Опубликовано в журнале Дружба Народов, номер 11, 2017
Школа
жизни. Честная книга: любовь — друзья — учителя — жесть / Сост.
и вступ. ст. Дмитрий Быков. — М.: АСТ; Редакция Елены Шубиной, 2017. — 507 с. — (Народная книга).
Эта книга хороша,
прежде всего, уж тем, что не вписалась в изначальные ожидания собственного ее
составителя, Дмитрия Быкова, и издателей. (Значит — живое и настоящее.) А кроме того — тем, что составитель и издатели честно это
признали и приняли. И опубликовали тексты, попавшие к ним в руки, в том виде, в
каком они были, — не подминая их под концепцию. Ну
разве только распределив их по восьми, вполне очевидным, тематическим разделам:
«Моя школа», «Учителя», «Одноклассники», «Школьные мучения»,
«Первая любовь», «Школа жизни», «Поступок и проступок» и «Запомнилось на всю
жизнь». Не слишком четко, конечно, распределив, — и мучения вспоминаются
в разговоре об учителях, и одноклассники — в воспоминаниях о первой любви и
школе жизни (о набирании, так сказать, общесоциального
и экзистенциального опыта), и то, что запомнилось на всю жизнь — вообще во всех
разделах, — но это и понятно, живое же.
Авторы книги — с двумя
только исключениями — не литераторы. (Из людей, имеющих профессиональное
отношение к литературе, здесь лишь прозаик Инна Иохвидович
и поэт Евгений Бунимович.) Откуда взялись их тексты,
по какому принципу они отбирались — читателю остается неведомым, но, пожалуй,
это не так важно, точнее, не важно даже совсем: это —
голоса из хора, тексты, в которых важна не оригинальность, не виртуозность или
значительность работы со словом и смыслами, а как раз типичность. То, что
носится в воздухе времени, — во всем его разноголосии.
Ну, точнее — времен довольно разных: время рождения авторов,
насколько можно высчитать, — от конца 1930-х до конца 1980-х (и количественно
они представлены неравномерно. Самая старшая из авторов сборника, Вера
Прокопьева, пошла в первый класс в 1945-м, но других ее ровесников тут нет), а
место их обучения — вся территория тогдашнего Советского Союза, тоже
представленная с изрядной степенью неравномерности (кроме
безусловно преобладающих жителей России, здесь есть еще люди, учившиеся в
Украине и Белоруссии и одна — Лусине Кандилджян — училась в 1980-х в Армении). То есть, о
социологически репрезентативной выборке говорить не приходится, но, во всяком
случае, перед нами — люди примерно трех поколений (если считать единицей поколенческой разницы двадцать лет: последние годятся
первым во внуки) и,
соответственно, — нескольких культурных эпох. Кстати сказать, по поколениям и
эпохам тексты в книге не рассортированы (то есть, это различие не рефлектируется составителем никак — даже на уровне
структуры сборника). Видимо, составитель не счел этого главным. Главным же,
насколько можно догадаться, были антропологические универсалии: детство,
взросление, овладение принятыми в обществе моделями поведения и условностями,
отношения с ровесниками и старшими… — и, скорее, — общее в проживании всего
этого, чем различия.
Проект — не
исследовательский. В этом смысле он принципиально отличается от того, на
который очень похож, даже структурно: «XX век. Письма войны»1 .
Составители книги, вышедшей в прошлом году в издательстве «Новое литературное
обозрение», тоже собрали «голоса из хора» (письма с фронта и на фронт, вообще —
так или иначе связанные с войной как общественным состоянием и человеческой
ситуацией) — да за целый век, тоже распределив их по отчасти пересекающимся тематическим
разделам. Только там каждый раздел снабжен большой вводной аналитической
статьей, где все эти человеческие документы представлены как предмет
теоретического осмысления. Здесь — почти никаких комментариев: небольшое
предисловие от автора-составителя да еще более короткое послесловие от
издателей. В остальном же голосам предоставлено звучать самим по себе. Даже
никаких сведений об авторах. Вполне возможно, это тоже принципиально: авторы
тут важны, может быть, именно как люди-вообще, голоса
из хора, в которых существенно только то, что они
представляют свое время. (С этим же, вероятно, связано то,
что включенные в книгу школьные фотографии разных времен вообще никак не
подписаны: ни года, ни места, не говоря уже хотя бы о том, из чьего они взяты
архива. Не люди здесь важны, но типы.) Но
все-таки, кажется, некоторые минимальные данные об участниках сборника стоило
бы добавить. Хоть год рождения, род занятий и место — ну пусть не нынешнего
жительства, но проживания школьного опыта: из того, что они написали, даже это
последнее вычисляется не всегда.
