Повесть
Опубликовано в журнале Дружба Народов, номер 11, 2017
Керен Климовски — прозаик, драматург. Родилась в Москве в 1985
году, выросла в Израиле, училась в Америке, живет в Швеции. Публикуется в
«Дружбе народов», «Октябре», «Иерусалимском
журнале» и др. Лауреат и финалист Волошинского
конкурса (2011, 2013). Последняя публикация в «ДН» — № 1 за 2017 год.
Если
на трассе Сургут — Салехард слушать Высоцкого — можно получить передозировку
мужественности.
Комментарий
в современном блоге
Конечно, я всегда
знала, кто такой Высоцкий. У папы была пластинка, а у мамы пара кассет и
фотография с ним, где она, двадцатисемилетняя, с пышными длинными косами, берет
у Высоцкого интервью, и воспоминания о том, что во время этого самого интервью
он почти все время «стоял на голове» — буквально: такая у него была разминка
перед спектаклем. У меня этот эпизод, про который я слышала столько раз, что
уже почти стала свидетелем, всегда ассоциировался с веселыми, прыгающими
словами: «говорят, что раньше йог — мог, ничего не бравши
в рот — год…» А оттуда развертывалось, как лента Мёбиуса, попурри из застрявших
в голове строчек: «Пусть жираф был неправ, но виновен не жираф», «Мне
представляется совсем простая штука: хотели кушать и съели Кука…», «Нам бермуторно на сердце и бермутно
на душе». А особенно мне, выросшей в Израиле, нравилось про Мишку Шифмана, хотя о чем там речь и что такое «пятая графа», за
которую Мишку якобы не пустили в Израиль, я узнала намного позже. Но «едем,
Коля, море там — израилеванное…», «я чуть было не
попал в лапы Тель-Авива» и «Моше Даян
— сука одноглазая» было очень смешно, и нравилось дразнить взрослых, потому что
слово «сука» — запрещено, а вот если подпеваешь Высоцкому — пожалуйста (пойди пойми этих взрослых)! Папа часто говорил: «ты, Зин, на
грубость нарываешься», мама шутя предлагала «поесть,
помыться, уколоться и забыться», а когда я упорно повторяла свои бесхитростные
детские преступления и нагло, но неуклюже привирала по мелочам, называла меня
«рецидивистом», и я гордо напевала: «В семилетний план поимки хулиганов и
бандитов я ведь тоже внёс свой очень скромный вклад!» Так что Высоцкий
присутствовал в моей жизни всегда, но исключительно шуточный — легкий, веселый
и задорный. Остальные песни казались скучными, и когда мама ставила свою
любимую «Кони привередливые», я уходила в свою комнату…
В неполные тринадцать я
очутилась в Минске, напоминавшем советскую Москву раннего детства не только
осенними листьями, снегом и утками в пруду, но тем, как люди одевались, вели
себя, гематогеном, продававшимся в аптеках, речью продавщиц в универмагах и
даже самим словом «универмаг». Мама и отчим работали в американской
благотворительной организации «Джойнт», и за
безопасность израильских работников отвечал поджарый, загорелый, седой Мошик — бывший офицер то ли Мосада,
то ли Шабака. Если верить Мошику,
опасность (в лице арабских террористов и антисемитов) подстерегала нас
буквально повсюду. У него всегда имелась наготове пара-тройка кровавых историй,
где жертвами были неосторожные и легкомысленные израильтяне, работающие за
рубежом, а особенно (тут он понижал голос) «на постсоветских пространствах». Эти истории Мошик совершенно спокойно
рассказывал за чашкой чая или столкнувшись с тобой в дверях офиса — поводом
могло послужить все, что угодно, и каждый раз производил впечатление: у
слушателей на несколько дней пропадала охота выходить из дома, зато появлялось
желание забиться под диван… «После рассказов Мошика у
меня не то что мурашки по коже, а самые настоящие муравьеды!» — жаловалась я
отчиму, но он довольно кивал. У нас с мамой возникали сомнения насчет грозившей
нам ежеминутной опасности, а вот отчим верил каждому слову и даже считал, что Мошик недоговаривает. Приехавший в
Израиль из Вильнюса в 72-м (после долгой борьбы за выезд, организации разных
«акций» — в том числе трехдневной голодовки еврейской молодежи на московском
центральном телеграфе), отслуживший в израильской армии, воевавший в войне
Судного дня, построивший на камнях и песке, на горе, которую арабы называли
мертвой, город Ариэль, отчим тосковал по чему-то
героическому. Весь день он сидел в офисе: встречался с представителями
еврейской общины и властей, сверял бюджеты и сметы, подписывал бумаги. Иногда
разъезжал по Беларуси: проводил конференции, выступал, «толкал» речи и даже научился
лихо пить водку («Иначе здесь ни одно дело не делается», — оправдывался он
перед мамой). Но самым приятным, волнующим моментом дня (это я точно знаю) был
регулярный ежедневный осмотр машины на предмет бомбы (согласно инструкциям Мошика). Я не раз наблюдала за ним в эти минуты: лицо его
выражало такую же смесь сосредоточенности и еле ощутимого волнения, как в те
часы, когда, уставившись в экран телевизора, мы следили за невероятными трюками
Джеймса Бонда, брошенного в аквариум с акулами или ускользающего от погони по
крутым горным дорогам. И если кто-то из семей израильских дипломатов следовал
указаниям Мошика «спустя рукава», то у нас они
соблюдались с почти религиозным рвением. Самым главным и огорчительным правилом
был абсолютный запрет на пользование общественным транспортом. Меня это
ограничение бесило, ведь в Израиле я давно ездила сама. Тем более что в Минске
были трамваи, троллейбусы, метро — из далекого московского детства. Эти слова
казались почти сказочными, и я мечтала поскорее освоить и присвоить их. Но
мама, зная законопослушность и щепетильность отчима, дала мне понять, что
сопротивление бессмысленно. Ну что можно хотеть от человека, который не
разрешил взять из своего офиса голубой фломастер, назвав его «казенным
имуществом»?
Самому водить машину отчиму тоже не
разрешалось: по мнению Мошика, это было еще
безрассудней, чем разъезжать на троллейбусе, глазея по
сторонам, улыбаясь и расточая подозрительные иностранные флюиды. К нашей семье
были приставлены два водителя: Олег возил и везде сопровождал отчима, а Саша —
маму и меня. А еще Олег был назначен Мошиком главным
после него по безопасности: несколько раз в день он осматривал офис и мониторил стоящие у входной двери видеокамеры, в которые
было видно все, что происходит снаружи. Машину на предмет взрывного устройства
он тоже осматривал — сосредоточенно, но без волнения. И Олег, и Саша проводили
с нами очень много времени. Поскольку оба были совершенно
замечательными, хотя и очень разными, они быстро стали почти членами
семьи, что помогло мне примириться с отсутствием свободы передвижения. Мама
ездила на работу вместе с отчимом и Олегом, а Саша сопровождал ее в основном на
рынок и в продуктовые магазины, и большую часть времени был приставлен ко мне.
