал, все — молодыми, и все — похожими друг на
друга. Это был воинский эшелон.
Ребята были не намного старше нас, но, хотя их, видимо, только-только
призвали, нам они, проплывающие мимо наших закопченных шеренг, представлялись
отборными армейскими частями.
Когда поезд скрылся из виду, мы, трудяги, глядя друг на друга через
только что расчищенный путь, ощутили какую-то пустоту, и даже Бринкеру не пришло в голову никакой уместной шутки. Скученные
на этом сортировочном узле, в то время как весь мир устремляется совсем в иные
места, мы казались себе всего лишь детьми, играющими в игры среди настоящих
героев.
Наконец день
закончился. Изначально серый, к концу он посерел еще больше: небо, снег, лица,
душевное состояние — все стало темно-серым. Мы снова погрузились в старые,
удручающие, тускло освещенные вагоны, ожидавшие нас, повалились на неудобные
зеленые сиденья, и никто не произнес ни слова, пока мы не отъехали на несколько
миль. <…>
Возвращаясь с вокзала в
школу в сгущающихся сумерках, Бринкер сказал:
— Все, с меня хватит.
Записываюсь в армию. Завтра же.
При этих его словах я
страшно возбудился. Это стало логической кульминацией всего неудачного дня и
всего расхлябанного девонского семестра. Наверное, я
уже давно ждал, чтобы кто-нибудь произнес их и заставил меня самого подумать о
решительном шаге.
Завербоваться. С грохотом закрыть за собой дверь в прошлое, сменить кожу, поломать
весь былой образ жизни — тот сложный ее узор, который я плел с самого рождения,
со всеми его темными нитями, необъяснимыми символами, изображенными на
традиционном фоне — домашнем белом и школьном голубом, — со всеми этими жилами,
сплетение которых требует ловкости виртуоза, чтобы не оборвался канат,
привязывающий тебя к прошлому. Я жаждал взять гигантские военные ножницы
и разрезать его: чик! — и вмиг в руках у меня не останется ничего, кроме
катушки ниток цвета хаки, из которых, как бы туго ни были они скручены, можно
сплести только простое гладкое одноцветное полотно.
Не то чтобы будущая
жизнь казалась прекрасной. Война смертельно опасна, кто спорит. Но я привык
находить смертельную опасность во всем, что меня привлекало; нечто смертельное
всегда таилось во всем, чего мне хотелось, во всем, что я любил. А если ничего такого
не было, как, например, с Финеасом, я сам привносил
это.
Я расстался с Бринкером во дворе. То была ночь, словно бы специально
предназначенная для тяжких раздумий. Отдельные яркие звезды пронзали черноту
неба, не скопления их, не созвездия, не Млечный путь, как бывает на Юге, а
одиночные точки холодного света, так же далекие от романтики, как лезвие ножа.
Они царили над Девоном, безмолвным под мягкой оккупацией снега; холодные звезды
янки властвовали над этой ночью. Они не пробуждали во мне мыслей о Боге или о
матросской службе, или о великой любви, как это делало звездное небо там, дома.
Здесь, в свете этих холодных игл, я думал о решении, которое мне предстояло
принять.
Я живо взбежал по
лестнице общежития. Быть может потому, что перед моим мысленным взором все еще
стоял образ ярких ночных звезд, этих одиночных световых стрел, пронзающих тьму,
быть может, именно поэтому теплый желтый свет, струившийся из-под двери моей
комнаты, произвел на меня такое ошеломляющее впечатление. Это был элементарный
шок от неожиданности. Свет в комнате не должен был гореть. Но он, словно живой,
тонкой желтой полоской струился из-под двери, высвечивая пыль и трещины пола в
коридоре.
Схватившись за ручку, я
распахнул дверь. Он сидел на моем стуле перед столом и, наклонившись, пытался
пристроить под ним толстое сооружение, охватывавшее ногу, так что над столом
виднелись лишь знакомые, тесно прижатые к черепу уши и коротко остриженные
каштановые волосы. Он поднял голову и вызывающе ухмыльнулся.
— Привет, дружище! А
где же духовой оркестр?
Все события дня
растаяли, как первый ненадежный зимний снег. Финеас
вернулся.
8
— Вижу, тебя ни на миг
нельзя оставить без присмотра, — продолжил Финеас,
прежде чем я успел оправиться от шока. — Где ты откопал эти вещи?! — Его
презрительно-насмешливый взгляд скользнул от моей потрепанной серой шапки,
затрапезного свитера и заляпанных краской штанов к обшарпанным
грубым башмакам. — Тебе на фиг не нужна такая реклама,
и так всем известно, что в классе ты одеваешься хуже всех.
— Просто я был на
работе. Это рабочая одежда.
— В котельной, что ли?
— На железной дороге.
Мы ее расчищали от снега.
Он откинулся на спинку
стула.
— Расчищали пути от
снега? Ну что ж, дело хорошее, мы всегда этим занимались в первом семестре, —
ответил он неопределенно и потянулся к костылям, прислоненным к столу.
Они были мне знакомы, Финни ходил на них в начале года, когда сломал лодыжку,
играя в футбол. В Девоне костыли были таким же распространенным свидетельством
спортивных травм, как плечевая лангетка.
Но я никогда не видел инвалида с такой сияющей здоровой кожей, подчеркивавшей
ясность глаз, или управляющегося с костылями словно с
параллельными брусьями, как будто при желании он мог бы выполнить на них
сальто. Финеас через всю комнату допрыгал до своей
койки, сдернул с нее покрывало и застонал:
— О господи, она же не
постелена. Что за дерьмо — обходиться без горничных?
— Горничных больше нет,
— сказал я. — В конце концов, идет война. И это не такая уж большая жертва,
если вспомнить о людях, которые умирают с голоду, подвергаются бомбежкам и
испытывают многие другие лишения. — Мой альтруизм был абсолютно созвучен
настроениям 1942 года. Но несколько прошедших месяцев мы с Финеасом
провели врозь, и теперь я чувствовал некоторое недовольство с его стороны моими
разглагольствованиями о необходимости в военное время
жертвовать излишествами. — В конце концов, — повторил я, — идет же война.
— В самом деле? —
рассеянно пробормотал он. Я не обратил на это никакого внимания, он всегда
продолжал разговаривать, мыслями пребывая уже в каком-то другом месте: задавал
риторические вопросы или повторял последние услышанные слова.
Я нашел какие-то
простыни и постелил ему постель. Его вовсе не смутила моя помощь, он ничуть не
напоминал инвалида, отчаянно старающегося казаться самостоятельным. И это я
тоже вспомнил, когда в ту ночь, лежа в постели, молился впервые за долгое
время. Теперь, когда Финеас вернулся, пора было снова
начинать молиться.
После того как был
погашен свет, он по особому характеру тишины догадался, что я читаю молитву, и минуты
три хранил молчание. А потом начал говорить; он никогда не засыпал, не
наговорившись, и всегда считал, что молитва, длящаяся больше трех минут, — не
что иное, как показуха. Во вселенной Финеаса Бог всегда был свободен и готов в любое время
выслушать любого. А если кто-то не сумел за три минуты донести до него свое
послание, как это случалось со мной иногда, когда я хотел произвести
впечатление на Финеаса своей набожностью, так это
означает лишь, что он плохо старался.
Финни
все еще продолжал говорить, когда я заснул, а на следующее утро он разбудил
меня негодующим криком, донесшимся до меня сквозь ледяную атмосферу, проникшую
в комнату через приподнятое на дюйм окно:
— Да что ж за дерьмо такое — обходиться без горничных!
Он сидел в кровати,
словно был готов вот-вот выпрыгнуть из нее, совершенно проснувшийся и бодрый. Я
не удержался от смеха, глядя, как возмущенный спортсмен, силы которого хватило
бы на пятерых, сидит и жалуется на обслуживание. Откинув одеяло, он сказал:
— Дай мне, пожалуйста,
костыли.
До
сих пор, несмотря ни на что, я приветствовал каждый новый день, словно он был
новой жизнью, в которой стерты все прошлые ошибки и проблемы, а будущие
возможности и радости, напротив, открываются и могут быть обретены, вероятно,
еще до наступления вечера. Теперь же, этой зимой,
с ее снегами, с Финеасом на костылях, я начал
сознавать, что каждое утро лишь подтверждает проблемы прошлого вечера, что сон
лишь подвесил их и ничего не изменил и что невозможно переделать себя между
закатом и рассветом. Однако Финеас в это не верил.
Наверняка каждое утро он первым делом смотрел на свою ногу: не восстановилась
ли она полностью, пока он спал, не стала ли такой, как была. А обнаружив в
первое утро по возвращении в Девон, что она пока все еще искалечена и в гипсе,
сказал своим обычным невозмутимым тоном: «Дай мне, пожалуйста, костыли».
Бринкер
Хедли в комнате напротив всегда просыпался строго по
расписанию, как железнодорожный экспресс. Сквозь двери слышно было, как он
садится в кровати, хрипло кашляет, быстро шлепает босыми ногами по холодному
полу к шкафу, чтобы что-нибудь надеть на себя, а потом громко топает в ванную.
Сегодня, однако, он отклонился от курса и вломился в нашу комнату.
— Ну, готов записаться?
— крикнул он, не успев войти. — Ты готов завер… Финни!
— «Ты готов…» — к чему?
— откликнулся из кровати Финни. — Кто готов
записаться и куда?
— Финни!
Господи, ты вернулся!
— Конечно, — подтвердил
Финни с едва заметной довольной улыбкой.
— Значит, твой
маленький план до конца не удался. — Эти слова Бринкер
процедил в мою сторону, вполголоса, скривив губы.
— О чем это он говорит?
— спросил Финни, когда я пристраивал костыли ему под
мышки.
— Да просто болтает, —
коротко ответил я. — Он же вечно болтает.
— Ты отлично
знаешь, о чем я говорю, — сказал Бринкер.
— Нет, не знаю.
— Знаешь!
— Ты будешь мне
говорить, что я знаю, а чего не знаю?
— Да, черт возьми!
— Так о чем же он говорит?
— опять спросил Финни.
В комнате было жутко
холодно. Я стоял перед Финеасом, дрожа и все еще не
отпуская костылей, будучи не в состоянии повернуться, посмотреть Бринкеру в лицо и услышать шутку, которая наверняка уже
вертелась у него на языке, какую-нибудь катастрофическую шутку.
— Он хочет знать, пойду
ли я с ним записываться в армию, — сказал я и добавил: — Вербоваться.
— Вербоваться… —
повторил Финни. Он перевел взгляд на меня, в его
больших ясных глазах застыло странное выражение. Пристально посмотрев мне в
лицо, он спросил: — Ты собираешься записаться в армию?
— Ну-у, я подумал об этом… вчера, после работы на
железной дороге…
— Ты подумал о том,
чтобы завербоваться? И когда же? — поинтересовался Финни.
— Ну, я не знаю, —
ответил я. — Просто Бринкер случайно сказал это вчера
вечером, вот и все.
Финни
проковылял к туалетному столику, взял свою мыльницу и сообщил:
— Я первый в душ.
— А ты сможешь принять
душ, не намочив гипс? — спросил Бринкер.
— Смогу, я выставлю его
за занавеску.
— Я тебе помогу, —
предложил Бринкер.
— Нет, — отказался Финни, не глядя на него, — я сам справлюсь.
— Как же ты справишься?
— упорно настаивал Бринкер.
— Я справлюсь, —
повторил Финни с застывшим лицом.
Я едва мог поверить, но
это слишком явно читалось по замкнутому выражению его лица, слишком отчетливо
слышалось за ровным звучанием его голоса, чтобы ошибиться: Финеас
был потрясен тем, что я могу уехать. В определенном смысле я был ему нужен. Да,
я был ему нужен. Я, человек, заслуживающий доверия менее чем кто бы то ни было
из его знакомых. Я это знал; и он тоже знал, или должен был знать. Я ведь сам
ему об этом сказал. Сказал. Сам. Но ни в лице, ни в голосе его не было даже
обманной отчужденности. Он хотел, чтобы я был рядом. И война тут же отдалилась
от меня; мечты о поступлении в армию, о бегстве, о том, чтобы начать все с
нуля, утратили для меня всякое значение.
— Конечно, ты сам
прекрасно справишься в душе, — сказал я, — но какая разница? Пойдем
вместе. Бринкер вечно… Бринкер
всегда хочет быть первым. Завербоваться! Что за бредовая идея! Просто Бринкер и тут хочет всех обскакать. Да я бы не пошел с ним
записываться, даже если бы он был старшим сыном генерала Макартура.
Бринкер
надменно выпрямился.
— А кто я по-твоему есть?
Но Финни
этого уже не слышал. Его лицо при моих словах расплылось в ослепительной
широкой улыбке, озарившей все лицо.
— Записываться в армию!
— гнул я дальше. — Да я бы не пошел записываться с ним, даже если бы он был Эллиотом Рузвельтом11.
— Он не пошел бы с
тобой записываться, — вставил Финни, — даже если бы
ты был мадам Чан Кайши.
— Ну, — уточнил я
вполголоса, — вообще-то он и есть мадам Чан Кайши.
— Ой, держите меня! —
закричал Финни, изображая потрясение, изумление и
ужас. — Кто бы мог подумать! Китаец. «Желтая угроза», здесь, в Девоне!
И если что-то от этого
разговора осталось в истории Девонской школы образца 1943 года, так именно это.
Бринкер Хедли наконец-то
тоже обрел кличку, после того как в течение четырех лет только раздавал их
другим. «Желтая Угроза Хедли» — эта кличка
распространилась по школе со скоростью эпидемии гриппа, и надо отдать должное Бринкеру, он отнесся к ней довольно спокойно, единственное,
чего он терпеть не мог, так это если при неизбежном сокращении его называли
просто Желтым, а не просто Угрозой.
Все это я забыл через
неделю, зато я никогда с тех пор не забывал ошеломленного выражения лица Финни, когда он подумал, что в первый же день по его
возвращении в Девон я собрался его покинуть. Я не знал, почему он выбрал меня,
почему только мне считал возможным открывать самые унизительные стороны своей
физической неполноценности. Да мне это было и неважно. Потому что война больше
не разъедала мирной летней тишины, которую я так ценил в Девоне, и хотя игровые
поля были покрыты коркой слежавшегося снега толщиной в целый
фут и река представляла собой твердую белесо-серую ленту льда, вьющуюся
между голыми деревьями, для меня в Девон вернулся мир.
— А я люблю зиму,
— в четвертый раз заверил меня Финни, когда мы тем
утром возвращались из часовни.
— Зато она тебя не
любит.