Итак, расхождение с
ожиданиями.
«Книга о школе 60-80-х,
— пишут в послесловии издатели, — изначально предполагала острый материал. По
предположениям редакции и прогнозам составителя Дмитрия Быкова мы ждали
"конструктивную критику", "национальный протест" против той
советской школы, которая убивала в нас личность, учила быть "такими, как
все", не давала свободы полета и т.п.»
А вот не получилось ни
острого материала, ни, о ужас, конструктивной критики.
И тем более — никакого национального протеста. Хотя да, признают издатели,
письма такого содержания к ним тоже приходили. Но они не были в большинстве.
К
слову сказать, не вышло и того, на что надеялся и что обещал нам уже с самого
начала сборника его автор-составитель (раз имя Дмитрия Быкова стоит на обложке,
значит — мыслился он как авторское, личностное, пристрастное и избирательное
высказывание. Вы не поверите: оно
вышло не пристрастным совсем). А обещал он, во-первых,
трудную работу рефлексии над основаниями собственного опыта, ради того, чтобы
«разобраться в себе нынешних» («попытка реконструкции школьных времен, —
говорит составитель, — довольно мучительна», — и тут с ним невозможно всей
душою не согласиться), во-вторых — ответ на один принципиальный вопрос: «почему
наша генерация» (это, надо думать, те, кто родился в середине — второй половине
1960-х, наши с Быковым ровесники — пятидесятилетние. — О.Б.)
«почти всё сдала и все-таки удержалась на краю пропасти».
Вот ничегошеньки из
сказанного в книге не проясняет ни того, почему наши ровесники «почти всё»
сдали (почти всё — это что же именно? и кому сдали? и чего все-таки не сдали?
может, вопрос не так поставлен?), ни того, благодаря чему мы удержались «на
краю пропасти» (удержались ли — еще большой вопрос). Не говоря уже о том, что
голоса родившихся в 1960-х в книге не преобладают вообще (больше всего тут тех,
кто рожден в 1940-х-1950-х). То, чем различаются разные
поколения в проживании школьных обстоятельств, тоже артикулируется не очень,
хотя тут некоторые выводы сделать можно: о более высоком уровне поколенческой солидарности и вообще межчеловеческой
близости у поколений более ранних, а также о заметно более высоком уровне у них
идеализма и наивной очарованности — в начале жизни —
собственной страной (ни один из тех, кто учился в 1990-е, в начале
2000-х, да даже в конце 1980-х, не признается в том, что чувствовал себя
живущим в самой лучшей и самой счастливой стране в мире, тогда как, скажем, учившиеся в 1950-х-1960-х повторяют это не раз и независимо
друг от друга). Но все это достаточно очевидно и без того, чтобы быть
подкрепляемым обилием свидетельств. Некоторые из авторов сборника, правда, сами
эту разницу проговаривают. «Иногда смотрю на встречи выпускников поколения моих
родителей, — пишет Дарья Семенюк, родившаяся в конце
1980-х, — и чуть моложе их, и чуть постарше. Вижу, как искренне люди радуются
возможности встретиться, готовятся, ездят к учителям. Завидую им белой
завистью, и такая тоска сжимает в этот момент сердце от мысли, что для нашего
поколения это скорее исключение, чем правило».