Отвозил в школу и обратно, на ненавистные занятия гитарой, во время которых мы
с учителем обоюдно мучили друг друга, а иногда и в Макдональдс — в те дни,
когда мама накануне проводила вечернее мероприятие и не успевала приготовить
обед. Эти обеды в Макдональдсе я особенно любила. Выбранное мной меню было
неизменным: фишмак, картошка-фри
(которую я на израильский лад упорно называла
«чипсами», приводя в замешательство служащих), шоколадный молочный коктейль и
карамельное мороженое. Саша никогда не говорил, что я ем «слишком много
сладкого», и вообще не читал нотаций. Ему было двадцать шесть: высокий,
худенький, с правильными чертами, русыми прядями, спадающими на лоб, всегда
улыбающийся и в хорошем настроении, он был мальчишкой (хотя у него самого
подрастала двухлетняя дочка). Я его так и воспринимала — как старшего брата. Попивая шоколадный коктейль и растягивая удовольствие от
карамельного мороженого, я рассказывала ему о своем мучителе — учителе гитары,
о кознях тупых одноклассников в моей крошечной американской школе, о напыщенной
чопорности миссис Нельсон и о том, что мистер Нельсон носит подтяжки, а у
мистера Польсона семеро детей — один сопливей
другого, и о выходках противного израильтянина Хэми,
который мне немного нравился, хоть и был хамом
— под стать имени. Саша в свою очередь рассказывал о детстве в маленьком
украинском городке, смешные случаи из армии — как копал картошку и рыл траншеи,
о том, как познакомился с женой — красивой, пышногрудой белоруской, и о
маленькой дочке. Музыку Саша предпочитал легкую: именно в его машине я узнала
русскую эстраду конца 90-х и даже, вдохновленная Анжеликой
Варум и Татьяной Овсиенко, начала сочинять песни и вечерами подвывала, бренча
на расстроенной гитаре. Главным шедевром была строчка из песни, посвященной Хэми: «Расцветают весенние почки моей девичьей первой
любви». (Это, кстати, было сильное поэтическое преувеличение: в череде детских
влюбленностей та «девичья первая любовь» была, на самом деле, далеко не
первой.) Мои песни на иврите мало чем отличались, но в них, помимо влияния
русской попсы, можно было обнаружить еще и попытку подражания израильским
поэтам-песенникам — Наоми Шемер
и Натану Альтерману. Мой главный слушатель — мама — безжалостно высмеивала
тексты песен, но это не охлаждало мой пыл и не прерывало творческих поисков…
Олегу было чуть за тридцать,
и выглядел он солидно, даже одетый в тренировочные штаны или спортивный костюм:
коренастый, плотный, упругий, как кошка, и такой же бесшумный. Татарский разрез
карих глаз, широкие скулы, родинка на левой щеке, аккуратные усы над губами,
всегда готовыми к усмешке, ровные, очень белые зубы. Олег говорил немного и
всегда по делу, точно и метко. Если Саша относился ко мне, как к младшей
сестре, то Олег — по-отечески и даже принимал участие в моем воспитании. Как ни
странно, его замечания я не принимала в штыки, настолько естественно и
беззлобно он их делал. Во-первых, я чувствовала, что Олег искренне привязался к
нам и его преданность простирается далеко за пределы заботы о нашей
безопасности. Во-вторых, понимала, что моя израильская непосредственность,
граничащая с развязностью, не может не шокировать человека, выросшего в совсем
другой стране с иными обычаями и нормами поведения. (Впрочем,
я шокировала не только Олега. Например, когда
ворвалась в офис с победоносным видом и громко сообщила всем работникам, что
они могут меня поздравить: я «стала женщиной», а заметив, что отчим
одновременно краснеет и бледнеет, радостно пояснила, что наконец-то у меня
началось — оно, то самое, что раз в месяц, а то у девочек из израильского
класса почти у всех уже с прошлого года, а у меня только сейчас, ну,
наконец-то!..)
Олег был для меня
безусловным авторитетом — зрелый, ответственный, деловой и немного загадочный.
Мне даже нравилась его суровость, и нравилось, что он говорит «не сутулься» или
пресекает мои бредовые фантазии вопросом по сути, или изрекает короткие
сентенции, например, что «счастье — это когда утром хочешь на работу, а вечером
— домой». В общем, при слове «мужчина» первой картиной, появлявшейся перед
глазами, был профиль Олега и особенный прищур его глаз. У Олега было то
счастье, о котором он говорил. Работу свою он любил, и жену любил. Говорил, что
частые поездки на длинные расстояния и то, что она за него волнуется, добавляет
остроты их чувствам. Помимо сына Вани, которого Олег обожал и баловал, он завел
еще и больших оранжево-зеленых и красно-голубых говорящих попугаев ара, а
любимую самку в знак приязни к еврейскому народу назвал Сарой. Эти попугаи не
совсем вписывались в созданный мною образ Олега, но ведь у всех свои слабости,
даже у тех, кто соответствует этому влекущему и пугающему слову — «мужчина».
После
таинственных антисемитов, с которыми мне уже даже хотелось познакомиться — из
любопытства и при встрече презрительно фыркнуть: мол, я — гордая израильтянка,
а их мнение — до лампочки (к слову, за два года жизни в Минске я ни разу ни с
одним не столкнулась, хотя потихоньку отвоевывала свободу и расширяла круг
знакомств через дворовую компанию), а самой большой опасностью (действительно
реальной) была радиация. За этим следила мама, и о
долгожданном, желанном сборе грибов и ягод, о котором я мечтала с тех пор, как
попала из подмосковного дачного детства в неягодный и
негрибной Израиль, не могло быть и речи. Существовал
целый список продуктов, которые нельзя покупать в Минске, особенно, если они,
не дай Бог, привезены из Гомельской области. Как и другие израильтяне, мы
заказывали еду из Израиля, но это удовольствие влетало в копеечку, точнее, в
шекель. Поэтому раз в несколько недель мы ездили в Вильнюс, добираясь до
литовской границы всего за пару-тройку часов, основательно затаривались, а
потом гуляли по городу. Конечно же, в путешествия мы пускались только с Олегом
— на его темно-синем микроавтобусе.