Большинство дорожек на
школьной территории было покрыто деревянными настилами — для удобства и
безопасности, но на них повсюду образовались наледи. Стоило Финни
чуть-чуть промахнуться, ставя костыль, и он рухнул бы на обледеневшие доски или
в покрытый ледяной коркой снег.
Даже внутри помещения
Девон представлял собой для него скопище ловушек.
Благодаря крупному наследству, завещанному школе несколькими годами ранее неким
семейством нефтепромышленников, она была существенно перестроена в стиле
пуританской монументальности — словно кто-то приспособил Версаль для нужд
воскресной школы. Парадоксально суровая пышность выдавала двойственную суть
школы. Снаружи ее здания казались молчаливо-сдержанными, строгие прямые линии
краснокирпичной кладки или деревянной обшивки, со ставнями, стоявшими как
часовые по обе стороны каждого окна, с несколькими непритязательными куполами,
там и сям разбросанными по крышам, обязательными и некрасивыми, как шапка
пилигрима.
Но стоило войти внутрь
такого здания через дверь в колониальном стиле с одиноким веерным окошком или
рельефными стойками, намекающими на то, что скромные украшения все же
допустимы, — и вы попадали в экстравагантную роскошь в стиле мадам Помпадур. Стены из розового и полы из белого мрамора замыкались вверху
арочно-сводчатыми потолками; один актовый зал был оформлен в традициях Высокого
итальянского Возрождения, другой освещался люстрами, сверкавшими хрустальными
подвесками в форме слезы; одна из стен сплошь состояла из французских окон,
выходящих на итальянский сад с мраморными скульптурами; первый этаж библиотеки
был прованским, второй — в стиле рококо. И повсюду, кроме общежитий,
полы и лестницы были сделаны из гладкого полированного мрамора, еще более
опасно скользкого, чем ледяные дорожки.
— Нет, зима меня любит,
— огрызнулся Финни и добавил, желая сгладить
прозвучавшую в голосе капризность: — Ну, настолько, насколько о времени года
можно сказать «любит». Я имел в виду, что люблю зиму, а когда что-нибудь
по-настоящему любишь, оно отвечает тебе тем же в самых разных формах.
Я не считал, что это правда, мой семнадцатилетний жизненный опыт показывал,
что это скорее заблуждение, но так было со всеми идеями и убеждениями Финни: они должны были быть неоспоримы. Поэтому я и не стал
спорить.
Широкий настил
закончился, и Финни пошел чуть впереди меня по
бежавшей под небольшим уклоном к нашему корпусу узкой дорожке. Он двигался с
удивительной осторожностью — удивительной для человека, для которого прежде
земля была лишь точкой отталкивания, чем-то вроде базового элемента в невесомой
среде космических прыжков. Мне на память пришло то, на что я никогда прежде не
обращал особого внимания: как раньше ходил Финеас. На территории школы можно было наблюдать походки всевозможных
видов: нескладное шарканье мальчишек, которые вдруг резко вытянулись на целый
фут, ковбойскую поступь враскачку тех, кто желал продемонстрировать, насколько
раздались у них вширь плечи, иноходь, вразвалочку, легким шагом, гигантскими
шагами Пола Баньяна12 . Финеас же
передвигался в некоем плавном непрерывном равновесии так, что казалось, будто
он дрейфует мимо, не прилагая никаких усилий, полностью расслабившись.
Сейчас он ковылял, хромая, между наледями. Доктор Стэнпоул
гарантировал лишь то, что Финеас снова сможет ходить.
Но я понимал, что он никогда не сможет ходить так, как прежде.
— У тебя сейчас есть
урок? — спросил он, когда мы добрались до ступенек крыльца.
— Да.
— У меня тоже. Давай не
пойдем.
— Не пойдем? Но под
каким предлогом?
— Скажем, что у меня
случился обморок от перенапряжения по дороге из часовни, — он посмотрел на меня
с улыбкой призрака, — и ты должен за мной ухаживать.
— Финни,
это твой первый день после долгого отсутствия. Не тебе пропускать занятия.
— Я знаю, знаю. И буду
работать. Я действительно намерен работать. Тебе, конечно, придется тянуть
меня, но я правда собираюсь работать изо всех сил. Только не сегодня, не
сходу. Не могу я спрягать глаголы, когда еще толком не видел школы. Я
хочу здесь все осмотреть, я же до сих пор не видел ничего, кроме нашей комнаты
и часовни. Классную комнату мне лицезреть не охота.
Пока не охота. Еще не сейчас.
— А что ты хочешь
увидеть?
Начав поворачиваться ко
мне спиной, он коротко ответил:
— Пойдем в спорткомплекс.
Спорткомплекс находился на другом конце
школьной территории, на расстоянии минимум четверти мили, и от него нас
отделяло ледяное поле. Мы пустились в путь, не сказав больше ни слова.
К тому времени, когда
мы добрались до цели, по лицу Финни катился пот, а
когда он остановился, было видно, что у него дрожат руки. Ногу в гипсе он
волочил за собой, как якорь. Видимость силы, которая произвела на меня
впечатление утром, наверное, была такой же иллюзией, как та, с помощью которой
он дома ввел в заблуждение врача и родственников, чтобы его отправили в Девон.
Мы постояли на ледяной площадке перед входом, чтобы Финни
передохнул и смог войти внутрь, изображая, будто излучает энергию. Потом это
вошло у него в привычку; я часто стоял вместе с ним перед каким-нибудь зданием,
притворяясь, будто думаю или смотрю на небо, или снимаю перчатки, но это всегда
было неубедительно. Финеас, никогда не имевший опыта в этом деле, обманывать не умел.
Мы направились вдоль
мраморного коридора, и к моему удивлению, Финни
прошел мимо Зала спортивной славы, где его имя уже было написано на одном
кубке, одном флаге и одном «забальзамированном» футбольном мяче. Я был уверен,
что именно в этот зал он и направлялся — поностальгировать
о былой славе, и уже приготовился к этому, и даже придумал несколько
позитивных, духоподъемных афоризмов, чтобы взбодрить его. Но он, не
задерживаясь, проследовал мимо, спустился по мраморной лестнице, крутой и
скользкой, и вошел в раздевалку. Я шагал рядом, озадаченный. В углу валялась
стопка грязных полотенец. Финни костылем отбросил их.
— Вот дерьмо, — пробормотал он, едва заметно улыбаясь. — Ну
почему надо обходиться без уборщиц?
В этот час раздевалка —
ряды уныло-зеленых шкафчиков, разделенных деревянными скамьями, — пустовала.
Под потолком тянулись разнообразные трубы. По девонским меркам это помещение
выглядело тоскливо — все кругом грязно-зеленое, коричневое или серое, — но в
дальнем конце сверкала белизной высокая мраморная арка, которая вела в бассейн.
Финни
опустился на скамью, с трудом снял с себя зимнюю куртку на овечьем меху и
глубоко вдохнул воздух спорткомплекса. Ни в одной раздевалке
не было более едкого воздуха, чем в девонской; преобладал запах пота, который
густо смешивался с запахами парафина и горелой резины, мокрой шерсти и жидкой
мази, но для понимающих это был запах изнеможения, потерянной надежды, триумфа
и сталкивающихся в поединке тел. Мне он казался просто дурным запахом.
Прежде всего это был запах человеческого тела, до
предела выложившегося, запах, смысл и пикантность которого понятны любому
спортсмену так же, как и всякому любовнику.
Финеас
бросал взгляд туда-сюда: на перекладину, установленную над заполненной песком
ямой у стены, на разновесные гири, сложенные на полу, на скрученный в рулон
борцовский ковер, на пару шиповок, заткнутых под шкафчик.
— Все как раньше,
правда? — сказал он, поворачиваясь ко мне и слегка кивая.
Помолчав несколько
мгновений, я тихо ответил:
— Не совсем.
Он не стал
притворяться, будто не понял меня, и, выдержав паузу, оптимистическим голосом
сказал:
— Теперь ты наверняка
станешь большой звездой. — И прибавил с каким-то смущением: — Ты сумеешь
заполнить пробел и вообще… — Он похлопал меня по спине и, указав на
перекладину, сказал: — Иди-ка подтянись раз тридцать
до подбородка. Чем ты в конце концов решил заняться?
— В конце концов я решил не заниматься ничем.
—
Ну да… — С его искаженного гримасой лица на меня сверкнул гневный взгляд.
— Ты же у нас помощник администратора гребной команды!
— Уже нет. Я просто
хожу на уроки физкультуры. На те, что проводятся для ребят, ничем специально не
занимающихся.
Он резко развернулся ко
мне, сидя на скамейке. С шутками было покончено, он раздраженно поджал губы.
— Какого черта, — на
последнем слове его голос неожиданно понизился, — ты это сделал?
— Было уже поздно куда-либо
записываться, — ответил я, но, увидев, как напряжение, способное взорвать такое
слабое оправдание, накалило его лицо и шею, запнулся. — В любом случае, пока
идет война, часто проводить спортивные соревнования будет невозможно. Не знаю,
мне кажется, пока идет война, спорт вообще не так уж важен.
— Значит, ты тоже схавал эту муру насчет войны?
— Нет, конечно, я… — Я
так старался не раздражать его, что начал опровергать его обвинение, прежде чем
понял, в чем оно состоит, но потом осекся. — Какую такую муру?
— спросил я, глядя ему в лицо.
— Муру
насчет того, что идет какая-то война.
— Я не совсем понимаю,
что ты имеешь в виду.
— Ты что, действительно
думаешь, что Соединенные Штаты находятся в состоянии войны с нацистской
Германией и императорской Японией?
— Действительно ли я
думаю?.. — Я замолчал, не закончив фразы.
Финни
встал, перенеся всю тяжесть тела на здоровую ногу, а другую
выставив вперед и лишь слегка касаясь ею пола.
— Не будь дураком. — Он смотрел на меня с холодным спокойствием. —
Нет никакой войны.
— А-а, я знаю, почему
ты так говоришь, — сказал я, изо всех сил стараясь не поддаваться ему. — Теперь
я понимаю. Ты все еще находишься под воздействием одуряющих лекарств.
— Нет, это ты
находишься под их воздействием. И все вы здесь. — Он развернулся так, что мы
оказались лицом к лицу. — Эти разговоры о войне — дурь.
Слушай, ты что-нибудь знаешь о «ревущих двадцатых»? — Я кивнул очень медленно и
осторожно. — Тогда все накачивались самопальным джином, и вся молодежь просто
делала что хотела.
— Да.
— А все почему? Потому
что ей не нравилось то, что ее окружало: все эти священники, богатые старухи и
другие напыщенные ничтожества. Тогда попробовали ввести сухой закон, но все
стали напиваться еще больше; тогда, от отчаяния, они устроили Великую
депрессию. Это остепенило тех, кто был молод в тридцатых. Но вечно использовать
этот фокус было невозможно, поэтому для нас, для молодежи сороковых, они
сварганили эту липовую войну.
— Да кто такие эти
«они»?
— Жирное старичье, которое не желает, чтобы мы выперли его с
насиженных мест. Это они все придумали. Нет, например, никакого дефицита
продуктов. Этим типам в их клубах и сейчас подают лучшие стейки из вырезки. Ты разве не заметил, что в
последнее время они стали еще толще?
Интонация его голоса
свидетельствовала о том, что он ничуть не сомневается: я заметил. На какое-то
мгновенье я и сам в это поверил. А потом мой взгляд упал на белую гипсовую
массу, словно бы нацеленную в мою сторону, и это, как всегда, отрезвило меня,
вывело из придуманного мира Финни, вернуло на землю,
как сегодня после пробуждения, вернуло к реальности, к фактам.
— Финни,
все это очень забавно, но я надеюсь, ты не слишком заигрываешься в эту игру? А
то гляди — начнешь верить в это всерьез, и тогда мне придется зарезервировать
тебе местечко в дурдоме.
— В некотором роде… —
Он не сводил с меня глаз, о чем-то напряженно размышляя. — В некотором роде
весь мир сейчас пребывает в дурдоме. А смысл шутки
понимает только жирное старичье.
— И ты.
— Да, и я.
— А что же в тебе
такого особенного? Почему ты понимаешь, а все мы, остальные, бродим в потемках?
Внезапно лицо у него
окаменело, он перестал контролировать себя и выкрикнул:
— Потому что я
пострадал!
Оба потрясенные, мы
отпрянули друг от друга. В наступившем молчании легкомысленный дух, царивший
между нами с утра, испарился. Финни сел и отвернул от
меня покрасневшее лицо. Я опустился на скамейку рядом с ним и сидел, не
шевелясь, насколько позволяли мои вибрировавшие нервы, а потом встал и медленно
пошел к первому попавшемуся снаряду. Им оказалась перекладина. Я подпрыгнул,
ухватился за нее руками и, видимо, в качестве неуклюжего, наверняка
выглядевшего гротескно подношения Финеасу стал
подтягиваться. Ничего другого — ни правильных слов, ни правильного жеста — я
придумать не смог. Только это.
— И так тридцать раз, —
усталым голосом велел мне Финни.
Я никогда и десяти раз
не мог подтянуться. На двенадцатой подтяжке я обнаружил, что Финни считал про себя, потому что теперь он продолжил едва
слышно считать вслух. На восемнадцатой голос его окреп, на двадцать третьей в
его интонации исчезли все признаки усталости; он встал, и требовательность, с
которой он произнес последние цифры, сработала как невидимый лифт, поднимавший
меня на длину моих рук, пока Финни не пропел:
«Тридцать!» — с оттенком удовольствия.
Момент прошел. Я знал,
что Финеас даже больше, чем я, был встревожен
прорвавшейся у него наружу горечью. Ни один из нас об этом больше никогда не
упомянул, но ни один из нас и не забыл этого.
Финни
снова сел и уставился на свои сцепленные руки.
— Я когда-нибудь
говорил тебе, что собирался участвовать в Олимпийских играх? — хрипло спросил
он. Финни никогда не упомянул бы об этом, если бы не
считал себя обязанным после того, что сказал прежде, поделиться чем-нибудь
очень личным, чем-нибудь, что он прятал глубоко внутри. Поступить иначе, начать
шутить было бы лицемерной попыткой отрицать то, что случилось, а Финеас так поступить не мог.
Я все еще висел на
перекладине, мне казалось, что мои руки вросли в нее.
— Нет, этого ты мне
никогда не говорил, — пробормотал я, уткнувшись носом в плечо.
— Ну
так вот: собирался. А теперь я не уверен… не на сто процентов
уверен, что полностью войду в форму к сорок четвертому году. Поэтому
вместо себя буду тренировать тебя.
— Но в сорок четвертом
году никакой Олимпиады не будет. Осталось ведь всего два года. Война…
— Не мешай свои
фантазии со спортом. Мы будем готовить тебя, парень, к Олимпийским играм сорок
четвертого года.