Не выполняется даже
(поворчу еще немного) обещание «составить хронику ушедших детских, школьных
лет»: хронологически вошедшие в книгу тексты, как и было
сказано, не упорядочены. Да и сам автор-составитель, однако, ничего о
собственном опыте не написал, не показав примера «мучительной реконструкции
прошлого». Он ограничился только парой замечаний: о том, что
школьный опыт лично для него «был отвратителен, поскольку двойная мораль уже
свирепствовала, и травля, столь ярко и страшно показанная Железниковым
и Быковым в «Чучеле», была уделом всех думающих детей» (ну зачем же так
размашисто обобщать: совсем не всех) и что в советской школе существовал
«настоящий культ учителя» (тут я, учившаяся в одно время с Быковым, с
первой половины 1970-х до первой половины 1980-х, могу только воскликнуть — вот
уж нет! В нашу с ним пору — за исключением культа отдельных
харизматических фигур, которые не каждому встретились на школьном пути — в
отношении учителей и вообще любых представителей власти преобладало, скорее,
ироническое дистанцирование — механизмы которого
прекрасно описаны в незабываемой книге Алексея Юрчака
«Это было навсегда, пока не кончилось»2).
Зато получилось нечто
более глубокое — более красноречиво свидетельствующее о человеческой природе.
Очень похоже на то, что
— по своим изначальным внутренним движениям, которые предшествуют
идеологическим установкам, — человек не слишком расположен к конструктивной
критике — во всяком случае, в отношении того, что связано с коренными для него
обстоятельствами. С такими, например, как детство и
юность. Вообще — изначальное.
И к тому, чтобы
прояснять свои основания всерьез, человек обыкновенно тоже не очень склонен. И
к тому, чтобы мучительно их проговаривать.
Так вот, для меня это —
книга об изначальном. И о глубокой вторичности идеологического, чем бы это последнее ни было.
Кстати, то, что
советская школа «убивала в нас личность» — тоже идеология, ничуть не хуже той,
что ей противоположна. Живые свидетельства — хотя бы и только те, что собраны в
эту книгу, — показывают, что все существенно сложнее. Все эти
пионерско-комсомольские условности, к последним советским годам уже совершенно
себя изжившие, все эти звездочки, галстуки и флажки, слеты и линейки, как мы
теперь, с дистанции, особенно хорошо видим, не только ложь и фальшь, но и некоторая правда. Они — за неимением других — служили
декорациями, в которых разыгрывались спектакли всевременных
человеческих чувств и смыслов, экранами, на которые эти чувства и смыслы
проецировались.
(К
слову сказать, двоемыслие — «двоемирие», как говорит
одна из авторов, — которое привычно связывать с советской системой, в
воспоминаниях участников сборника оказывается свойственным и временам после ее
краха, — так и хочется думать, что оно — устойчивая черта всего
официально-обязательного вообще. «Позже
я узнаю, — пишет та же Дарья Семенюк, учившаяся в
Красноярске в 1995—2005 годах, — что такое явление называется двоемирием: в школе я была спокойной, послушной девочкой,
почти отличницей, а в душе ненавидела всю школьную систему».)
Смысл же и назначение изначального — совсем не в том, чтобы быть проясненным,
выговоренным, осознанным, раскритикованным и вообще реконструированным в своей
подлинности. И неспроста так мучителен — тут Быков категорически прав — процесс
его реконструкции, и недаром мы, «бывшие дети», «многого о себе не договорили,
не поняли». И не должны договаривать. Естество сопротивляется.
Нет, отталкивание от
школы, от официального и навязанного, от неминуемо
сопутствующих этому лжи и лицемерию здесь тоже есть. «Я никогда не
ностальгировал по школе, — говорит Андрей Славин, учившийся в 1970-х в
подмосковном Ногинске, — ибо благодаря ей твердо усвоил, что процесс обучения не может быть
интересным, как и прочая "обязаловка" в
жизни. Поэтому самая любимая из школьных фотографий — выпускная <…>».