Репертуар музыки в Олеговой машине был ограничен: ABBA и Высоцкий. ABBA я
слушала с удовольствием и некоторым недоумением: этот ансамбль, как и попугаи
ара, не вписывался в мое представление об Олеге. А вот Высоцкий… Ну конечно же, Олег любил Высоцкого. Ведь Олег — мужчина,
а Высоцкий пел про мужчин и даже, как я смутно догадывалась, для мужчин. Но эти
неосознанные ощущения тогда еще не складывались в мысли. А в памяти осталось:
Высоцкий поет про дорогу. Может, потому что в те времена я слушала его только в
машине, по дороге в Вильнюс, а может, подборка песен была такая: «Чужая колея»,
и «Кругом пятьсот», и «Погоня». И другие песни, где герой мчится на лошади, где
всегда погоня — даже если не буквально, потому что он убегает — непонятно от
чего, может, и от себя. Не ленивая трусца вдоль поля, а
бешеная скачка по лесу — в самые дебри, в глушь, и даже «душа переходит в
галоп», и кони тревожно «прядут ушами», и ничего не остается, как еще сильней,
еще быстрей — закусить удила, стегнуть нагайкой и погнать — до «горячих
подков», до пены у рта, и, наконец: «умоляю вас вскачь не лететь!», и — крик о
помощи: «коренной ты мой, выручай же, брат», а потом — благодарно
«поклониться в копыта до самой земли», а потом — опять то
же самое, просто потому, что по-другому он не может…
И
это движение, стремление вперед вовсе не ограничивалось землей: из динамиков
доносились волнующие слова «флибустьер», «мачта», «рея», «плаха», «капитан», и
пьянящая опасность — не та, что пугает всерьез, а та, в которой жизнь:
«А мы с фрегатом становились к борту борт. Еще не вечер. Еще не вечер…», и я
почти ощущала и качку, и брызги соленых волн, и морской бриз, и даже то тайное
упоение в игре со смертью, когда темнеет небо и чувствуешь приближение шторма. Мне не надо было объяснять, отчего «морякам тяжело привыкать
засыпать после качки в уютной тиши», и был совершенно понятен смысл слов «становись,
становись, становись человеком скорее, это значит на море — скорей становись
моряком!», потому что человек — это пока живешь, а не существуешь, а жизнь —
она только в движении, вечном движении, и нет надобности спрашивать:
«Что же нам не жилось, что же нам не спалось, что нас выгнало в путь по высокой
волне?» Ведь понятно: дома сидеть нельзя! У воздуха тоже нет права застывать,
остывать, лучший воздух — это ветер, и на трассе, открыв окно и высунув голову,
я орала: «А ветер дул и развивал нам кудри и распрямлял извилины на лбу!»,
ощущая, как ветер треплет и мои длинные волосы, даже не развевает, а хлещет ими
по лицу, запутывая в колтуны, и более восхитительного чувства не было и не
могло быть! Только отчим каждый раз начинал нервничать, одергивал: «Нельзя так
высовываться из машины! И вообще закрой окно — в ушах гудит».
Даже средства
передвижения становились героями песен. Корабли любили, ненавидели, страдали, и
я завороженно подпевала: «Тот, что побольше, той, что
поменьше, сказал: мы оба неправы, я никогда не видел женщин и кораблей
прекраснее, чем вы…» и «Жили-были на море, это значит
плавали: курс держали правильный, слушались руля, выходили в гавани — слева ли,
справа ли, два красивых лайнера, судна, корабля…» А в «Балладе о брошенном
корабле» пел, говорил от первого лица сам корабль — грустил, но никого не
винил, держался стойко, мужественно: «И в конце-то
концов я ведь сам сел на мель…» И так же от первого лица выступал
взбунтовавшийся самолет в военной песне о яке-истребителе, и верилось, не возникало
сомнений, что это именно сам самолет так неистово хрипит: «миррр
вашему дому». Да и песня об иноходце — тоже от первого лица, и такая же
яростная, начиналась словами «я скачу, я не могу иначе»…
И о любви — было в
движении. О двух красивых автомобилях, у которых не получилось соединиться,
потому что поторопились, проморгали, промигали,
промазали (зато рискнули и погибли красиво) пела Влади,
но в каждом слове чудился мне голос Высоцкого — неповторимый, и поскольку мама
рассказала его биографию, я не сомневалась, что это о них с Влади.
Но главное — каким-то загадочным образом все это было и про меня: это мы, в
синем микроавтобусе Олега, мчались «без запретов и следов, об асфальт сжигая шины», хотя другие об этом не догадывались
(разве что Олег, но я не была в этом до конца уверена)… Если не автомобили, а
просто люди любили друг друга (конечно, люди уступали кораблям и машинам,
поэтому были «просто» люди) — то не в ресторане, не на кухне, без пошлости и
удушливости кирпичных стен и стен городских, а в горах — скалолазы,
преодолевавшие вершины, стремящиеся вперед, ввысь. Особенно нравилась мне эта
женщина — сильная, требовательная, снисходительная, и я фальшиво подпевала:
«Каждый раз меня по трещинам выискивая, ты бранила
меня — альпинистка моя», а Олег смотрел на меня — худого, плоского, неуклюжего
подростка — в заднее зеркало, усмехаясь из-под усов.
В пятнадцать лет, после
провалившейся попытки отстоять свою самостоя-тельность
и трех месяцев жизни в иерусалимском интернате, откуда меня выперли за нарушение
правил и «плохое поведение», я, смирившись, последовала за мамой и отчимом в Питер (куда их перевел тот же «Джойнт»). Я была уже старше и решительней настроена, и
после долгих переговоров мне разрешили свободно передвигаться по городу —
правда, только в сопровождении друзей-студентов и с условием, что по вечерам
меня будут провожать до двери. Но в школу и из школы меня по-прежнему возили.
Питерского водителя звали Гарик. Сын финки и русского еврея, спокойный и
одновременно разговорчивый, смешливый. Среднего роста, крупный, полноватый, но
сильный и крепкий, он выглядел старше своих сорока семи. Его мощная круглая
голова уже начала лысеть, темные волосы вились, усы были чем-то похожи на усы
Олега, но на крупном лице смотрелись совсем по-другому. А глаза были голубые —
лукавые и проницательные.
Гарик тоже вписывался в
определение мужчина, даже чересчур, как мне казалось. Носил потертые
черные джинсы, говорил на «фене», намекал на свой блат в «определенных кругах»,
хвастался личным знакомством с питерскими
ментами и тем, что всегда знает, кому и когда «дать
на лапу», долго и увлеченно рассказывал про всяких «воров в законе» и о
значении на зоне той или иной татуировки. При этом Гарик, конечно, никогда не
сидел (только в армии отслужил — как все в его поколении). Помнил кучу стихов
наизусть. Прекрасно знал Питер — мог водить экскурсии: то и дело рассказывал,
что вот этот дворец был подарен Кшесинской богатым поклонником, а вот здесь, в Юсуповском дворце, убили Распутина… Наверное,
и про воровские истории где-то вычитал, а может, и жаргон выучил, полистывая словари, но он так увлеченно разыгрывал эту
роль, что маска приросла к лицу, тем более что внешность соответствовала: и
низкий баритон, и громкий, раскатистый смех, и широкие жесты — в прямом и
переносном смысле. Эта гиперболизированная «мужчинность»,
казавшаяся мне пародией, эта «игра в урку» добрейшего
и безобидного человека страшно меня раздражала. Хотя больше всего раздражало,
что Гарик был непохож ни на Олега, ни на Сашу, что он
не был ни Олегом, ни Сашей, и бесило, что он ездит на белом, хотя далеко не
новом мерседесе с затемненными стеклами.