И даже не веря ему, не
забывая о том, что в этот самый момент войска по всему миру направляются к
полям сражений, я, как всегда, поддался на очередную выдумку Финни. Никакого вреда в том, чтобы поставить новую цель, не
было, пусть эта цель и была лишь несбыточной мечтой.
Поскольку мы находились
очень далеко от линии огня, наши представления о войне были чисто умозрительными.
Настоящей войны мы не видели и все свои впечатления о ней черпали из ложных
источников: фотографий в газетах и журналах, кинохроники, плакатов, газетных
заголовков через всю первую полосу или радионовостей, доносимых до нас
искусственными дикторскими голосами. Я понял, что
только постоянно мобилизуя воображение, смогу противостоять мощному натиску Финеаса «в пользу мира».
Но
теперь, когда на обед нам давали куриную печенку, я не мог мысленно не
представлять себе президента Рузвельта, своего отца, отца Финни
и множество других упитанных пожилых людей сидящими в каком-нибудь изысканном,
но закрытом, только для тайного мужского сообщества, ресторане за сочным
бифштексом из филейной части. А
когда из дома мне писали, что визит к родственникам пришлось отменить из-за
нормирования бензина, мне нетрудно было представить себе отца, улыбающегося
молча, с понимающим видом, — по крайней мере, не трудней, чем вообразить, как
американские войска ползут через джунгли на некоем острове под названием Гуадалканал, где бы ни находилась эта дыра, как говорил Финеас.
И когда во время служб
в часовне нас день за днем призывали к новым самоограничениям и упорному труду,
оправдывая это войной, невозможно было не понять, что преподаватели просто
использовали этот предлог, чтобы подстегнуть нас, как подстегивали всегда,
независимо от военного или мирного времени.
Вот забавно, если Финни в конце концов окажется
прав!
Разумеется, на самом
деле я ему не верил. Но однажды, после того как наш капеллан мистер Кархарт очень уж растрогался от собственной проповеди
насчет Бога в окопах, я, идя из часовни, подумал: если представление Финни о войне химера, то представление мистера Кархарта как минимум такая же химера. Но я и ему, конечно
же, не верил.
В любом случае я был
слишком занят, чтобы вообще размышлять об этом. В придачу к моей собственной
работе я теперь делил все оставшееся время между тем, что натаскивал Финни в учебных дисциплинах, и тем, что он натаскивал меня
в спорте. Поскольку, чему бы тебя ни учили, прогресс зависит от атмосферы, в
которой это происходит, мы с Финни, к нашему
взаимному изумлению, начали делать удивительные успехи в том, в чем раньше были
ни в зуб ногой.
По утрам мы вставали в
шесть часов, чтобы бегать. Я надевал тренировочный костюм и обертывал шею
полотенцем, Финни напяливал
свою овечью куртку поверх пижамы и лыжные ботинки.
Однажды утром,
незадолго до начала рождественских каникул, мы оба были вознаграждены. Мне
предстояло бегать по маршруту, который установил Финни:
четыре дистанции по овальной дорожке, огибавшей директорский дом. Рядом с домом
рос старинный вяз, прислонившись к стволу которого, Финни
отдавал мне указания, пока я бегал вокруг него большими петлями.
Заснеженная дорожка в
то утро сверкала белизной; солнце висело где-то низко над горизонтом и,
невидимое, посылало свои холодные лучи, освещавшие все вокруг нас голубоватым
слюдяным мерцанием. Этот северный солнечный свет словно бы взбивал невесомые
частички белизны, которые хаотично плавали в воздухе, припорашивая
бледно-голубое небо. Ничто не шевелилось вокруг. Изогнувшиеся голые ветви вяза
казались инкрустацией на фоне неподвижного неба. Звук моих шагов на бегу резко
вырывался из-под ног, заполняя собой все обширное пространство сонного
рассвета, как будто среди этих искрящихся пределов видимости не оставалось
места ни для каких других звуков. Финеас стоял,
прислонившись к стволу дерева, и время от времени что-то кричал мне, но и его
голос быстро обволакивался и рассеивался.
Впрочем, в то утро ему
не было нужды давать мне советы. После двух первых кругов я, как обычно, сжег
последние крохи энергии, и, когда погнал себя дальше, мои рассыпавшиеся в прах
останки привычно собрались и угнездились острой болью в боку. Легкие мои, опять
же как обычно, были сыты по горло этой нагрузкой и
отныне лишь мучительно делали вид, что работают. Колени снова стали ватными, и
голени в любую минуту были готовы сложиться телескопом и уйти внутрь бедер. В
голове возникло ощущение, будто разные части черепа со скрежетом трутся друг о
друга.
А потом, безо всякой
причины, я вдруг почувствовал себя отлично. Словно до того момента тело мое
просто ленилось, а чувство изнеможения существовало только в моем воображении и
было придумано мною для того, чтобы не дать довести себя до настоящего
изнеможения. Казалось, тело мое наконец смилостивилось
— «Ну, если так нужно, то вот, пожалуйста!» — и прилив сил волной прокатился
сквозь меня от головы до ног. Взбодренный, я забыл о привычной жалости к себе,
подавленное состояние ума вместе с болью в боку испарились, все преграды были
сметены, и я вырвался на открытый простор.
После четвертого круга
я предстал перед Финеасом таким, будто все это время
просидел в кресле.
— Ты даже не запыхался,
— сказал он.
— Ага.
— Ты нашел свой ритм на
третьем круге, правда? Когда вышел на длинную прямую.
— Ага, там.
— Значит, все это время
ты просто ленился, скажешь нет?
— Ага, наверное.
— Ты сам себя не знал.
— Ну, в некотором роде…
— А теперь, — он
запахнул свою овечью куртку на груди, — теперь знаешь. И перестань мычать, как
какой-нибудь пентюх из Джорджии — «наверное… в
некотором роде…»!
Несмотря на насмешку, Финни судил совершено объективно. В то утро он показался
мне старше, а его укутанная в теплую куртку фигура, спокойно прислонившаяся к
дереву, — мельче. А может, дело было в том, что я, пребывая в том же теле, в
одночасье почувствовал себя выросшим.
<…>
9
Это было мое первое, но
не последнее вероотступничество в пользу Финеасова видения
мира. На многие часы, а иногда и дни, я, сам того не сознавая, впадал в
доморощенные толкования мироустройства. Не то чтобы я когда-нибудь верил, что
представление под названием «Вторая мировая война» являлось обманом зрения,
ловко подстроенным кучкой расчетливых толстых стариков, хотя идея сама по себе
была заманчива. Что вводило меня в заблуждение, так это мое личное ощущение
счастья; ведь мирное состояние жизни неделимо, а смятение, царившее повсюду на
Земле, на мне никак не отражалось. Поэтому я перестал воспринимать его как
нечто реальное.
Субботние вечера в
мужской школе ужасны, особенно зимой. Футбола нет, совершать велосипедные
прогулки по окрестностям невозможно. И даже самые отчаянные зубрилы
не хотят закапываться в книги, потому что впереди воскресенье, длинное,
ленивое, тихое воскресенье, в течение которого можно будет сделать все домашние
задания.
Один Финеас не видел в этом ничего угнетающего. Так же как в его
философии не было никакой войны, так не существовало для него и отвратительной
погоды. Как я уже говорил, Финеас приходил в восторг
от любой погоды.
— Знаешь, что хорошо бы
сделать в следующее воскресенье? — начал он одним из своих характерных голосов,
низким, ровным, мелодичным, тем, который мне почему-то всегда напоминал мерный
рокот «Роллс-Ройса», едущего по автостраде. — Хорошо
бы нам устроить зимний карнавал.
Мы сидели в нашей комнате
по обе стороны единственного большого окна, обрамлявшего квадрат
невыразительного серого неба. Ногу в гипсе, который был теперь значительно
менее громоздким, Финеас положил на стол и задумчиво
выдавливал на нем какие-то узоры перочинным ножиком.
— Какой зимний
карнавал? — спросил я.
— Тот самый. Девонский
зимний карнавал.
— Нет
никакого Девонского зимнего карнавала и не было никогда.
— А теперь будет. Мы
устроим его в парке на берегу реки Нагуамсет. Главным
развлечением, разумеется, будут спортивные игры, а гвоздем программы — прыжки
на лыжах…
— Прыжки на лыжах?! Да
этот парк плоский, как блин.
— …и слалом, а также,
думаю, короткая лыжная гонка. Но придется включить и соревнования по лепке
снежных фигур, немного музыки и какой-нибудь закусон. Итак, какой комитет ты хочешь возглавить?
Я одарил его ледяной
улыбкой.
— Комитет по снежным
фигурам.
— Я так и думал. В
глубине души ты всегда был эстетом, правда? Я буду отвечать за спортивную
часть, Бринкеру можно поручить музыку и еду, и еще
нужен кто-то, кто будет делать украшения, — венки из остролиста и все такое
прочее.
И поскольку это была
идея Финни, все случилось так, как он сказал, хотя и
не с такой легкостью, с какой воплощались его прошлые озарения. Потому что наше
общежитие с каждой неделей испытывало все меньше энтузиазма. Бринкер, например, с того самого утра, когда я отрекся от
его плана поступления на военную службу, начал последовательно и решительно
отходить от школьных дел. Он не сердился на меня за перемену намерений и, по
сути дела, сам тут же переменил свои. Если он не смог записаться в армию — а
при всей своей самодостаточности Бринкер мало что
делал без компании, — он мог, по крайней мере, перестать быть столь
многообразно гражданственным. Посему он ушел с поста
президента дискуссионного клуба «Золотое руно», прекратил писать свои
духоподъемные колонки в школьную газету, снял с себя обязанности председателя
подкомитета «Братство добрых самаритян» Комитета по делам детей из местных
неимущих семей, приглушил свой баритон в церковном хоре и даже в пароксизме
безответственности ушел из Ученического совещательного комитета при
Директорском распорядительном благотворительном фонде. Его
благопристойная одежда исчезла, он стал одеваться в брюки цвета хаки,
подпоясанные военным ремнем, и ботинки, громыхавшие на ходу. Когда я пришел к
нему с предложением Финни, он спросил с
разочарованным видом, который полюбил напускать на себя в последнее время:
— Кому нужен зимний
карнавал? Что мы собираемся праздновать?
— Зиму, полагаю.
— Зиму! — Он посмотрел
в окно на пустое небо и слякотную землю. — Честно признаться, не вижу, что тут
праздновать.
— Это первый раз, когда
Финни что-то придумал после… своего возвращения.
— Он ведь в некотором
роде недееспособен, так ведь? Надеюсь, он ничего такого не замышляет?
— Нет, он ничего не
замышляет.
— Ну, ладно, если ты
думаешь, что Финни хочется именно этого… Хотя здесь никогда не устраивали никакого зимнего
карнавала. Может даже, существует правило, запрещающее его проведение.
— Понятно, — сказал я
тоном, заставившим Бринкера поднять глаза и
встретиться со мной взглядом. В этом заговорщическом обмене взглядами все его
сомнения рассеялись, ибо Бринкер-Законодатель «на
определенный период» превратился в Бринкера-Бунтаря.
Суббота выдалась
голубовато-серой. Все утро оснащение для зимнего карнавала тайно переносили из
общежития в маленький неогороженный парк на берегу реки Нагуамсет.
Бринкер руководил транспортировкой, грохоча
вверх-вниз по лестнице своими ботинками и отдавая распоряжения. Он напоминал
мне пиратского капитана, избавляющегося от награбленного добра. Сокровищем,
требующим самого бережного обращения, были несколько бутылок очень крепкого
сидра, которые он угрозами выманил у какого-то мужика. Их закопали в снег в
центре парка, отметили место еловыми ветками, и Бринкер
поставил своего соседа по комнате Брауни Перкинса сторожить клад, сказав, что тот отвечает за него
жизнью. И Брауни знал, что это не пустые слова.
Поэтому он дрожал, стоя посреди парка один, размышляя, что будет, если у него
вдруг случится приступ аппендицита или обморок, и нервничая от сознания, что,
может быть, придется перетаскивать эти бутылки, пока
наконец не пришли мы. После этого Брауни уполз
обратно в общежитие, слишком изнемогший, чтобы
радоваться какому бы то ни было празднеству. В день, отмеченный напряженным
духом негласного соперничества, этого никто и не заметил.
Погребенный под снегом
сидр был полусознательно помещен в самый центр карнавала. Вокруг него выросли
огромные неряшливые статуи, которые из мокрого снега лепить было нетрудно.
Неподалеку, абсолютно неуместный в этом снежном ландшафте, словно престарелая
вдова в салуне, стоял тяжелый круглый стол, перенесенный сюда нечеловеческими
усилиями учеников накануне вечером по настоянию Финни,
так как ему нужно было на чем-то расставлять призы. На этом
столе они теперь и покоились: холодильник Финни,
который все эти месяцы был спрятан в подвале; Академический словарь Уэбстера с
отмеченными в нем наиболее бодрящими словами; наборные гантели; «Илиада» с
надстрочным английским переводом каждого предложения; альбом фотографий Бетти Грейбл13, принадлежащий Бринкеру;
локон, срезанный под принуждением с головы Хейзел Брюстер, профессиональной городской красотки;
ручного плетения веревочная лестница, снабженная уведомлением, что она может
достаться только кому-нибудь, живущему в комнате на третьем этаже и выше;
поддельное призывное свидетельство и четыре доллара тринадцать центов от
Директорского благотворительного фонда. Этот последний приз Бринкер
выложил на стол с таким молчаливым достоинством, что все мы сочли за благо не
задавать ему вопросов на этот счет.
Финеас
сидел за столом в черном резном кресле орехового дерева со
львиными головами на концах подлокотников; ножки кресла в форме львиных лап,
вцепившихся в колесики, сейчас утопали в снегу. Эту покупку Финеас
совершил в то утро. Он покупал вещи исключительно по наитию и только тогда,
когда у него были деньги, а поскольку два эти условия
совпадали редко, и покупки его были редкими и странными.
Чет Дагласс
стоял рядом с ним, держа в руке трубу. К сожалению, Финни
пришлось отказаться от плана пригласить школьный оркестр для музыкального
сопровождения праздника, поскольку в этом случае все сведения о карнавале
раньше времени распространились бы до самых дальних уголков кампуса. В любом
случае Чет был более разумным решением проблемы по сравнению с оркестровой
какофонией. Он был стройным светлокожим мальчиком с шапкой кудрявых
рыжевато-каштановых волос, завитками падающих на лоб, и славился беззаветной
преданностью двум вещам: теннису и трубе. И в теннис, и на трубе он играл так
непринужденно, с таким врожденным мастерством, что, понаблюдав за ним, я начал
думать, будто и сам мог бы овладеть любым из этих искусств за одни выходные.