Марина Шатерова, ходившая в школу с конца 1980-х до
конца 1990-х на Украине и в Белоруссии, высказывается еще резче: «Для меня
<…> школа была очень тяжелым испытанием, поэтому тот день, когда я ее
закончила, был одним из самых счастливых дней в жизни!» Учившаяся же на рубеже
столетий Дарья Семенюк категоричнее всех: «Сейчас,
оглядываясь на свою жизнь, я вижу на месте временного отрезка — 1995-2005 годов
— под названием "школа" черную глубокую яму». Жестких
слов в адрес школьной жизни, ее участников, современной учению жизни
вообще в книге изрядно. «Время, надо сказать, было унылое, какое-то серое», —
вспоминает Елена Литинская, пошедшая в первый класс в
1955-м в Москве. «…Понимаю, — пишет человек следующего поколения —
ленинградская школьница 1970-х Ирина Завьялова, — что взрослые нас обманывали и
сами заигрались до искреннего лицемерия. И масштаб этой игры и этого вранья — целая страна…» В книге есть даже раздел, специально
посвященный школьному травматическому опыту: «Школьные мучения» (кстати, по
объему не самый большой), да еще по меньшей мере один,
с травматическим опытом, с виной и наказаниями тоже связанный: «Поступок и
проступок». Но вообще, прямо скажем, отталкивание от школьного прошлого в
воспоминаниях участников сборника не преобладает. Куда больше здесь совсем
другого. Ностальгии и благодарности. И да, конечно, идеализации, которая
неминуемо всему этому сопутствует.
Да и умолчаний хватает
— особенной формы умолчаний: отделываются байками, рассказывают смешные или
странные, вообще — яркие случаи. Светлана Кайсарова,
начавшая учиться в 1973 году в Ленинграде, вообще вспоминает только то, как
мучительно жали новые лакированные туфли на первой школьной линейке, бывшие
«важным элементом праздничного сценария», — именно это «запомнилось на всю
жизнь». Но благодарность все-таки преобладает.
«Во сне я возвращаюсь в
наш оазис тепла, дружбы и любви, — признается горьковская школьница 1960-х
Ирина Дементьева, — бегаю по траве, летаю над домами и клумбами, играю в мяч со
своими одноклассниками, пою пионерские песни… И я
счастлива…»
И не так даже важно,
когда именно эта благодарность и идеализация возникают. Как
раз очень естественно, что не сразу: что «то, что казалось в юности скучным или
неинтересным, навязанным школьными "правилами", теперь кажется ярким
и запоминающимся на всю жизнь», а «пионерские сборы, выезды "на
картошку", сбор макулатуры и прочий советский "антиквариат" так
же милы сердцу, как великим русским классикам усадебный быт в их воспоминаниях
о детстве и отрочестве».
Господи боже, да ведь
оно и было скучным и неинтересным, а уж навязанным школьными правилами — точно
было. Просто к определенному возрасту человек дозревает до идеализации
собственных оснований. До потребности в ней. До понимания (хотя бы — чувства),
что эти основания — архетипичны. Именно в их навязанности, в том, что мы их не выбирали и выбирать не
могли. Сборы макулатуры и выезды на картошку, как вещи совершенно
вынужденные, милы хоть и менее усадебного быта, но все-таки важны,
потому что — начало, потому что другого начала не было.
«Может, и нет волшебных
стран, кроме детства, — пишет московский школьник 1960-х Евгений Бунимович. — Даже если через него проехал Ленин на
велосипеде».
(Ну,
справедливости ради скажем, что возможны — и в интересующем нас сборнике тоже
представлены — и другие реакции. «Иногда
мне кажется, — пишет учившийся в 1950-х-1960-х в Ульяновске Сергей Поляков, —
что моя школьная жизнь оказалась очень странной, а иногда, что школа была, в
общем-то, нормальной, а странной она стала позже, сейчас».)
Изначальное должно
оставаться в дымке, в умолчании. Если угодно, оно должно оставаться мифом
(причем не так важно — положительным или отрицательным, предметом притяжения
или предметом отталкивания), образующим надежную основу для всего, что
происходит с человеком потом.
_______________________
1 XX век: Письма войны / С. Ушакин, А. Голубев, сост., вступ. статья, ред; Е. Гончарова, И. Реброва,
подготовка документов. — М.: Новое литературное обозрение, 2016. — 840 с., ил.
— (Библиотека журнала «Неприкосновенный запас»).
2 Алексей Юрчак.
Это было навсегда, пока не кончилось. Последнее советское поколение / предисл. А. Беляева; пер. с англ.; 3-е изд.— М.: Новое
литературное обозрение, 2017. — 664 с.: ил. (Библиотека журнала
«Неприкосновенный запас»).