Моих иностранных
одноклассников, детей дипломатов и крупных бизнесменов, еще и не на таких
тачках возили, поэтому у школы было не так стыдно, но я панически боялась, что
меня увидят местные друзья-студенты, и часто, проезжая по центру города,
выходила раньше и шла до дома пешком. Однажды заметила, что Гарик продолжает
ехать за мной на некотором расстоянии, и на следующий день выдала: «Почему вы
за мной следите?!» Он и не думал отнекиваться, расхохотался: конечно, мол,
слежу — ты же и заблудиться можешь, до дома не дойдешь, мало ли что с тобой
случится. Я вспылила, но Гарика это не проняло. Мой топографический кретинизм он высмеивал нещадно, как и мою рассеянность и невнимательность.
Особенно туго давались марки машин. Эту информацию я считала лишней и даже не
пробовала напрягаться, поэтому мерседес не могла
отличить не только от BMW или ситроена, но даже от пежо. Машины я узнавала исключительно по цвету, размеру и
собственным «телесным» определениям, вроде «круглая попка» (про фольксваген). Нередко я выходила за ворота школы и,
погруженная в собственные мысли, брела к первой попавшейся белой машине, иногда
даже дергала за дверные ручки, и только в последний момент, увидев, что за
рулем не Гарик, отскакивала и что-то смущенно бормотала. А Гарик, исподтишка
наблюдавший за мной, добродушно посмеивался в соседней машине или на другой
стороне улицы, а потом увлеченно рассказывал о моих «поисках» маме и отчиму,
довольно удачно передразнивая мой отсутствующий, блуждающий взгляд… Мое
раздражение росло. В машине я либо угрюмо молчала, либо
препиралась с Гариком — спорила по любому поводу, даже если была согласна —
назло, а на его советы и наставления отвечала «не учите меня жизни» и «вам
этого не понять», намекая на его грубость и мужланство
— в противовес моей тонкой, возвышенной натуре, которая ни за что не снизойдет
до такой пошлости, как изучение марок машин.
Как и Олег, Гарик любил
Высоцкого. Но меня, враждебно-предвзятую, это с ним не примиряло, даже
наоборот. Тем более что в отличие от Олега Гарик не просто слушал, но еще и
комментировал, философствовал. Я замыкалась в себе, делала вид, что мне все
равно, не подпевала даже своим любимым песням… Спалилась
я на «Баньке». С каждым разом все больше волновали раскатистые, тройные «р» и «л» во фразе «угорррю я, и
мне, угорррелллому, пар горррячий
развяжет язык…», и неожиданно для себя вдруг спросила: «А почему у него на
груди профиль Сталина?» Гарик так обрадовался дружественному порыву с моей
стороны, что не ограничился лекцией на тему «тату с изображением
"вождя"», а на следующий день — в знак перемирия — подарил собрание
сочинений Высоцкого — целых десять кассет. К счастью, в моей комнате стоял все
тот же купленный в Минске проигрыватель, где помимо DVD был и кассетник.
Десять кассет — это
очень много, и с чего начать я не знала. Легкой и необременительной показалась
кассета под названием «Сказки». Так и было: она начиналась с песни про
«Лукоморье», с запоминающихся крылатых и летучих фраз — «если это присказка,
значит сказка дрянь», с
полушутливых, безобидных сказочных сюжетов, приукрашенных бытом (именно так я
определила для себя, поскольку таких терминов, как «нисходящая метафора», еще
не знала). А дальше — тоже про сказки и про приключения. Эти песни очень
напоминали песни о движении, только здесь движение было не просто рискованным,
а определенно опасным. Кто бы ни был герой — рыцарь, охотник, леший, разбойник,
— он не просто вписывался в законы о движении (то есть по жизни не спокойно
шел, а несся вприпрыжку), но и находился в экстремальной ситуации. Герой не
всегда был авантюристом, бродягой, искателем приключений — иногда даже не до
конца понятно, кто он — этот герой с хриплым и немного хитрым голосом (не герой
и не автор — это именно голос был хитрым!). Но где он и чем занят — сомнений не
вызывало. Да, сказки, не совсем всерьез, шутка такая, усмешка, ирония
(«страшно, аж жуть!»), и кажется, что герой ухмыляется
из-под усов, как Олег, и присвистывает. Представляешь, как он шагает по лесу в
неведомой стране и поет, и от этого еще больше любишь его, и волнуешься… В этих сказках — только кульминации, моменты крайней
интенсивности, напряжения, когда все решается, когда пульсирует и бьется до
разрыва аорты сама жизнь. Все столкновения — это «лицо в
лицо, ножи в ножи, глаза в глаза» с судьбой, с самой жизнью, может, и с собой,
и вдруг понимаешь, что это все очень серьезно, крайне серьезно, и что так
шутят, и так поют только когда по-настоящему страшно, например, перед казнью,
но не все, нет, не все, только те, которые подходят под это слово, заветное и
страшное слово — «мужчина».
Кассета заканчивается.
Ставлю сначала. И так — раз пять. Пока, наконец, не удается понять, найти то,
что ищу весь вечер. А помогает наблюдение: среди врагов — леший,
соловей-разбойник, вепрь, Змей Горыныч — почти по всем сказочным существам
прошелся. Только вот с Бабой Ягой никто не сражается, обошли ее. Почему? Да
потому что она — какая-никакая, но женщина, а с женщинами не воюют и не
сражаются! И это — очень важная догадка, это ключ, первая линия в рисунке,
главный закон в сложном кодексе их мира, мира Мужчин. Не
обыденных мужчин из повседневной жизни, стоящих в очереди в мужской туалет с
нелепым человечком на двери — голым, но почему-то при галстуке, и уже не
«мужчин» в кавычках, потому что кавычки просто скрывают смущение, выдают страх
называть вещи своими именами, а тех Мужчин, которые для меня, пятнадцатилетней,
в категории мифических существ, почти как лешие и соловьи-разбойники…
Кругом
твердят, что женщины загадочны или, по крайней мере, должны быть таковыми (а
мама утверждает, что я слишком прямая, прямолинейная и во мне — никакой
загадки, и правда — когда я попыталась «загадочно» посмотреть на одноклассника,
он подумал, что у меня нервный тик, так что пришлось срочно сказать ему
гадость, чтобы не воображал). В общем, я не понимаю,
почему женщины загадочны (хотя какая я женщина? даже ни с кем не целовалась!).