Так же, как и у большинства из нас, у него был скрытый, но серьезный и обязывающий
изъян, не позволявший ему стать по-настоящему важным членом школьного
коллектива: чтобы в тебе признали «личность», в Девоне требовалось быть грубым
— по крайней мере, иногда — и резким, без этого никто ничем здесь стать не мог.
Никто, за исключением Финеаса, разумеется.
Слева
от наградного стола, широко расставив ноги, Бринкер
стерег свой запас сидра; за его спиной торчали воткнутые в снег еловые ветки, а
дальше начинался пологий подъем, на верху которого члены Комитета по прыжкам на
лыжах набивали и утаптывали снег в небольшую стартовую площадку, край которой
нависал над склоном искусственного холма в лучшем случае на фут.
А еще дальше шеренга снежных статуй — неузнаваемые художественные пародии на
директора, мистера Ладсбери, мистера Пэтч-Уизерса, доктора Стэнпоула,
нового диетврача и Хейзел Брюстер
— изгибалась полукругом, который вогнутой частью был обращен к набегающему на
берег ледяному, грязному шелестящему прибою Нагуамсет,
а выпуклой — к наградному столу.
Когда лыжный трамплин
был готов, началась некоторая суета; двадцать мальчишек, которых всю зиму
крепко держали в узде, теперь стояли, словно кони, закусившие зубами мундштуки
и готовые рвануть вперед. Финеас должен был дать
старт спортивным соревнованиям, но он с головой ушел в инвентаризацию призов.
Все перевели взгляд на Бринкера. Тот с
каменно-невозмутимым видом охранял свои спрятанные бутылки и продолжал
вызывающе поглядывать вокруг, пока не осознал: куда бы он ни посмотрел,
отовсюду в ответ ему взирали вопрошающие глаза.
— Ладно-ладно, — хрипло
произнес он. — Давайте начинать.
Рваная живая изгородь
заметно сомкнулась вокруг него.
— Пора! — закричал он.
— Ну же, Финни. С чего начнем?
Особенностью склада ума
Финеаса, как я уже говорил, было то, что он мог,
фиксируя все, что происходит, никак на это не реагировать, потому что мысли его
были заняты чем-то другим. Вот и сейчас он, казалось, еще больше углубился в
свой список.
— Финеас,
— сквозь зубы процедил Бринкер. — Что дальше? Так мы
можем простоять тут весь день. Если мы хотим провести этот чертов
карнавал, нужно начинать. Что дальше? Финеас!
Наконец количество
внешней информации в сознании Финеаса, видимо,
достигло критической массы. Он рассеянно поднял голову, посмотрел на Бринкера, стоявшего, все так же широко расставив ноги, в
центре плотного круга готовых к действию мальчишек, помешкал, поморгал, а затем
своим органным голосом добродушно сказал:
— Дальше? Ну, это же
совершенно очевидно. Дальше — вы.
Чет выдул из своей
трубы будоражащий, дикий сигнал открытия корриды, и цепочка мальчишек, сомкнувшихся
вокруг Бринкера, вмиг рванула и бурно рассыпалась. От
неожиданности Бринкер дернулся назад, попятился,
споткнулся о еловые ветви, затоптался, и из-под снега стали появляться бутылки.
— Какого черта! —
завопил он, теряя равновесие и цепляясь за ветки. — Какого… черта!.. — К
тому времени его сидр, который он явно намеревался выдавать скупыми порциями по
своему руководящему соизволению, исчезал прямо на глазах. Похоже, никакого
соизволения, даже руководящего, даже со стороны самого Бринкера,
в тот день в Девоне никому уже не требовалось.
Из свалки жаждущих я выхватил одну бутылку, плечом отразил чью-то
атаку, вынул пробку, глотнул для пробы, задохнулся, а потом продолжил, приведя
этим Бринкера в состояние немого ужаса. Глаза у него
выпучились, жилы на шее вздулись и начали пульсировать, пока я
наконец не оторвал бутылку ото рта.
Сквозь мальчишечий водоворот Бринкер
решительно прошагал к Финеасу.
— Официально объявляю,
— возвестил он трубным голосом, — что Игры открыты.
— Ты не можешь этого
сделать, — укоризненно сказал Финни. — Слыханное ли
дело открывать Игры без священного Олимпийского огня!
— Огня, огня! —
повторил я вслед за ним.
— Мы пожертвуем одним
из призов, — продолжил Финни, хватая «Илиаду». Он
обрызгал ее страницы сидром, чтобы повысить их воспламеняемость, поднес спичку,
и над книгой взметнулся маленький фитилек пламени.
Чет Дагласс,
привалившись бедром к краю стола, продолжал выдувать разные музыкальные темы
для собственного удовольствия. А потом, забыв обо всех нас и о спортивной
программе, запущенной наконец Финеасом,
пошел разгуливать по парку: иногда он подходил к старту, например, соревнований
по прыжкам с трамплина, давая им соответствующий музыкальный сигнал, но чаще
обращался к безмятежной стройности Гайдна или далекому надменно-возвышенному
миру Испании, или к веселой, задушевной беспечности Нового Орлеана.
На нас начинало
сказываться воздействие крепкого сидра. Или, может быть, как
я теперь думаю, не сидр, а избыток наших собственных эмоций пьянил нас,
придавал чувство полета, заставившее Бринкера
навалиться, как в футбольной атаке, на статую директора, мне внушило ощущение
парения, когда, надев лыжи и съехав по невысокому спуску, я оторвался от
миниатюрного трамплина и почувствовал, будто несусь с бешеной скоростью прямо в
космос; а Финеаса вдохновило влезть на
наградной стол и под одну из испанских импровизаций Чета исполнить на одной
ноге шуточный танец, перескакивая с одного свободного от призов места на
другое, аккуратно обходя локон Хейзел Брюстер и не задевая фотографий Бетти Грейбл.
Не под влиянием сколь угодно крепкого сидра, а в силу свойственного его натуре
умения на миг ощутить беспричинную радость жизни внутри себя, Финеас вновь обрел магический дар существования в
пространстве: уступая закону гравитации, он лишь на миг касался ногой стола,
чтобы тут же снова взвиться в воздух. Финеас неистово
демонстрировал себя — себя в том мире, какой он любил; это была его хореография
мира как способа бытия.
И когда он, закончив
свой танец, уселся на стол среди призов и сказал: «А теперь у нас десятиборье.
Тишина! На старт вызывается наш кандидат на участие в Олимпийских играх Джин Форрестер», — то вовсе не сидр заставил меня почувствовать
себя чемпионом во всем, что бы он ни приказал мне сделать: бежать так, словно я
был воплощением самого понятия скорости, обойти полукруг снежных фигур
на руках, постоять на голове на крышке его
холодильника, водруженного на наградной стол, перепрыгнуть через Нагуамсет и триумфально приземлиться посреди гребной базы и
в конце под бурные рукоплескания — ибо в этот день даже неистребимый эгоизм
девонских школяров волшебным образом отступил — благодарно принять венок из
остролиста, который Финеас возложил мне на голову. Вовсе не сидр заставил меня превзойти самого себя, это было
освобождение, вырванное у захватившей нас серости тысяча девятьсот сорок
третьего года, устроенный нами побег, день мимолетного, иллюзорного, особого,
сепаратного мира.
10
<…>
11
<…>
Тем вечером после ужина
Бринкер явился к нам с очередным официальным визитом.
К концу учебного года наша комната имела обшарпанный
вид места, где два человека слишком долго жили, не обращая никакого внимания на
то, что их окружает. Наши койки под красно-коричневыми хлопковыми покрывалами,
стоявшие у противоположных стен, были продавлены. Стены, далеко не такие белые,
как положено, отражали наши забытые теперь интересы: над койкой Финни были скотчем приклеены газетные фотографии встречи
Рузвельта и Черчилля («Это два самых важных старика, — объяснял он, — которые
собрались, чтобы придумать, что врать нам о войне дальше»). Я над своей
постелью давным-давно пришпилил картинки, которые были призваны явить миру
наглую ложь о моем происхождении, — слезливо-романтичные виды плантаторских
усадеб, поросшие мхом деревья под луной, лениво извивающиеся между негритянскими
лачугами пыльные дороги. Когда меня спрашивали о них, я изображал акцент,
свойственный жителям города, расположенного тремя штатами южнее моего
собственного, и, не утверждая этого прямо, давал понять, что это мое старое
родовое гнездо. Но к настоящему времени у меня уже не было нужды в этой
живописно-фальшивой самобытности; я обрел ощущение своего реального веса и
достоинства, набрался нового опыта и повзрослел.
— Как Чумной? —
поинтересовался Бринкер, входя14 .
— Да, — подхватил Финеас, — я тоже хотел это спросить.
— Чумной? Ну, он… он в отпуске. — Однако собственное отвращение к тому, что я
вводил людей в заблуждение, уже не давало мне покоя. — По правде говоря, он в
самоволке, просто удрал без разрешения.
— Чумной?! —
одновременно воскликнули оба.
— Да. — Я пожал
плечами. — Чумной. Он больше не тот крольчонок, которого мы знали.
— Никто не может так
измениться, — сказал Бринкер своим недавно
приобретенным безапелляционным тоном.
— Бьюсь об заклад, что
ему просто не понравилось в армии, — сказал Финни. —
Да и чему там нравиться? Какой в ней смысл?
— Финеас,
— с достоинством произнес Бринкер, — пожалуйста,
избавь нас на этот раз от своих инфантильных лекций о международном положении.
— И обращаясь ко мне, добавил: — Ему просто было страшно там оставаться, да?
Я прищурился, как будто
глубоко задумался над ответом, и наконец сказал:
— Да, думаю, можно и
так сформулировать.
— Он запаниковал.
Эту реплику я оставил
без ответа.
— У него, наверное,
крыша съехала, если он это сделал, — энергично заявил Бринкер.
— Держу пари, он просто спятил, да? Вот что случилось.
Чумной обнаружил, что армия — это для него слишком. Я слышал о таких парнях.
Наступает момент, когда они утром не встают с постели вместе со всеми, а просто
лежат и плачут. Спорим, что с Чумным произошло нечто подобное. — Он посмотрел
на меня. — Я прав?
— Да. Прав.
Бринкер
так энергично, с таким энтузиазмом добивался правды, что я выдал ее ему без
особых сомнений. И как только Бринкер ее получил, он
разразился причитаниями:
— Черт бы меня побрал! Будь я проклят! Старина Чумной. Тихий добрый Чумной.
Безответный старина Чумной из Вермонта. Он же совершенно не приспособлен ни к
какой борьбе. Должен же был кто-то понять это, когда он собрался записываться в
армию. Бедняга Чумной. Как он себя ведет?
— Много плачет.
— О, господи. Что за
напасть на наш класс! Еще и июнь не наступил, а у нас уже двое вне игры.
— Двое?
Бринкер
на секунду замялся.
— Ну, еще же Финни.
— Да, — согласился Финни своим самым глубоким и самым музыкальным голосом, —
еще и я.
— Финни
не вне игры, — сказал я.
— Конечно, вне.
— Да, я вне игры, —
подтвердил Финни.
— Было бы вне чего
быть! — Я постарался, чтобы выражение моего лица соответствовало задушевности
голоса. — Это же не война, а просто жульничество, сварганенное старичьем… — Произнося свою тираду, я не сводил глаз с Финни, но у меня кончился заряд. Я ожидал, что он подхватит
мои слова, привычно развернет историю о государственных деятелях-заговорщиках и
обманутой публике, повторит свою знаменитую шутку, наподдаст
миру под зад. Но он сидел, упершись локтями в колени и глядя в пол. Потом он
поднял свои широко расставленные глаза, улыбка вспыхнула и тут же потухла на
его лице, и он тихо пробормотал:
— Конечно. Никакой
войны нет.
Это было одно из
немногих ироничных замечаний, какие когда-либо делал Финеас,
и им он положил конец всем своим затейливым выдумкам, которые поддерживали нас
всю зиму. Отныне факты были восстановлены в правах, и остались в прошлом все
фантазии вроде Олимпийских игр тысяча девятьсот сорок четвертого года от Рождества
Христова, закрывшиеся, не успев открыться.
<…>
Однажды, после того как
утром в часовне морской офицер привлек внимание многих учеников выступлением,
посвященным службе в морских конвоях, Бринкер на
выходе, в вестибюле, положил руку мне на затылок и подтолкнул меня в комнату,
использовавшуюся для занятий на фортепьяно. Комната была оборудована
звукоизоляцией, а арочную дверь он за собой плотно закрыл.
— Ты ведь откладываешь
поступление в армию по одной-единственной причине, — с ходу заявил он. — Сам знаешь по какой, правда?
— Нет, не знаю.
— Ну, так я знаю. И
скажу тебе. Из-за Финни. Ты его жалеешь.
— Жалею?!
— Да, жалеешь. И если
ты не изменишь своего к нему отношения, он начнет сам себя жалеть. Заметил, что
кроме меня никто никогда не упоминает о его ноге? Если так будет продолжаться,
он со дня на день впадет в слезливую сентиментальность. Чего ради
все так церемонятся? Он калека, это факт. И ему нужно с этим смириться, но он
никогда этого не сделает, если мы не начнем вести себя с ним естественно, даже
подшучивать иногда над его увечьем.
— Ты несешь такую чушь,
что я не могу даже… не хочу слушать тебя. Бред какой-то.
— Тем не менее, я
намерен впредь поступать именно так.
— Нет. Ты этого не
сделаешь.
— Черта с два. И твое
разрешение мне не требуется.
— Я его сосед по
комнате и лучший друг…
— И ты был там, когда
это случилось. Я знаю. Но мне на это плевать. И не забывай, — он сурово
посмотрел на меня, — ты сам в этом заинтересован. Я имею в виду, что тебе
самому было бы лучше, если бы все, что касается несчастного случая с Финни, выяснилось и было забыто.
Я почувствовал, что мое
лицо исказила такая же гримаса, какая появлялась на лице Финни,
когда его что-то особенно раздражало.
— Что ты хочешь этим
сказать?
— Не знаю. — Он пожал
плечами и хмыкнул. — И никто не знает. — Потом многозначительное выражение
исчезло с его лица, и он добавил: — Если только не ты сам. — Его губы сжались в
прямую линию, лицо утратило всякое выражение, и больше он не сказал ничего.
Я понятия не имел, что
может сказать или сделать Бринкер. Прежде он всегда
говорил и делал все, что приходило ему в голову, потому что не сомневался: что
бы ни пришло ему в голову, он прав. В мире дискуссионного клуба «Золотое руно»
и Комитета по делам детей из малообеспеченных семей это никаких проблем не
создавало. Но теперь меня пугала его непреклонная прямолинейность.
Вернувшись из часовни,
я застал Финни в общежитии, он перекрыл лестницу, и
все, кто хотел подняться наверх, должны были под его руководством петь гимн
«Могучая крепость — наш Бог». Не было на свете другого начисто лишенного слуха
человека, который любил бы музыку так, как Финеас.
Похоже, увечье усугубило его любовь; он обожал все без разбору — Бетховена,
последний лирический шлягер, джаз, церковные гимны… Все
это было для Финеаса глубоко музыкально.
«Когда враг окружает,
нахлынув, как поток… — неслось над полем в темпе футбольного марша, — его Ты
побеждаешь, рассеяв, как песок».
— Все было хорошо, —
сказал в конце Финни, — фразировка, ритм и все такое.
Но я не уверен в тональности. Навскидку я бы сказал, что нужно на полтона ниже.
Мы пошли к себе в
комнату. Я сел за перевод Цезаря, который делал для него, поскольку ему
предстояло сдать экзамен по латыни, без этого он не получил бы аттестата. Мне
казалось, что я оказываю ему весьма полезную услугу.
— Происходит ли там
что-нибудь волнующее? — спросил он.
— По-моему, эта глава
довольно интересна, — ответил я, — если я правильно ее понимаю. Она о внезапном
нападении.
— Почитай мне.
— Ну, давай посмотрим.
Начинается так: «Когда Цезарь увидел, что враги уже несколько дней остаются в
своем лагере, прикрытом болотом и от природы защищенном, он послал письмо Требонию с приказом…» В тексте нет «с приказом», но это
подразумевается, ты ведь знаешь.
— Конечно. Давай
дальше.
— «…с
приказом идти с тремя легионами ускоренным маршем на соединение с ним».
«С ним» значит с Цезарем, конечно.
Финни
посмотрел на меня стеклянным взглядом и сказал:
— Конечно.
— Итак, «…с приказом
идти с тремя легионами ускоренным маршем на соединение с ним; сам же он…
— то есть, Цезарь, — послал кавалерию для отражения внезапных неприятельских
набегов. Теперь, когда галлы поняли, что происходит, они послали отряд своих
отборных пеших воинов, чтобы устроить засады; и те, несмотря на потерю своего
начальника Вертиска, настигли наших конников, привели
их в замешательство и гнали до самого лагеря».
— Сдается мне, это то самое, что мистер Хорн называет «грязным переводом».
Что это значит?
— Что дела у Цезаря в
тот раз пошли не лучшим образом.
— Но он же в конце концов победил.
— Разумеется. Если ты
имеешь в виду кампанию в целом… — Я запнулся. — Он победил, если ты веришь, что
Галльская война происходила в действительности…
С самого начала Цезарь
был исторической личностью, в существование которой Финеас
категорически отказывался верить. Затерянный в глубине двух тысячелетий,
носитель мертвого языка и повелитель мертвой империи, проклятье и бич всех
школьников, Цезарь, по его мнению, был большим тираном для Девона, чем
некогда для Рима. Финеас совершенно искренне «имел
личный зуб» против Цезаря и ярился главным образом из-за того, что был убежден:
ни Цезаря, ни Рима, ни латинского языка в жизни никогда не существовало…
— Если ты веришь, что
некий Цезарь когда-либо действительно жил, — добавил я.
Финни
встал с койки, поразмыслив, взял палку и странно посмотрел на меня. Мне
показалось, что он сейчас рассмеется.
— Естественно, я не верю книгам и не верю учителям. — Он сделал несколько шагов.
— Но я верю — и это для меня важно — тебе. Я знаю, что ты — лучше всех.
— Я ждал, не произнося ни слова. — И ты рассказал мне о Чумном — что он сошел с
ума. Поэтому пришлось это признать. Чумной сошел с ума. И вот когда я это
понял, я осознал, что война реально существует, и эта, и все остальные. Если
война может кого-то свести с ума, то она реальна. Да, наверное, я всегда это знал,
но не принимал. — Он положил ногу — маленький гипсовый слепок с
металлической пластиной под ступней для ходьбы — на койку возле меня. —
Признаться честно, поначалу, когда ты рассказывал мне о Чумном, у меня возникли
сомнения скорее на твой счет. Конечно, я тебе поверил, — поспешно
добавил он, — но ты, знаешь ли, человек нервный, и я подумал: может, у тебя
немного воспалилось воображение там, в Вермонте? Может, Чумной не такой уж чокнутый, как тебе показалось? — Финни
попытался выражением лица подготовить меня к тому, что собирался сказать
дальше: — А потом я сам увидел его.
Я не поверил своим
ушам.
— Ты видел Чумного?!
— Я видел его сегодня
утром, после службы. Он… ты знаешь, у меня воображение не воспаленное, но я
видел Чумного, прятавшегося в кустах возле часовни. Я выскользнул через
боковую дверь, как обычно — чтобы избежать толкучки, —
и увидел Чумного, он наверняка меня тоже заметил, но не сказал ни слова. Просто
смотрел на меня так, будто я — горилла или еще кто-нибудь вроде этого, а потом
нырнул в офис мистера Кархарта.
— Так или иначе, —
продолжил Финни, — в тот момент я понял, что война
идет настоящая.
— Да, думаю, эта война
настоящая. Но твоя мне нравилась больше.
— Мне тоже.
<…>
Бринкер
в сопровождении трех своих соратников в большом волнении явился к нам в комнату
тем вечером в десять ноль пять.
— Идемте с нами, —
сказал он решительно.
— Уже был отбой, —
возразил я.
— Куда? — одновременно
спросил Финни с большим интересом.
— Увидите сами. Ведите
их. — Его друзья не слишком деликатно приподняли нас и потащили к лестнице. Я
думал, что намечается какой-нибудь грандиозный финальный розыгрыш: старший
класс покидает школу под фанфары — мы украдем язык школьного колокола или
привяжем корову в часовне.
Но они повели нас к Первому корпусу — несколько раз горевшему и
восстанавливавшемуся, но всегда называвшемуся Первым корпусом Девонской школы.
В нем находились только классные комнаты, поэтому в столь поздний час он
пустовал, что заставило нас почувствовать себя еще плутоватей.
Внушительная связка ключей, оставшаяся у Бринкера
с тех пор как он был старостой класса, тихо звякнула, когда мы подошли к
парадной двери, над которой красовалась латинская надпись: «Сюда приходят
мальчики, чтобы стать мужчинами».
Ключ повернулся в
замке, мы вошли и очутились в зыбкой сомнительной реальности вестибюля,
знакомого нам только в дневном освещении и при большом стечении людей. Наши
шаги виновато отражались от мраморного пола. Мы проследовали через вестибюль к
призрачной анфиладе окон, по бледному маршу мраморных ступеней повернули
налево, еще раз налево, прошли через двое дверей и очутились в актовом зале.
Одна из знаменитых девонских люстр с подвесками в виде мерцающих «слез» сеяла
тусклый свет из-под высокого потолка. Через весь зал, ряд за
рядом, вплоть до высоких смутно просматривавшихся
окон, тянулись черные скамьи в колониальном стиле. В дальнем конце был устроен
помост, отгороженный от зала невысокой балюстрадой. На помосте сидело человек
десять старшеклассников, все в черных выпускных мантиях. Наверное, будет что-то
вроде школьного маскарада, подумал я, с масками и свечами.
— Вы все видите, как
хромает Финеас, — громко произнес Бринкер,
когда мы вошли. Получилось слишком громко и слишком грубо; мне захотелось
двинуть ему как следует. Финеас выглядел
ошеломленным. — Садитесь, — продолжил Бринкер, — в
ногах правды нет. — Мы сели в переднем ряду, где уже устроились человек восемь-десять
других учеников, смущенно улыбавшихся тем, которые возвышались на помосте.
Что бы ни задумал Бринкер, место он выбрал ужасное. В актовом зале не было
ничего забавного. Я вспомнил, как сотни раз тупо
таращился через эти окна на вязы Центрального выгона. Сейчас окна были затянуты
чернотой ночи и имели мертвенный вид — были слепы и глухи. На
обширном пространстве стен неясно вырисовывались очертания картин — портретов
маслом покойных директоров, одного или двух основателей школы, былых заведующих
кафедрами, какого-то легендарного спортивного тренера, которого никто из нас в
глаза никогда не видел, некой дамы, совершенно нам неизвестной — благодаря ее
наследству школа была существенно перестроена, — безымянного поэта, чье
творчество, как считалось когда он учился здесь в школе, предназначалось в
первую очередь грядущим поколениям; юного героя, давно анонимного,
выглядевшего театрально в мундире времен Первой
мировой, в котором он и погиб.
Я подумал, что в таком
антураже любой розыгрыш обречен на провал.
Актовый зал
использовался для общих лекций, дебатов, спектаклей и концертов; из всех
школьных помещений в нем была самая плохая акустика. Я не мог разобрать, что
говорил Бринкер. Он стоял на полированном мраморном
полу перед нами, но лицом к помосту, и обращался к
сидевшим за балюстрадой. Я различил лишь слово «расследование» и что-то насчет
«нужд родины».
— Что это за пустая
болтовня? — сказал я, ни к кому не обращаясь.
— Не знаю, — коротко
ответил Финеас.
Бринкер
повернулся к нам, продолжая говорить:
— …вина на партии,
несущей ответственность. Начнем с короткой молитвы. — Он сделал паузу, обведя
нас тем подозрительным взглядом, который использовал в такие моменты мистер Кархарт, и любезно пробормотал голосом того же мистера Кархарта: — Давайте же помолимся.
Мы
все моментально и не задумываясь низко склонились
вперед, упершись локтями в колени и приняв позу, в которой было принято
обращаться к Богу у нас в школе. Бринкер поймал нас
врасплох, а в следующий момент уже было поздно отступать, потому что он
поспешно начал читать «Отче наш». Если бы в тот момент, когда Бринкер произнес: «Давайте же помолимся», — я ответил: «Иди
ты к черту», — все могло быть спасено.
Потом наступила
нерешительная полусерьезная тишина, а спустя несколько секунд Бринкер произнес:
— Финеас,
прошу.
Финни
встал, пожав плечами, прошел вперед и встал между нами и помостом. Бринкер вытащил из-за балюстрады кресло и с изысканной
вежливостью усадил в него Финеаса.
— Просто своими
словами, — сказал он.
— Какими своими
словами? — спросил Финни, изобразив свою фирменную
гримасу, означавшую «ты идиот».
— Я знаю, что их у тебя
не особенно много, — со снисходительной улыбкой продолжил Бринкер.
— Воспользуйся теми, которые ты узнал от Джина.
— О чем я должен
говорить? О тебе? Для этого у меня есть куча собственных слов.
— Со мной все в
порядке. — Словно желая заручиться подтверждением, Бринкер
обвел всех мрачным взглядом. — Жертва — ты.
— Бринкер,
— начал Финни сдавленным голосом, какого я никогда у
него не слышал, — ты что, умом тронулся что ли?
— Нет, — спокойно
ответил Бринкер, — умом тронулся Чумной, другая
жертва. Но сегодня мы расследуем твое дело.
— Что за хрень ты несешь, о чем речь?! — вдруг вклинился я.
— О несчастном случае с
Финни. — Он говорил так, будто происходящее было
делом естественным, самоочевидным и неизбежным.
Я почувствовал, как
кровь ударила мне в голову.
— В конце концов, —
продолжил Бринкер, — война на дворе. И вот
один солдат, которого страна уже потеряла. Мы обязаны выяснить, что случилось.
— Просто для протокола,
— подал голос кто-то с помоста, — ты ведь согласен с этим, Джин?
— Я сказал Бринкеру сегодня утром, — начал я предательски дрожащим голосом,
— что считаю это худшей…
— А я ответил, —
перебил меня Бринкер абсолютно спокойным и
самоуверенным голосом, — что это послужит на благо Финни,
— он добавил голосу задушевной искренности, — и тебе, кстати, тоже, Джин, если
все будет до конца выяснено. Мы же не хотим, чтобы год заканчивался с какими-то
тайнами, слухами и подозрениями, витающими в воздухе, правда?
Коллективный рокот
согласия раздался в сумеречной атмосфере актового зала.
— Что ты несешь?! —
Музыкальный голос Финни был исполнен презрения. —
Какие слухи и подозрения?
— Это не существенно, —
сказал Бринкер с важно-самоуверенным видом. Он этим
упивается, с горечью подумал я, воображает себя воплощением Правосудия с весами
в руке. Однако он забывает, что у Фемиды не только весы в руке, но и повязка на
глазах. — Почему бы тебе просто своими словами не рассказать, что случилось? —
продолжал Бринкер. — Ну, считай это просто блажью с
нашей стороны, если хочешь. Мы вовсе не пытаемся кого-то в чем-то винить.
Просто расскажи нам. Ты же знаешь, мы бы не стали тебя пытать, если бы у нас не
было на то оснований… серьезных оснований.
— Да нечего
рассказывать.
— Нечего рассказывать?!
— Бринкер выразительно посмотрел на загипсованную
ногу Финни и палочку, зажатую у него между колен.
— А что? Я просто упал
с дерева.
— Почему? —
поинтересовался кто-то с помоста. Акустика в зале была настолько плохой, а свет
настолько тусклым, что я чаще всего не мог увидеть, кто говорит, и разобрать,
что говорят. Видеть и слышать я мог только Бринкера и
Финни, находившихся на
широкой полосе мраморного пола между передними сиденьями и помостом.
— Почему? — повторил Финеас. — Потому что оступился.
— Ты потерял
равновесие? — настаивал голос с помоста.
— Да, — решительно
ответил Финни. — Я потерял равновесие.
— Ты всегда держал равновесие
так, как никому в школе и не снилось.
— Большое спасибо за
комплимент.
— Это вовсе не
комплимент.
— Тогда беру свою
благодарность обратно.
— Ты никогда не думал,
что не просто так упал с дерева?
Это затронуло
интересную тему, которую Финеас, видимо, давно
прокручивал в голове. Я это понял по тому, что упрямое несговорчивое выражение
впервые сошло у него с лица, сменившись неуверенным.
— Забавно, — сказал он,
— но с тех самых пор у меня такое чувство, будто дерево само это сделало. Такое
у меня было тогда ощущение. Почти как если бы дерево стряхнуло меня.
Слышимость в зале была
настолько плохой, что сама тишина в нем казалась гулкой.
— Как будто на дереве
был кто-то еще, да?
— Нет, — непроизвольно
вырвалось у Финни. — Не думаю. Он посмотрел в потолок.