Мне кажется, что загадочны мужчины! И так хочется понять,
узнать, проникнуть в этот мир Мужчин — интересный, таинственный мир, мне
незнакомый и недоступный — запертый сад, замкнутая дверь, непонятная,
обгоревшая земля, изрытая кратерами, как на Марсе. И вот мой шанс туда
попасть, вот он: Высоцкий, его песни… Ведь у него все,
буквально все об этом мире, о мужчинах, то есть, о Мужчинах от «а» до «я» — на
все темы, все рассказано и показано. Высоцкий — учебное пособие мужского мира,
энциклопедия мужской жизни, гид и путеводитель по мужчинам. В самом высоком,
самом лучшем смысле. Не так, как в этих дурацких
пошлых книжонках типа «Как завоевать мужчину» или «Как понравиться мужчине»,
тем более что у меня и цели нет кого-то завоевать или даже нравиться, у меня
интерес не корыстный, а почти научный, только не рационально-научный, а
чувственный, да и все эти своды правил из глянцевых журналов раздражают тем,
что точка отсчета — мужчина, а меня это не устраивает, я хочу через
себя, от себя, не как объект, а как самый настоящий субъект, и главное: я
просто хочу понять, как они устроены, как они думают, решить для себя этот
ребус, отгадать загадку.
С того вечера я слушала
Высоцкого нон-стоп — и в машине, и дома, по многу раз, в любом настроении. Хотя
слово «слушать» не подходит: я изучала его так, как изучают алгебру, историю
или французский, только гораздо фанатичней, пламенно, рьяно и очень усердно. Я
всегда хорошо училась (только за это во всех школах мне прощали ужасное
поведение), а здесь — превзошла саму себя, настолько усердно вслушивалась в
Высоцкого, вдумывалась. Конечно, учеба была своеобразной: я не делала
конспекты, не писала комментарии. Это напоминало транс — полное погружение,
тотальное познание, безумные глаза. И мама, в который раз, обеспокоенно
отмечала, что я постоянно «в страстях», что ничего у меня просто так не бывает,
и если увлечение, то обязательно обсессивное, а я
огрызалась: «Не нравится — не слушай, закрой дверь с той стороны». Но даже если
бы захотела, не смогла бы объяснить, что Высоцкий — мой единственный шанс,
единственная надежда: я так не формулировала, а просто чувствовала. Высоцкого я
так же не «формулировала», не пыталась вогнать в какие-то рамки, припечатать
недальновидностью и недалекостью слов. Я просто ощущала его: старалась вобрать
в себя его слова и музыку почти на физическом уровне. И не всегда в самих
словах скрывались ответы, иногда — в интонации, в тембре, в длине строки, в
звуках…
Как ни странно, больше
всего и прежде всего меня интриговала не любовная тема, а мужская дружба —
наиболее загадочная, та территория, куда женщинам нет допуска. Хотелось
почувствовать, понять эти странные для меня отношения, и вдруг осенило: надо
самой как бы немножко стать мужчиной. В какие-то секунды, даже доли секунд это
происходило… Высоцкий много пел о друзьях, это слово встречалось часто:
«грустно мне, когда уходит друг — внезапно, внезапно», «а я верю, верю в
друзей» и еще много, в самых разных контекстах, а когда оно вдруг заменялось на
слово «ребята», особенно в обращении, то по тембру голоса сразу было понятно,
идет ли речь просто о «ребятах» или о друзьях… Но
среди ожидаемых бравады и куража, размашистых жестов и окриков во всю глотку,
шутливой борьбы на кулаках, молодецкой удали и крепких рукопожатий всегда ясно
звенели, как нота си бемоль, нотки легкой грусти — даже в песнях вроде «Дома
для друзей» за «пьянками, гулянками, банками, пол-банками» пряталась эта легкая грусть. Потому что слово «друг» — высшая похвала и награда, и вообще —
самое лучшее, что может быть, и отсюда ностальгический оттенок, ведь самое
лучшее — это всегда шатко, недолговечно, и «возвращаются все, кроме лучших
друзей», и никогда не знаешь, когда взвоешь оттого, что «убили его, не тебя», и
что-то трогательное есть в этой мужской дружбе, что-то невероятно сокровенное,
именно потому такое сокровенное, что они, в отличие от
нас, женщин, не показывают, не демонстрируют эмоций, стесняются
сентиментальности, но то, что скрывается, недоговаривается — всегда мощнее,
острее. Может, еще и отсюда легкая грусть: эта наглядная суровость или,
наоборот, разудалость прячет нежность, обреченную на
тайную жизнь. Бывает, что и предают, и такое предательство ранит больнее,
сильнее, чем любая пуля (и об этом тоже пел хриплый, хитрый голос Высоцкого,
спускаясь до горьких басов). А иногда и хуже — внезапное
разочарование, когда «и не друг, и не враг — а так» и «не разберешь, плох он или
хорош»… И я, подпевая, «пусть он в связке одной с тобой — там поймешь, кто
такой», на самом деле представляла себя — я бы смогла, я бы выдержала, я —
настоящий друг, то есть опять пыталась вклиниться на чужую территорию, а может,
и хотела стать на этот момент мужчиной, оставаясь при этом женщиной, то есть
собой. Пела «пусть он в связке одной с тобой», а на самом деле шаманствовала, гипнотизировала, заклинала кого-то
неизвестного, неведомого и невстреченного: возьми в
эту связку меня, меня! Как внутренняя мольба: «Сэр, возьмите
Алису с собой!» Эту песню, вроде бы детскую, я тоже помещала в мир Высоцкого,
тем более что написал ее Высоцкий, хотя и пела тоненьким голосом Клара
Румянцева, и я, штудируя Высоцкого, казалась сама себе Алисой, подсматривающей
сквозь крохотную дверцу в мир мужчин, куда ее обязательно когда-нибудь возьмут.
Даже все эти «банки,
полбанки», бутылки и пол-литры — постоянные
сопровождающие мужской дружбы и мужских посиделок — не смущали, а наоборот,
интриговали. Правда, у меня, выросшей в Израиле, где на празднике для
двадцати-тридцати человек пять бутылок вина могли легко остаться недопитыми, об
алкоголе и его употреблении было весьма смутное представление. Когда в Минске
мы праздновали еврейский Новый год, я, тринадцатилетняя, заметив, что мама и
отчим пьют по второй рюмке водки, возмущенно обозвала их алкоголиками.
Настоящих алкоголиков я видела только по телевизору или издали, спящими на
скамейках в парке, и они представлялись мне еще более
мифическими существами, чем те Мужчины, для которых и о которых пел
Высоцкий. В свои пятнадцать (и даже значительно позже) я
никогда не видела, как блюют перепившие люди, не
знала запаха перегара, хотя сами слова, естественно, слышала, но очень
удивилась бы, скажи мне кто-то, что они имеют прямое отношение к «банкам, полбанкам» в песнях Высоцкого или к слову «опохмелиться»,
которое тоже принадлежало к волнующе-мужскому миру, несмотря на свою
простоватость. Состояние легкого алкогольного опьянения — в том
абстрактном и неугрожающем варианте, предлагаемом
Высоцким (вот это «во хмелю слегка лесом правил я») — казалось мне неразрывно
связанным с той мужской сущностью, которую я пыталась уловить. Красочные детали
вроде «А потом рвал рубаху и бил себя в грудь,/ Говорил, будто все меня
продали./ И гостям, говорят, не давал продохнуть, / Всё
донимал их своими аккордами» я воспринимала как безопасные шутливые выходки и
приписывала даже не самому алкоголю, а тому, что герой — больше, шире, чем
рамки, в которые втиснут, больше, чем сама жизнь, и горячей, быстрей,
ненасытней, невозможней, и от этих несоответствий так его колотит и трясет, и
не столько алкоголь, сколько внутренняя неистовость у него в крови, а
сама водка — только повод. А может, так оно и было: в его песнях настоящий
хмель — легкое и приятно опасное, заманчивое слово — и охмеление жизнью
переплетались и были неразрывны.
Подвыпивший герой
выходил «прямо сквозь стекло в объятья милиционера»: алкоголь перетекал в
хулиганство, в пьяные драки, поножовщину, но хотя в детстве я всегда давала
сдачи обидчикам и отчаянно отбивалась, я никак не связывала свои детские драки,
даже серьезные, с этими — мужскими. Драки в песнях Высоцкого были такими
же незнакомыми и загадочными, такой же безусловной деталью мужского мира, как
алкоголь. Вырисовывался некий кодекс, некоторые неведомые мне правила, и я
пыталась представить себе: идешь с другом, и вдруг — «они стояли
молча в ряд, их было восемь». Представляла себе их лица, и лицо героя, и то,
что должно было пронестись у него в мыслях перед тем, как он принял решение: «ударил
первым я тогда — так было надо». Сжималось сердце — именно потому, что
передавались скрытый страх и безнадежность исхода: вдвоем против восьмерых… Это касалось и тюрьмы, ссылок, мира криминала, о котором у
меня тоже были исключительно книжные сведения — настолько книжные, что бандиты,
воры и грабители представлялись мне кем-то вроде пиратов — впрочем, абсолютно
книжных, а не реальных. В этих хулиганах и бандитах я искала все то же —
мужское умение сказать вскользь и очень просто, как бы мимоходом, о страшном, о невозможном. Например: «Казалось мне — кругом
сплошная ночь. Тем более что так оно и было». Сказать сурово, стиснув зубы —
принять приговор, закусить удила, превозмочь боль: «Эх
бы взвыть сейчас! — жалко нету слёз — Слёзы кончились на семь лет». Вот это
меня и добивало: спокойное, философское приятие своей судьбы, особенно тем
самым героем, который вечно «во хмелю», в движении, в судорогах жизни, этот
приглушенный крик из тонущей подводной лодки: «Это наш мир!» Или ерническое,
почти эпатажное: «Ты не вой, не плачь, а смейся — слез-то нынче не простят.
Сколь веревочка не вейся, все равно укоротят»… Это и было то самое желанное и
главное мужское качество, и в словаре моего сознания оно обозначалось
именно этими цитатами. И странно трогали незнакомые, чужие
слова: мусора, нары, барак, конвоир, срок, идти на дело, стоять на стреме, на
Дальний Восток. Я с удовольствием перекатывала их на языке и верила, что
таким образом — подменяя понятие словом — приручаю и присваиваю. Легче всего
получалось с «шуточными песнями»: по утрам, собираясь в школу — пудрясь перед
зеркалом в прихожей и подкрашивая ресницы, машинально напевала: «За это дело
нам добавили срока: ЗК Васильев и Петров ЗК»…
Но
самая высокая концентрация волнующих меня моментов была в песнях о войне: и
мужская дружба, и мужская вражда, и стиснутые зубы, и веселое насвистывание
идущего на верную смерть. Здесь, на территории
войны, я уже не была таким новичком: я выросла в Израиле — стране, которая не
вылезает из войн, стране, где очень чтят павших и где песен о войне и о
погибших товарищах столько же, сколько песен о любви, если не больше. А у
Высоцкого было не просто продолжение, не просто раскрытие и усиление темы, но
своего рода апогей — он пел о самой главной войне, о самой страшной, о «войне войн»,
как я называла ее про себя, думая про «сказку сказок». Хотя, и не о самой войне
он пел, не об исторической, реальной войне. Войну войн Высоцкий использовал как
предлог (и таким же предлогом были тюремные бараки и поезда, идущие на Дальний
Восток), чтобы опять спеть про то главное в мужском мире, что невозможно
обозначить одним словом — про отношения между мужчиной
и мужчиной, про отношения между мужчиной и смертью. И я, уже опытная,
пропускала мимо ушей все второстепенное — названия мест, армейские чины,
подробности фронтового быта, моментально улавливая важное: «нас двое, их
восемь», «сегодня мой друг защищает мне спину, а значит и шансы равны!» и
пронзительное описание гибели: «Мы летали под богом, у самого рая, он поднялся
повыше и сел там, ну а я до земли дотянул». А еще: интонации,
ударения, поющие, неистовые согласные, ритм марша, энергию движения, потому что
война у Высоцкого — тоже вид движения, своеобразное путешествие с
препятствиями: «Землю тянем зубами за стебли — на себя, под себя, от
себя…» Всю весну того года я вела двойную жизнь. На первый взгляд жила обычной
жизнью подростка: училась, грубила одноклассникам и учителям, цитируя
Сэлинджера и Керуака, гуляла по Питеру с
друзьями-студентами, играла в бильярд, рвала джинсы на коленках и красила ногти
темно-синим лаком. А в тайной жизни, в сумеречной комнате,
под звуки проигрывателя, я ползла по траншеям, ела тушенку с перочинного ножа,
наматывала на окоченевшие ступни портянки, прикуривала, заряжала ружье,
целилась, палила в воздух, потому что темно, на небе тучи, и была страшно
благодарна тому, кто не стрелял, рассекала небо в Яке-истребителе, задыхалась
от удушья в подлодке, горела в танке и сидела «в окопе
за Курской дугой, где служил капитан старшиною…»
Я вряд ли отдавала себе
в этом отчет, но военные песни так всполошили меня еще и потому, что война была
не только предлогом, но и метафорой. Война как состояние — эта метафора
наиболее точно и ярко выражала сгущенную, сконцентрированную суть жизни. Для
героев Высоцкого само существование было вечной схваткой, вечным боем — по
крайней мере, те моменты, о которых стоит писать и петь. Поэтому тот, кто
настоящий друг, то есть настоящий мужчина (а иначе не бывает), не просто
«стонал, но держал», а «шел как в бой» и «на вершине стоял хмельной», то есть
мужчина — тот, кто получает удовольствие от преодоления, для кого неоспоримо
«упоение в бою» и очевидна необходимость «есть мясо с ножа», открывать зубами
консервную банку, писать кровью на снегу… Это
пушкинское «упоение в бою» у Высоцкого везде, только у него еще и «с гибельным
восторгом», и это сильней и страшней, ведь восторг уже не только от схватки, а
от возможности гибели, от ее близости. Это не предпочтение, а почти заповедь:
по жизни шагать над помостом — как герой-канатоходец, потому что гибельный
восторг только вдоль обрыва да над пропастью, а остальные моменты не стоят и
упоминания. И когда Высоцкий-Волк надрывно пел про охоту на волков, отстреливая
каждое слово, как последний патрон, я, словно в трансе, повторяла: «Волк не
может, не должен иначе. Вот кончается время мое. Тот, которому я предназначен,
улыбнулся — и поднял ружье…» Повторяла и понимала: коварный охотник — это
жизнь, и борьба — это борьба против ее беспощадности, против неумолимого
течения времени, глобальная и ежедневная борьба, которую ведешь каждой клеткой
своего тела.