— Или был? Может быть, кто-то карабкался по стволу. Что-то я подзабыл.
На сей раз гулкая тишина стояла так долго, что я почувствовал: если
она продлится еще немного, мне придется прервать ее, но тут послышался чей-то
голос с помоста:
— Кажется, кто-то говорил,
что Джин Форрестер был…
— Финни
сам был там и знает все лучше, чем кто бы то ни было, — властно перебил Бринкер.
— Ты ведь тоже был там,
Джин, правда? — не унимался голос с помоста.
— Да, — с интересом
ответил я, — я тоже там был.
— Ты находился… возле
дерева?
Финни
посмотрел на меня.
— Ты был внизу, у
подножья, правда? — спросил он не официальным, принятым в суде тоном, каким
говорил до того, а дружеским.
Я очень внимательно
изучал свои стиснутые руки, не в силах поднять голову и встретить его вопросительный
взгляд.
— Да, внизу.
— Ты видел, чтобы
дерево покачнулось или еще что? — продолжил Финни,
слегка покраснев от нелепости собственного вопроса. — Я всегда хотел тебя об
этом спросить, ну просто ради интереса.
Я сделал вид, что
размышляю.
— Нет, не припоминаю
ничего подобного…
— Дурацкий
вопрос, — пробормотал он.
— А я думаю, что ты был
на дереве, — вклинился голос с помоста.
— Ну конечно, — с
раздраженным смешком ответил Финни. — Конечно, я был
на дереве… или ты имеешь в виду Джина?.. Его там не было… ты
хочешь сказать, что… или… — Финни с
поколебленной честностью метался между мной и моим дознавателем.
— Я имею в виду Джина,
— подтвердил голос.
— Конечно, Финни был на дереве, — сказал я, но, чувствуя, что больше
не могу терпеть собственное замешательство, добавил: — а я стоял у подножья
или, может быть, уже начал карабкаться по колышкам…
— Как он может это
помнить? — резко произнес Финни. — Там тогда такое
началось…
— Когда мне было лет
одиннадцать, — серьезно сказал Бринкер, — парнишку, с
которым я играл, сбила машина, и я помню все до мельчайших подробностей: где я
стоял, какого цвета было небо, скрежет тормозов… Я никогда не забуду ни одной
мелочи.
— Ты и я — два разных
человека, — сказал я.
— Никто тебя ни в чем
не обвиняет, — странным тоном произнес Бринкер.
— Ну конечно, никто
меня не обвиняет…
— Не надо так
нервничать. — Он попытался достичь трудного компромисса с самим собой: в его
голосе звучало предупреждение мне, и в то же время он изо всех сил старался,
чтобы другие этого не заметили.
— Да нет, мы тебя не
обвиняем, — спокойно сказал мальчик с помоста, но я так и остался стоять как
подсудимый.
— Мне кажется, я
вспомнил! — воскликнул Финни. В его горящем взгляде
чувствовалось облегчение. — Да, я помню, что ты стоял на берегу. Ты смотрел
вверх, волосы прилипли ко лбу, и у тебя был тот самый глупый вид, какой бывает
всегда, когда ты бултыхаешься в воде… Что ты тогда сказал?
«Кончай выпендриваться там» или что-то еще из своих
обычных «остроумных» дружеских замечаний. — Он выглядел совершенно счастливым.
— А я, наверное, начал выпендриваться еще больше,
чтобы позлить тебя. Что я тогда сказал? Что-то насчет нас двоих… Ах да, я сказал: «Давай совершим двойной прыжок», потому
что подумал: если мы спрыгнем вместе, это будет нечто такое, чего раньше никогда
не было, возьмемся за руки и прыгнем… — А потом как будто вдруг кто-то привел
его в чувство пощечиной. — Нет, это было еще на земле, я сказал тебе это еще
внизу. Я сказал тебе это, когда мы еще стояли на земле, а потом мы вместе
начали карабкаться… — Он замолчал, не договорив.
— Вместе, — осипшим
голосом произнес тот, с помоста. — Вы начали карабкаться вместе, так? А он
только что сказал, что стоял на земле!
— Или лез по колышкам,
— выкрикнул я. — Я сказал, что, возможно, уже взбирался по колышкам!
— Кто еще там был? —
тихо спросил Бринкер. — Там ведь был еще Чумной Лепеллье, не так ли?
— Да, — ответил кто-то,
— Чумной был там.
— Чумной всегда очень
точно запоминал детали, — продолжил Бринкер. — Вот
кто мог бы нам точно сказать, кто где стоял, что на ком
было надето, кто что в тот день говорил и какая была температура воздуха. Он
мог бы все прояснить. Жаль.
На это никто ничего не
ответил. Финеас сидел неподвижно, чуть склонившись
вперед, почти в той же позе, в какой мы в Девоне всегда молились. Сидел довольно
долго, потом поднял голову и неохотно посмотрел на меня. Я не ответил ему ни
взглядом, ни жестом, ни словом. Наконец Финеас с
трудом, словно это причиняло ему боль, выпрямился из своей молельной позы.
— Чумной здесь, —
сказал он так тихо, с таким неосознанным достоинством, что показался мне вдруг
пугающе чужим. — Я видел, как он сегодня утром входил в офис мистера Кархарта.
— Здесь?! Идите и
приведите его, — тут же велел Бринкер двум ребятам,
которые притащили нас сюда. — Если он еще не вернулся домой, он должен быть у
мистера Кархарта.
Я молчал. Однако в уме
машинально проделал серию быстрых умозаключений: Чумной опасности не
представляет, никто ему не поверит; у Чумного проблемы с головой, а когда у
человека проблемы с головой, он не понимает даже, чего сам хочет, и уж конечно
не может свидетельствовать в подобном деле.
Двое ребят отбыли, и
атмосфера сразу перестала быть гнетущей: предпринято некое действие, так что
развязка близка. Кто-то начал подкалывать «капитана Марвела»,
призывая всех посмотреть, как он похож на девчонку в своей мантии. Марвел, капитан нашей футбольной команды, отмахивался
руками и ногами двенадцатого размера, полы мантии взлетали, являя нам его
крепкие бедра. Кто-то завернулся в красную бархатную штору и выглядывал из-за
нее, словно какой-то придурочный шпион. Кто-то
произносил длинную речь, перечисляя все правила, которые мы нарушили в ту ночь.
А еще кто-то в своей речи объяснял, как при тщательном планировании мы можем
еще до рассвета нарушить все остальные.
Но какой бы плохой ни
была акустика внутри актового зала, снаружи она была прекрасной. Все разговоры
и шумные игры прекратились через несколько секунд после того, как первый из
нас, а это был я, услышал шаги возвращающихся посланников, которые приближались
к нам по мраморной лестнице и коридору. Еще до того, как кто-то вошел, я
абсолютно точно знал, что идут трое.
Чумной шел первым. Он
выглядел неожиданно хорошо; лицо его светилось, глаза сияли, движения были
энергичными.
— Да? — произнес он
отчетливым голосом, звонко прозвучавшим даже в этом глухом помещении. — Чем
могу быть полезен? — Свой уверенный вопрос он
адресовал почти, но не совсем, одному Финеасу,
по-прежнему сидевшему перед балюстрадой в одиночестве. Финни
пробормотал что-то слишком невразумительное для Чумного, и тот с темпераментным
жестом повернулся к Бринкеру. Бринкер
заговорил с ним в тщательно небрежной манере, понимая, что за ним наблюдают.
Постепенно шум, поднявшийся в зале при виде троих пришедших, снова стал
стихать.
Это Бринкер
умел: он никогда не повышал голоса, но заставлял окружающих затихнуть так, что
его голос без малейших усилий с его стороны становился
отчетливо слышен.
— …значит, ты стоял
близко к берегу и видел, как Финеас лезет на дерево?
— говорил он, сделав, как я догадался, перед тем короткую паузу, чтобы шум
окончательно стих.
— Конечно. Прямо там,
под деревом, и стоял. И смотрел вверх. Солнце было уже очень низко, и я помню,
что оно светило мне прямо в глаза.
— Значит, ты не мог… —
вырвалось у меня, но я сумел остановиться.
Наступила короткая
пауза, во время которой все уши, но не глаза, были обращены ко мне, потом Бринкер продолжил:
— И что ты видел? Ты
вообще мог хоть что-нибудь видеть, несмотря на слепившее тебя солнце?
— Ну конечно, — ответил
Чумной своим новым, уверенным и фальшивым голосом. — Я просто приложил к глазам
ладонь козырьком, вот так, — он продемонстрировал, — и мог все видеть. Я видел
их обоих достаточно ясно, потому что вокруг них был сверкающий солнечный ореол.
— В его голосе все отчетливей звучала какая-то задушевная искренность, словно
он пытался удерживать внимание маленьких детей. — Солнечные лучи пронизывали
пространство за ними, миллионы солнечных лучиков как стрелы проносились позади
них, это было как… как стрельба из золотого ружья. —
Он помолчал, чтобы дать нам время оценить глубину и точность этого сравнения. —
Вот на что это было похоже, если хотите знать. А они двое казались там черными,
как… как смерть, вокруг которой полыхал огонь.
Всем в его речи должно
было быть слышно — неужели нет? — психическое расстройство. Все должны были
почувствовать фальшь в его показной уверенности. Она же была видна любому дураку. Но что бы я ни сказал, это было бы воспринято как
саморазоблачение; бороться за меня должны были другие.
— Там — это где? —
бесцеремонно перебил Чумного Бринкер. — Где стояли
эти двое?
— На суку. —
Раздраженный, подразумевавший «это же очевидно» тон Чумного должен был в их
глазах свести на нет то, что он сказал; они же знают, что он никогда прежде так
не говорил, и должны понять, что он изменился и не отвечает за свои слова.
— Кто где находился
там, на суку? Стоял ли один впереди, а другой сзади?
— Ну конечно.
— Кто был впереди?
Чумной шутливо
улыбнулся.
— Этого я видеть
не мог. Там было просто две фигуры, которые из-за этих стреляющих за ними лучей
казались черными, как…
— Это ты уже говорил.
Значит, ты не видел, кто стоял первым?
— Нет, естественно, не
видел.
— Но ты видел, как
именно они стояли. Где точно находился каждый из них?
— Один стоял прямо
возле ствола и держался за него. Я этого никогда не забуду, потому что ствол
тоже был огромной черной фигурой, а его руки держались за него, как за якорь —
ну, понимаете? — как будто он прицепился к единственному,
что было надежным в водовороте огня, среди которого они стояли. А другой
находился чуть ближе к концу сука.
— И что случилось?
— Потом они оба
задвигались.
— Как они задвигались?
— Они задвигались… —
Теперь Чумной улыбался очаровательной, чуть лукавой улыбкой, как ребенок,
предвкушающий, что вот сейчас он скажет нечто умное и всех поразит. — Они
задвигались как мотор.
В повисшей за этими
словами недоуменной тишине я начал медленно распрямляться.
— Как мотор?! — На лице
Бринкера отразилась борьба между изумлением и
раздражением.
— Я не знаю, как
называется такой мотор, но в нем два поршня. Как он называется? Ну, в общем, в
таком моторе сначала один поршень опускается, а потом другой. Тот, что стоял
возле ствола дерева, на секунду опустился, как поршень, и тут же вернулся в
исходное положение, а потом второй опустился — и упал.
Кто-то на помосте
воскликнул:
— Из-за того, кто
двинулся первым, второй потерял равновесие!
— Наверное. — Чумной
стремительно терял интерес к разговору.
— Тот, который упал, —
медленно произнес Бринкер, — то есть Финеас, двинулся первым или вторым?
Выражение лица у
Чумного стало хитрым, голос зазвучал решительно.
— Я не собираюсь
впутываться в это дело. Я не дурак, вы знаете. И не
стану вам все рассказывать, чтобы потом это обернулось против меня. Вы всегда
меня за дурака держали, скажете
нет? Но я больше не дурак и знаю: располагать информацией
опасно. — Он все больше распалялся. — С какой стати мне вам все рассказывать?!
Только потому, что вам это на руку?
— Чумной, — умоляюще
произнес Бринкер, — Чумной, это очень важно…
— Я тоже очень важен, —
тонким голосом взвизгнул тот. — Вы никогда этого не сознавали, но я тоже важен.
Это ты дурак, — он посмотрел на Бринкера
проницательным взглядом, — ты делаешь все, что кто захочет и когда захочет. Вот
теперь и побудь дураком ты. Ублюдок.
Незаметно для всех Финеас встал.
— Мне все равно, —
прервал он происходящее ровным голосом, таким глубоким и насыщенным, что он
заглушил все остальные. — Мне все равно.
Я рванулся к нему со
своей скамейки.
— Финеас!..
Он резко качнул
головой, закрыл глаза, а потом повернулся и посмотрел на меня; его лицо
представляло собой красивую маску. — Мне все равно. Не бери в голову. — И пошел
по мраморному полу к выходу.
— Подожди минутку! —
крикнул Бринкер. — Мы еще не все услышали. У нас еще
не все факты собраны!
Эти слова привели Финеаса в ярость. Он развернулся, словно на него напали
сзади.
— Ты получил все недостававшие факты, Бринкер! —
крикнул он. — Все твои факты теперь у тебя на руках! — Я никогда не видел Финни кричащим. — Ты собрал все долбаные факты в этом мире! — И он опрометью бросился
за дверь.
Прекрасная акустика
снаружи донесла до нас звук его торопливых прерывистых шагов и стук палочки,
сначала из коридора, потом с первых ступеней мраморной лестницы. А в следующий
момент эти звуки потонули в чудовищном общем грохоте тела, покатившегося вниз
по белым мраморным ступеням.
12
Все сохраняли полное
присутствие духа. Бринкер крикнул, что Финеаса нельзя двигать с места; кто-то другой, сообразив,
что в лазарете сейчас есть только ночная дежурная медсестра, не теряя времени,
бросился за доктором Стэнпоулом к нему домой. Еще
кто-то вспомнил, что Фил Лейтем, тренер по борьбе,
живет по ту сторону Центрального выгона и отлично знает приемы оказания первой
помощи пострадавшему. Именно Фил положил Финни плашмя
на широкую площадку между лестничными маршами и не давал ему шевелиться, пока
не прибыл доктор Стэнпоул.
Вестибюль и лестница Первого корпуса очень скоро оказались забиты людьми, как в
дневное время. Фил Лейтем нашел главный рубильник, и
белый мрамор засверкал под полным электрическим освещением. Однако вокруг дома
царила тишина полуночного провинциального города, в которой торопливые шаги и
приглушенные голоса отдавались гулким эхом. Окна, черные и слепые, хранили вид
унылой пустоты.