Одна из песен напрямую
говорила об этом. Так и называлась — «Баллада о борьбе». Мне она казалась
слишком банальной и прямолинейной, хотя я осознавала, что именно в ней звучат
ключевые фразы, изложен кодекс, свод правил — как в рыцарском Средневековье! Да и здесь проскальзывало нечто средневековое: и в «оскале забрал»,
и в том, что злодея следам не давали остыть и прекраснейших дам обещали любить
— просто здесь были не рыцари, а дети, играющие в рыцарей, но эта игра — правильная
игра — как и чтение нужных книг — была необходимым условием, чтобы
мальчики выросли не кем-нибудь, а Мужчинами. Они не просто борются с
палачом, они делают это не из чувства долга, а с радостью, испытывая от борьбы
наслаждение, которое и характеризует настоящего Мужчину, поэтому о борьбе и
говорится так заманчиво: попробуй на вкус настоящей борьбы…
Борьба у героев
Высоцкого с жизнью, а вот смерть в их представлении не так уж и страшна. Потому
что неизбежна. «Там слева по борту, там справа по борту, там прямо по ходу —
мешает проходу рогатая смерть!» — кричит, задыхаясь, герой из подлодки, и всем
понятно: это наш мир. Не только подлодка — мир героя, но и весь наш мир — такая
вот подлодка. К смерти нежность: ах, как нам хочется, как всем нам хочется не
умереть, а именно уснуть. Смерть — это самое большое приключение,
окончательное. «Я набрал, я натряс этих самых бессемечных
яблок, и за это меня застрелили без промаха в лоб!» Если кто-то и может
вернуться, набрав яблок и отдав их той, которая «и из рая ждала», так это герой
Высоцкого. Он так любит жизнь во всех ее проявлениях, что может просто не
заметить смерти и продолжить жить дальше. Поэтому он уверен: «Я и с
перерезанным горлом сегодня увижу восход». Это жизнь — охотник, а смерть — если
зверь, то прирученный. Жизнь надо воспринимать всерьез, а к смерти можно
относиться снисходительно, подтрунивать над ней. И с кощунственной, отнюдь не
напускной веселостью петь: «А ничего тебе не угрожает, только когда ты в
дубовом гробу».
Покоренная этой беспечной
обреченностью, я в свою первую питерскую весну все время кручу эту песню и, к
ужасу суеверной мамы, то и дело машинально напеваю: «Ну, а у нас — все мы ходим
под богом, только которым в гробу — ничего…»
Да,
жизнь безжалостней смерти, ведь это именно про жизнь поется в любимой песне:
«жизнь кидала меня — не докинула…» И от этой фразы, от маленькой нежной
прирученной смерти, свернувшейся клубочком в ногах и ждущей своего часа, от
гибельного восторга на краю пропасти и оттого, что все-таки хочется не умереть,
а именно уснуть, возникает во мне жалость, пронзительная жалость к этому
Мужчине, то есть ко всем Мужчинам вместе взятым: к тем, кто
из мира Мужчин, кто соткан из песен Высоцкого, слеплен из его слов. Да,
жалость, а я с детства знаю, насколько это чувство недалеко от любви, как мало
ему нужно, чтобы перерасти в любовь. Только должно быть еще и восхищение.
Жалость и восхищение — этот синтез и есть любовь. Для меня. А у меня жгучая
жалость, восхитительная жалость, головокружительная жалость к герою, к этому
мужчине, который улыбается смерти в лицо, на которого охотится жизнь (ведь ей
не всякий интересен), к этому мужчине, такому свободному, но самому себе не
принадлежащему, потому что живет по очень жестким законам мужского мира. По этому суровому кодексу его в любой момент могут позвать,
и он не сможет не пойти: «Но вечно надо отлучаться по делам — спешить на
помощь, собираться на войну». Да, они уходят, всегда уходят, легко и не
оборачиваясь, по «весенней высокой воде» или по песку, по снегу, но всегда
«обещанием помнить и ждать заручась». (А женщина
должна ждать, ждать, ждать, — чертит в моем сознании невидимая граммофонная
игла.) У этих мужчин всегда неотложные дела, и очень важные — намного важнее,
чем мы. Они принадлежат миру, а не нам — необходимо помнить: не претендовать,
не посягать. Стать Ждущей Женщиной — думаю я — такой печальной и усталой, но
по-своему счастливой Ждущей Женщиной, той, которая поет голосом Влади: «Возвращайтесь скорей — в добрый час, в добрый час,
в добрый час!» И представляю почему-то жену Олега, ждущую его из рейсовых
поездок. Конечно, счастливой, ведь ждешь не
кого-нибудь, а Мужчину. Если не надо ждать, то это не оно, не то — фальшивка.