В какой-то момент Бринкер, повернувшись ко мне, сказал:
— Сбегай в актовый зал,
посмотри, нет ли там на помосте какого-нибудь одеяла.
Я рванул вверх по
лестнице, нашел одеяло и отдал его Филу Лейтему. Тот
бережно укутал им Финеаса.
Я бы хотел сделать это
сам, для меня это много значило бы. Но Финеас мог
начать нести меня всеми известными ему ругательствами, мог совсем потерять
голову, и от этого ему стало бы еще хуже. Поэтому я держался в стороне.
Финни
находился в полном сознании и, судя по выражению лица, которое мне время от
времени удавалось мельком увидеть, был совершенно спокоен. Присутствие духа
сохраняли все, включая Финеаса.
Когда появился доктор Стэнпоул, на лестнице воцарилась тишина. Укутанный в
одеяло, освещенный лившимся на него из люстры светом, Финни
лежал один, в центре плотного круга обступивших его лиц. Остальные, сгрудившись
на лестнице, смотрели на него кто сверху, кто снизу. Позади меня вестибюль был
пуст.
После беглого
молчаливого осмотра доктор Стэнпоул велел принести
кресло из актового зала, и Финни был очень осторожно
усажен в него. В Нью-Гемпшире людей обычно в креслах
не носят, и когда кресло подняли, вид Финни показался
мне странным: он напоминал какого-то величественного трагического персонажа
вроде раненого понтифика. И снова у меня возникло грустное осознание: все это
время я не замечал того, что было в нем самым уязвимым. Наверное, этому
осознанию способствовала чрезвычайная нелепость того, что его, беспомощного,
несли сейчас другие, между тем как по природе своей он как раз был из тех, кто
сам носит других. Думаю, он не знал, что делать и даже как чувствовать себя в
качестве объекта помощи. Он проплыл мимо меня с закрытыми глазами и сомкнутым
ртом. Я понимал, что в нормальных обстоятельствах должен был быть одним из тех,
кто нес кресло, должен был идти рядом и шептать ему что-нибудь на ухо. Только
от меня он принимал помощь, не воспринимая ее как помощь. Ответ на вопрос
«почему?» пришел мне в голову в тот момент, когда процессия медленно двигалась
через сверкающий вестибюль к выходу: Финеас считал
меня продолжением себя самого.
Доктор Стэнпоул остановился перед дверью, озираясь в поисках
выключателя. В течение нескольких секунд рядом с ним никого не было. Я подошел
и попытался задать ему вопрос, но не мог найти слов, чтобы начать. Я разрывался
между «Он будет?..» и «Что
это?..», когда доктор Стэнпоул, казалось, даже не
заметивший моего смущения, произнес:
— Опять нога. Опять
сломана. Но этот перелом, думаю, чище, гораздо чище. Простой перелом.
Он нашел
наконец выключатель, и вестибюль погрузился в темноту.
<…>
Машина доктора Стэнпоула стояла в конце аллеи с включенными фарами и
работающим мотором, но пустая. Я праздно подумал, не угнать ли ее, как
некоторые люди праздно размышляют о преступлениях, которые они могли бы
совершить. Идея украсть машину представляла для меня сугубо академический
интерес, поскольку было очевидно, что это не столько преступно, сколько
бессмысленно, — выпадение в ничто, побег в никуда.
Проходя мимо, я обратил внимание на то, с какой одышкой урчал мотор, — у
школьных преподавателей, помню, подумал я, не бывает автомобилей, годных для
бегства с места преступления, — потом я завернул за угол здания и стал красться
вдоль задней стены. Освещенным было единственное окно в дальнем конце, напротив
него обнаружились кусты, где можно было спрятаться, чтобы попробовать заглянуть
внутрь. Оно располагалось слишком высоко, но, убедившись в том, что земля уже
достаточно мягкая и можно прыгать, не производя большого шума, я подпрыгнул изо
всех сил. Мне удалось мельком увидеть в дальнем конце комнаты дверь, которая
вела в коридор. Я подпрыгнул снова — чья-то спина. Еще раз — ничего нового.
Подпрыгнув в очередной раз, я увидел голову и плечи, развернутые вполоборота ко
мне, — Фил Лейтем. Значит, это та самая палата.
Земля была слишком
сырой, чтобы сидеть, поэтому я лишь присел на корточки, скорчившись, и стал ждать.
Сквозь стекло доносился неразборчивый гул голосов. Если они только болтают и
ничего другого не делают, Финни помрет у них со
скуки, сказал я себе. Похоже, той ночью моя голова была полна остроумных
замечаний. Сидеть на корточках над землей было холодно. Несколько раз я вставал
и подпрыгивал, не столько чтобы что-нибудь увидеть,
сколько чтобы согреться. Единственными звуками были случайные всхрапывания мотора машины мистера Стэнпоула,
когда он проворачивался с особой неохотой, да иногда тонкие одинокие завывания
ветра во все еще голых деревьях. Они составляли фон
для тоскливого гула сливавшихся воедино голосов Фила Лейтема,
доктора Стэнпоула и ночной медсестры, трудившихся над
Финеасом.
О чем они могли
говорить? Эта ночная медсестра была главной болтушкой в школе. Мисс Болтушка
Д.М.15 Фил Лейхем, напротив, почти
никогда вообще не разговаривал. Из немногих его реплик любимыми были: «Выложись
по полной» и «Сделай еще одну
попытку». Он обо всем думал в спортивных терминах и советовал
своим ученикам «атаковать» учебу, спорт, религиозные колебания, сексуальную
несовместимость, физические недостатки и все прочие проблемы все тем же
испытанным способом — выкладываться по полной и неустанно повторять попытки.
Я внимательно вслушивался в его голос, вслушивался так напряженно, что мне
показалось, будто я отличаю его от других и даже разбираю слова: «Финни, выложись по полной, наподдай
этой кости!»
Я и сам той ночью был в
ударе.
Фил Лейтем
учился в Гарварде, хотя, как я слышал, продержался там всего год. Может быть, посоветовал кому-нибудь выложиться по полной, и на том
его учеба закончилась; вероятно, в Гарварде это является основанием для
исключения. Не может быть, чтобы существовало понятие «выложиться по-гарвардски». А «по-девонски»
может? Или: «Еще одна девонская попытка»? «Хилая девонская попытка»? А вот это
хорошо — хилая девонская попытка. Надо будет как-нибудь запустить фразу в
курилке. Она довольно забавная. Бьюсь об заклад, Финни
она бы…
Доктор Стэнпоул тоже был весьма разговорчив. А какая у него
любимая присказка? Никакой. Никакой? Нет, должна быть какая-нибудь. У всех есть
какое-нибудь любимое словечко, фраза, которую они постоянно повторяют.
Сложность с мистером Стэнпоулом состояла в том, что у
него был слишком обширный словарь. Он разговаривал, так сказать, большими
кругами, в его словаре имелось, вероятно, около миллиона слов, и ему
приходилось использовать их все, прежде чем начать сначала.
Возможно, именно так
они и общаются сейчас там, в палате. Доктор Стэнпоул
пробирается насколько может быстро по большому разговорному кругу, мисс
Болтушка, захлебываясь, что-то тараторит без умолку, а Фил Лейтем твердит: «Финни, выложись по полной!» Финеас,
разумеется, отвечает им только по-латыни.
При этой мысли я едва
не расхохотался вслух.
«Gallia est omnis divisa
in partes tres»16 , — вероятно, говорит он
каждый раз Филу Лейтему. А Фил Лейтем
каждый раз при этом озадаченно хлопает глазами.
Интересно, Финеасу нравится Фил Лейтем? Ну
конечно, нравится. Вот было бы забавно, если бы он вдруг повернулся к нему и
сказал: «Фил Лейтем, ты болван».
По-своему смешно. А если бы он сказал: «Доктор Стэнпоул,
старина, вы — самый многоречивый дипломированный медицинский работник из всех
ныне живущих». А еще смешнее было бы, если бы он перебил эту ночную медсестру и
сказал: «Мисс Болтушка, вы тухлая, тухлая, тухлая до самой сердцевинки.
Просто я подумал, что обязан вам это сообщить». Финни
никогда и в голову бы не пришло сказать нечто подобное, но меня эта фантазия
так поразила, что я не удержался от смеха. Я прикрыл рот ладонью, потом заткнул
его кулаком; если не смогу остановиться, меня услышат в палате. Я так
надрывался от смеха, что у меня заболел живот и лицо
становилось все более и более красным, я впился в кулак зубами, чтобы
взять себя в руки, и тут заметил, что он весь в слезах.
Мотор автомобиля
мистера Стэнпоула измученно взревел. Фары, описав
блуждающую дугу, отвернулись от меня, и рокот трудолюбивого мотора стал
удаляться; я прислушивался к нему не только до тех пор, пока он действительно
смолк вдали, но и пока не исчезла память о том, как он звучал. Свет в палате
погасили, теперь из нее не доносилось ни звука. Единственным оставшимся шумом
было какое-то особенно унылое завывание ветра в верхушках деревьев.
Где-то за ними, у меня
за спиной, светил уличный фонарь, тускло отражаясь в окнах лазарета. Я подошел
вплотную к окну палаты Финни, нащупал ячейку в
решетке под ним, втиснул в нее мыс туфли и подтянулся так, что плечи оказались
на уровне подоконника, потом протянул обе руки и, хотя был уверен, что окно
заперто, все равно изо всей силы рванул раму вверх. Она, к моему удивлению,
стремительно взлетела, и в темноте от кровати донеслось какое-то шевеление.
— Финни,
— прошептал я в черноту комнаты.
— Кто это?! — спросил
он, приподнявшись в постели так, что на его лицо упал неверный свет из окна.
Потом он узнал меня, и сначала мне показалось, что он собирается выбраться из
кровати, чтобы помочь мне влезть. Но его неуклюжее копошение продолжалось так
долго, что даже мой мозг, потрясенный и заторможенный после случившегося, смог
осознать две вещи: его нога привязана так, что он не может сколько-нибудь
свободно двигаться, и он отчаянно пытается выплеснуть наружу свою ненависть ко
мне.
— Я пришел, чтобы…
— Ты хочешь мне еще
что-нибудь сломать?! За этим ты пришел? — В темноте он сделал отчаянный рывок,
под ним застонала кровать и зашуршали простыни, в которых он запутался.
Впрочем, он все равно не смог бы до меня добраться, потому что его
непревзойденная координация покинула его. Он не мог даже встать с постели.
— Давай я поправлю тебе
ногу, — видимо, совсем уж ничего не соображая, предложил я абсолютно
естественным голосом, отчего мои слова прозвучали еще более дико, даже для меня
самого.
— Ты поправишь мне… —
Изогнувшись дугой, он отчаянно рванулся в пространство, разделявшее нас, и упал;
ноги остались на кровати, руки с громким стуком ударились об пол. Несколько
мгновений спустя его тело расслабилось, и голова медленно опустилась между рук.
Он ничего себе не повредил. Просто медленно опустил голову и остался лежать на
полу, не двигаясь, не издавая ни звука.
— Прости, — машинально
произнес я, — прости, прости.
Мне хватило ума не
влезать в палату, а предоставить ему самому добираться
обратно до постели. Соскользнув с окна, помню, я долго лежал на земле,
уставившись в ночное небо, и не ясное, и не сплошь затянутое облаками. Еще
помню, как потом бесцельно брел по дороге, которая вела мимо спорткомплекса к
старому пруду. <…> На следующее утро я проснулся в сухом и хорошо
защищенном углу под пандусом стадиона. Шею свело, потому что я спал в неудобной
позе. Солнце уже стояло довольно высоко, воздух был свеж.
Я вернулся в школу,
позавтракал и пошел к себе в комнату за тетрадью, потому что в 9.10 в ту среду
у меня был урок. Но под дверью я обнаружил записку от доктора Стэнпоула: «Пожалуйста, принеси Финни
в лазарет какую-нибудь одежду и умывальные принадлежности».
Я взял его чемоданчик,
собиравший пыль в углу, и сложил в него то, что могло понадобиться Финеасу. Я понятия не имел, что скажу в лазарете. Меня не
покидало смутное чувство, будто все это я уже проживал раньше: Финеас в лазарете, и ответствен за это я. Кажется, сейчас я
был потрясен меньше, чем в первый раз, минувшим августом, когда беда
разразилась над нашими головами как гром среди ясного неба. Сейчас вокруг
витали, словно едва уловимый запах, намеки на что-то гораздо худшее, их
вызывали в сознании такие слова, как «плазма», «психоз», «сульфазин»
— странные слова, напоминающие латинские существительные. Кинохроника и журналы
были забиты видами вздымающих землю артиллерийских взрывов и тел, наполовину
утопающих в песке где-то на морском побережье. Мы, выпускники 1943 года, теперь
приближались к войне стремительно, настолько стремительно, что жертвы среди нас
появились прежде, чем мы до нее добрались: помутнение рассудка и сломанная
нога. Возможно, в этой ускоряющейся гонке их следовало считать всего лишь
малозначительными и неизбежными неприятностями. Воздух вокруг нас был заряжен
вещами куда худшими.
Так я успокаивал себя,
направляясь в лазарет с чемоданчиком Финни. В конце
концов, размышлял я, люди стреляют из огнеметов в жилые дома и зажаривают
других людей живьем, торпеды пробивают корабли, и ледяной океан поглощает
тысячи мужчин, целые городские кварталы взрываются и рушатся в один момент. Мои
короткие вспышки злобы, длящиеся всего секунду, даже долю секунды, накатывающие
прежде, чем я успеваю осознать их приближение, и отступающие прежде, чем я
успеваю понять, что они были, все это такая ерунда в гуще нынешней бойни.
Так, с чемоданчиком Финни, я дошагал до лазарета и вошел внутрь. Атмосфера
здесь была тяжелой от больничных запахов, она немного напоминала ту, что царила
в спорткомплексе, но тут недоставало ощущения отданной живой человеческой
энергии. Теперь это стало фоном жизни Финеаса — чисто
медицинская стихия, в которой отсутствует физическое здоровье.
Коридор оказался
пустым, и я проследовал по нему в состоянии своего рода фатальной эйфории. Все сомнения наконец разрешились. Тогда как раз в моду вошла
простая, но многозначная военная присказка «вот и все», и хоть впоследствии она
стала восприниматься иронично, в ней заключалась необратимая точность: бывают
моменты, когда только это и остается сказать. Сейчас был именно такой момент —
вот и все.
Я постучал и вошел. Он
сидел в кровати, обнаженный до пояса, и листал журнал. Я интуитивно опустил
голову, смелости у меня хватило лишь на то, чтобы бросить на него очень
короткий взгляд, прежде чем сказать: «Я принес твои шмотки».
— Положи чемодан на
кровать, вон там, пожалуйста.
Интонация его голоса
была безжизненно ровной: ни дружелюбия — ни враждебности; ни интереса — ни
скуки; ни энергии — ни апатии.
Я поставил чемоданчик
на кровать рядом с ним, он открыл его и стал перебирать смены белья, рубашки и
носки, которые я собрал для него. Я стоял посередине комнаты, стараясь найти
что-нибудь, во что можно было бы уткнуться взглядом, и слова, чтобы что-нибудь
сказать, стоял, отчаянно желая уйти и не имея сил это сделать. Финеас внимательно и совершенно спокойно на вид продолжал
перебирать вещи. Но это было так не похоже на него — что-то тщательно проверять
— совсем не похоже. Он занимался этим очень долго, а потом, когда он попытался
вынуть щетку для волос из-под резиновой петельки, которая прикрепляла ее к
крышке, я заметил, что он не может этого сделать, потому что у него сильно
дрожат руки. И тут меня прорвало.
— Финни,
я пытался сказать тебе это раньше, в тот раз, когда приезжал в Бостон…
— Я знаю, я это помню.
— Оказалось, что даже он не всегда мог держать голос под контролем. — Зачем ты
приходил сюда вчера ночью?
— Не знаю. — Я подошел
к окну, положил руки на подоконник и уставился на них отстраненно, словно это
были слепки, кем-то сделанные и выставленные напоказ. — Я не мог не прийти, — с
огромным трудом выдавил я наконец. — Просто мне
казалось, что мое место здесь.
Я почувствовал, что он
поворачивается в мою сторону, и поднял голову. На его лице появилось то особое
выражение, какое бывало всегда, когда что-то до него вдруг доходило, но он не
желал показать, что не понимал этого раньше, — выражение невозмутимой
осведомленности, и это стало для меня первым за долгое время приятным событием.
Финни
вдруг с силой шарахнул по чемодану кулаком.
— Господи, как бы я
хотел, чтобы не было никакой войны!
Я строго посмотрел на
него.
— Почему ты так
говоришь?
— Не знаю, смогу ли я
смириться с этим, когда идет война. Не знаю.
— Сможешь ли ты?..
— Какой толк на войне
от человека со сломанной ногой?!
— Ну, ты… есть много…
ты можешь…
Он снова склонился над
чемоданом.
— Я всю зиму слал
запросы в армию, в Военно-морской флот, в морскую пехоту, канадцам — куда только
я их не слал. Ты знал это? Нет, ты этого не знал. Я указывал обратный адрес:
«Городской почтамт, до востребования». И всё мимо, все, изучив мое медицинское
заключение, отвечали одно и то же: мы не можем вас зачислить. Писал я и в
Береговую охрану, и в Военно-торговый флот, лично генералу де Голлю, Чан Кайши,
я уже был готов написать кому-нибудь в Россию.
Я сделал попытку
улыбнуться.
— В России тебе бы не
понравилось.
— Мне нигде не
понравится, если я не буду участвовать в войне! Как ты думаешь, почему я всю
зиму твердил, что никакой войны нет? Я решил талдычить это до тех пор, пока не
получу письмо из Оттавы или Чунцина, где будет
сказано: «Да, мы зачисляем вас в свои ряды», — в следующую же секунду я
прекратил бы этот треп. — На миг его лицо осветилось удовлетворением, словно он
действительно получил такое письмо. — И тогда бы война действительно началась.
— Финни,
— голос у меня дрогнул, но я продолжил: — Финеас, от
тебя на войне не было бы никакого проку, даже если бы ты не сломал ногу.
На его лице отобразилось
изумление. Я испугался, но знал: то, что я говорю, важно и правильно, и мой
голос обрел ту полноту уверенности, с какой нечто давно прочувствованное и понятое наконец высказывают вслух.
– Тебя бы отправили на
какой-нибудь фронт, и при первом же затишье в боевых действиях ты побежал бы к
немцам или японцам, чтобы спросить, не хотят ли они выставить бейсбольную
команду против наших. Ты бы сидел у них на
каком-нибудь командном пункте и учил их английскому. Да, ты бы все перепутал и
надел чью-то чужую форму, а свою отдал бы кому-нибудь из них. Вот что случилось
бы, это точно. Ты бы устроил там такую неразбериху, что никто бы уже не
понимал, с кем ему нужно воевать. Ты бы превратил войну в полный кавардак, Финни, в жуткий кавардак.
Он слушал меня, отчаянно
стараясь оставаться спокойным, но при этом плакал, хотя пытался держать себя в
руках.
— Там, на дереве, это
был просто какой-то неосознанный толчок, ты не понимал, что делаешь, правда ведь?
— Да, да, так и было!
Именно так! Но неужели ты можешь в это поверить? Как ты можешь поверить в это?
Я не смогу заставить себя даже притвориться, будто верю, что ты веришь.
— Думаю, я могу в это
поверить. Иногда я сам вдруг становлюсь бешеным и почти не понимаю, что творю.
Так что я верю тебе, думаю, я могу в это поверить. С тобой тогда случилось то
же самое. Просто на тебя что-то накатило. На самом деле ты ничего против меня
не имел, это не было долго копившейся ненавистью. В этом вообще не было ничего
личного.
— Не было! Как мне
доказать тебе это, как я могу тебе это доказать, Финни?
Скажи, как мне доказать? Это было что-то внутри меня, что-то дикое, слепое…
Он кивал, стиснув зубы
и закрыв глаза, из-под его век лились слезы.
— Я тебе верю. Все в
порядке, потому что я понимаю тебя и верю тебе. Ты уже мне доказал, и я тебе
поверил.
Остаток дня пролетел
быстро. Доктор Стэнпоул сообщил мне в коридоре, что
собирается сегодня вправить кость. Возвращайся часов в пять, сказал он, когда Финни уже отойдет от наркоза.
Я покинул лазарет и
отправится на урок американской истории, начинавшийся в 10.10. Мистер Пэтч-Уизерс дал нам пятиминутную контрольную на тему
«Положение о "необходимых и уместных" законах
в Конституции США». В одиннадцать часов я вышел из учебного корпуса и пересек
Центральный выгон, на котором несколько учеников уже сидели на траве, хотя для
этого было еще холодно. Дойдя до Первого корпуса, я
поднялся по лестнице, с которой упал Финни, и вошел в
класс, где в 11.10 начинался урок математики. Здесь нам дали
десятиминутную контрольную по тригонометрии, и мне показалось, что задача
решилась у меня сама собой.
В двенадцать я покинул Первый корпус, пересек Центральный выгон в обратном
направлении и съел ленч в Корпусе Джареда Поттера — лангет из телятины со шпинатом и картофельным
пюре и чернослив со взбитыми сливками. Во время еды мы обсуждали вопрос о том,
есть ли селитра в картофельном пюре. Я утверждал, что нет.
В общежитие я
возвращался с Бринкером. Предыдущей ночи он коснулся
лишь раз, спросив, как чувствует себя Финеас; я
ответил, что настроение у него хорошее. У себя в комнате я прочел по-французски
заданный отрывок из «Мещанина во дворянстве». В два тридцать, выйдя из
общежития, прошел по ближней дуге овала, который Финни
зимой назначил моим маршрутом для тренировок по бегу, пересек Дальний выгон и
вошел в спорткомплекс. Миновав Зал спортивной славы, спустился по лестнице в
спертый воздух раздевалки, переоделся в спортивную форму и час занимался
борьбой. Один раз я положил партнера на лопатки, два раза — он меня. Фил Лейтем показал мне сложный прием ухода от захвата с
кувырком через спину противника. Он заговорил было о вчерашнем инциденте, но я
сосредоточился на новом приеме, и разговор сник. Потом я принял душ, оделся,
вернулся в общежитие, еще раз прочел отрывок из «Мещанина во дворянстве» и в
четыре сорок пять вместо того чтобы идти на заседание Комитета по организации
выпускного вечера, председателем которого меня уговорили стать вместо Бринкера, отправился в лазарет.
Доктор Стэнпоул не слонялся по коридору, как делал обычно, когда
не был занят, поэтому я сел на скамейку посреди медицинских запахов и стал
ждать. Минут через десять он поспешно вышел из своего кабинета, голова его была
опущена, руки засунуты в карманы белого халата. Он почти прошел мимо меня, не
заметив, потом резко остановился и, обернувшись, опасливо посмотрел мне в
глаза.
— Ну, как он, сэр? —
спросил я спокойным голосом, но в следующий же миг испытал какую-то
необъяснимую тревогу.
Доктор Стэнпоул сел рядом и положил свою крупную ладонь мне на
колено.
— Случилось то, с чем
мальчикам твоего поколения предстоит сталкиваться очень часто, — сказал он
тихо, — и о чем мне придется тебе сейчас сообщить. Твой друг умер.
Дальше я уже не
разбирал, что он говорит. Лишь по спине у меня растекался ледяной холод, вот и
все, что я чувствовал. Доктор Стэнпоул продолжал
говорить, но я ничего не понимал.
— Это был такой
простой, такой чистый перелом. Вправить кость сумел бы любой фельдшер. Ну, я,
конечно, и не стал отправлять его в Бостон. Зачем?
Казалось, он ждет от
меня ответа, поэтому я тряхнул головой и тупо повторил:
— Зачем?
— Во время операции у
него просто остановилось сердце, безо всякого предупреждения. Не могу этого
объяснить. Да нет, могу. Тут есть только одно объяснение: когда я сдвинул
кость, какая-то частичка костного мозга, должно быть, оторвалась, попала в
кровоток, добралась прямо до сердца и остановила его. Это единственное
возможное объяснение. Единственное. Риск существует всегда. Операционная —
место, где риск в порядке вещей более чем где бы то ни было. Операционная — это
фронт. — Я заметил, что он начинает терять самообладание. — Ну почему это
должно было случиться с вами, мальчики, так рано, когда вы еще даже не покинули
Девон?
— Частица костного
мозга… — бессмысленно повторил я. До меня наконец
стало доходить. Финеас умер от кусочка костного мозга
из собственной ноги, который доплыл до сердца с током крови.
Я не заплакал, и потом
никогда не плакал по Финни. Даже тогда, когда стоял и
смотрел, как его опускают в могилу на строгом пуританском кладбище в пригороде
Бостона. Я не мог отделаться от ощущения, что это мои собственные похороны, а
на своих похоронах не плачут.
13
<…>
Я никогда не говорил о Финни, и никто о нем не говорил, однако он присутствовал в
моей жизни каждый миг каждого дня с тех пор, как доктор Стэнпоул
сообщил мне страшную весть. Финни обладал живучестью,
которую нельзя было убить вот так, вдруг, даже костным мозгом из его
собственной ноги. Вот почему я не мог ни говорить, ни слышать
разговоров о нем: он жил во мне так ощутимо что, что бы я ни сказал о нем,
другим это показалось бы сумасшествием — например, я не мог говорить о нем в
прошедшем времени, — а то, что сказали бы они, звучало бы для меня
бессмысленным. За то время, что я провел рядом с ним, Финеас создал атмосферу, в которой я продолжал жить и
теперь: он воспринимал мир с беспорядочными и сугубо личными оговорками,
просеивая словно сквозь сито его незыблемые как скала факты и принимая их
выборочно и понемногу, только в том количестве, какое мог ассимилировать, не
испытывая чувства хаоса и утраты.
Никто другой из моих знакомых
этого не умел. Все остальные в определенный момент своей жизни находили в себе
нечто, ожесточенно противостоящее чему-то в окружающем их мире. У моих
ровесников это нередко случалось тогда, когда они осознавали факт войны. Когда
начинали ощущать, что в мире происходит ошеломляюще враждебное действо. И тогда
простота и цельность их характеров разбивались вдрызг,
и они уже никогда не были такими, как прежде.
Только Финеасу удалось избежать этого. Он обладал какой-то
дополнительной энергией, повышенной верой в себя, безмятежной способностью к
искренней привязанности, и это спасало его. Ни пока он жил дома, ни когда
учился в Девоне, ни даже когда началась война, ничто не смогло нарушить его
гармоничную и естественную цельность. И только я сделал это
наконец.
Я был готов к войне,
потому что отделался от всякой ненависти, которую мог в нее привнести. Ярость
ушла из меня, я чувствовал, что она не просто ушла, — иссяк ее источник, высох,
омертвел. Финеас впитал ее в себя и унес с собой,
избавив меня от нее навсегда. <…>
Я никогда никого не
убивал и никогда не разжигал в себе ненависть к врагу. Потому что моя война
закончилась еще до того, как я надел военную форму; на действующей службе я
находился все время, проведенное в школе; и там я убил своего врага.
Только Финеас никогда ничего не боялся, только Финеас
никогда никого не ненавидел. Другие люди где-нибудь когда-нибудь да испытывали
этот ужасный шок, этот момент обнаружения врага, и тут же принимались с
одержимостью защищаться. Все они, все кроме Финеаса, непомерной
ценой выстроили для себя свои «линии Мажино» против врага, которого, как им
казалось, они видели по ту сторону границы, врага, который оттуда никогда не
нападал, если нападал вообще; и если это на самом деле был враг.
______________________
1 «Варшавский концерт» (Warsaw Concerto) для фортепьяно с
оркестром был написан английским композитором Ричардом Эддинселлом
(Richard Addinsell,
1904—1977) в стиле Рахманинова для фильма «Опасная луна» (Dangerous
Moonlight, 1941). (Здесь и далее примечания
переводчика)
2 Начало американской детской считалки.
3 Я не… (франц.).
4 Французский язык (франц.).
5 Французские девушки не… (франц.).
6 Искаженное pantalones (франц.) — панталоны.
7 Памятная записка, меморандум (франц.).
8 Dixi, Dixiland — разговорное название южных штатов США.
9 «Dear Lord and Father
of Mankind» — гимн из
сборника «Гимны для прихожан» (в редакции Гарретт Хордер), слова которого взяты из
поэмы американского поэта Джона Гринлифа Уиттьера «Сомский котел».
10 Непредвиденное осложнение (франц.).
11 Сын Франклина Делано Рузвельта.
12 Пол Баньян — вымышленный
гигантский дровосек, персонаж американского фольклора.
13 Элизабет Рут «Бетти» Грейбл (1916—1973) — американская актриса, танцовщица
и певица. Ее знаменитое фото в купальном костюме принесло ей в годы Второй мировой войны славу одной из самых очаровательных
девушек того времени.
14 Элвин Лепелье, записавшись в армию, сбежал из нее, и Джин Форрестер навещал его дома.
15 Дипломированная медсестра.
16 Галлия по всей своей совокупности
разделяется на три части. Цитата из: Цезарь. Записки о
галльской войне.