Мужчину, того Мужчину с большой буквы, всегда надо ждать: его разрывают — он
всем нужен, он в своей нужности обречен на нескончаемый подвиг, даже быть
усталым не имеет права. Разве что в минуту слабости может подумать: «Лечь бы на
дно, как подводная лодка, чтоб не могли запеленговать», но это — другое, тут
военная лодка, война и уставать он должен по-военному. Плакать ему нельзя,
бедному, только сжимать зубы, закусывать удила и что там еще…
А самое главное — легкость. Легкость и кураж: шуточки, кивок головы,
ослепительная улыбка, широкие, уверенные жесты. И это ощущение: вот сейчас он
здесь (так уж и быть), но в любую минуту может уйти, пропасть, исчезнуть без
объяснений, потому что дела, дела, дела, да и вообще — в этом его суть. Может
уйти, сделав тебя вмиг Ждущей Женщиной. Поэтому он всегда немного грустит, даже
в минуты радости — не принадлежит себе (а тебе и подавно!) — что поделаешь,
прости, так получилось… Ах, как же его безумно жалко —
до слез! И как хочется пожалеть: налить ему чай, погладить по волосам,
поцеловать в то укромное место между плечом и шеей и смотреть на него так,
чтобы все было понятно — как в сцене свидания Штирлица с женой (классической
Ждущей Женщиной!)… Только надо сперва найти такого.
Это было самым трудным.
Одноклассники в расчет не принимались, да и среди знакомых не было никого, про
кого повернулся бы язык сказать «мужчина». Мой герой — тот восхитительный
герой, которого заочно жалела, то есть любила, был очень абстрактный и
исключительно в будущем. А в настоящем жизнь как назло подсовывала пародийные,
издевательские сюжеты. Например, тем летом, когда мы поехали с мамой и отчимом
на курорт в Финляндию, где вместо ожидаемых молодежных дискотек были сплошные
леса и озера, а вместо волнующих новых знакомых встречались одни пенсионеры.
Через неделю я возмущенно заявила: «Зачем вы меня сюда притащили? Мне здесь
ничего не светит! Мне уже, между прочим, пятнадцать с половиной, а я еще ни с
кем не целовалась!» Поскольку мама с отчимом не отнеслись с должной
серьезностью к моему воплю отчаяния, намерение только укрепилось, а скоро
представилась и возможность. В наш отель въехала семья из Киева, и в тот же
день в бассейне я познакомилась с обоими сыновьями. Шестнадцатилетний Серёжа —
темноволосый, смуглый — после получасового разговора стал незаметно и как будто
случайно гладить под водой мои бедра, а его десятилетний, по-детски пухлый брат
исподтишка наблюдал за нами. Мне было приятно. И очень любопытно. Я ответила
молчаливым согласием, и прикосновения участились. Затем, одевшись, мы вышли на
улицу, нашли укромную скамейку на территории отеля. Под каким-то предлогом
отослали назойливого брата и целых два часа, сидя на скамейке, целовались и
обжимались. Больше всего в этот момент мне хотелось, чтобы мама и отчим,
прогуливаясь, случайно застукали нас и поняли, какая я уже взрослая, и вообще…
Я мечтала только о поцелуе — в основном, чтобы «поставить галочку», но мы,
конечно же, зашли дальше. Серёжа не был героем terra incognita, не был жителем волнующей страны Мужчин — это я
поняла сразу. Но справляться с новыми чувственными ощущениями и желаниями не
умела, и непонятно, чем бы закончился мой «эксперимент», если бы вдруг
откуда-то не выкатился брат Серёжи и не сказал, что его срочно ждут дома, то
есть в номере. Мы договорились встретиться следующим утром на том же месте.
Довольная собой, я с простодушным, чистосердечным цинизмом рассказала все в
подробностях маме и отчиму. Вопреки ожиданиям, они меня не поздравили и вообще
не выразили ни радости, ни гордости. А если точнее, мама с трудом уговорила
отчима не устраивать мне сцену. А потом, наедине, сказала: «Не понимаю, как
такой эмоциональный человек, как ты, может быть одновременно таким рассудочным.
У тебя же все идет от головы!» Завтра точно пойду до конца — назло! —
пронеслось в моем оскорбленном сознании, и я легла спать, накрыв голову
подушкой. Но назавтра, в столовой, ко мне подбежал запыхавшийся брат Серёжи и
прямо при маме и отчиме сообщил, что Серёжа на свидание не придет: отравился и
не отходит от туалета. Сейчас я думаю, что, может, ничего такого и не было, а
просто шпионивший за нами мальчишка доложил родителям о том, чем мы занимались
на скамейке, и они решили пресечь это на корню — «от греха подальше». Но тогда
я поверила, и было очень неприятно. Я не знала, что в моей жизни смена жанров
повторится еще не раз, как в плохом сценарии — когда романтическая комедия
внезапно оборачивается фарсом… На следующий день мы уехали. А мама с отчимом
потом долго дразнили меня этой историей, называя ее «ядовитым поцелуем» и
ехидничая, что Серёжа отравился мной…
Для того чтобы
влюбиться, должно было совпасть хоть что-то одно. Я подсознательно выбрала самое простое: голос. Низкий баритон. Правда, без хрипотцы,
но такого низкого тембра и такого красивого голоса не было ни у кого. И когда в
молодежном еврейском лагере он пригласил меня на медленный танец под звуки «What a wonderful
world», под струящийся из динамиков незабываемый
голос Луи Армстронга… Его голос и голос Луи —
достаточно было этого сочетания, чтобы один из питерских приятелей-студентов
переселился в плоскость десяти кассет, подаренных Гариком. (Мне было
шестнадцать: погружение в песенный мир Высоцкого длилось уже почти год.) И
когда несколько недель спустя он провожал меня до дома, мельком бросившая на
него взгляд мама после его ухода заметила: «Я бы не сказала, что он — красавец.
И ниже тебя на голову…» Я со злостью швырнула об стенку тяжеленный учебник
физики. А что оставалось делать? Объяснять, что он —
обаятельный, остроумный, эрудированный, беспокойный, ртутный, искатель
приключений, то есть абсолютно мой тип, не было смысла (тем более что мама сама
вскоре в этом убедилась). Это было на поверхности. И, как ни странно, не
было главным. Главным был голос. И легкость, с которой он все делал. И шутливый
тон. И то, как он меня дразнил. И то, что, казалось, он не воспринимает ничего
всерьез. Но при этом страшно любит жизнь — во всех проявлениях, просто
относится к ней легко или делает вид, что, в общем, то же самое. А главнее
всего: он появлялся и исчезал, а потом опять появлялся — как ни в чем ни бывало, и я, не ожидая услышать в трубке его голос,
не могла скрыть радость, выдавала себя. Он то звонил и
говорил своим глубоким баритоном: «Надевай трусики и выходи
на улицу!» — как будто я расхаживала дома без трусов, да еще в феврале! — и вел
на джазовый концерт в капеллу, то пропадал надолго, то на вечеринке танцевал с
другими девочками (я делала вид, что мне все равно, а дома рыдала), то — когда
мы компанией гуляли по городу — вдруг поднимал меня на руки и нес, а я
смеялась и вырывалась, и снова пропадал… Главное было,
что еще даже не прикоснувшись ко мне, он ухитрился сразу сделать меня Женщиной
Ждущей. Спустя много лет мама как-то в сердцах сказала: «Тебе не нужны
нормальные, простые отношения, тебе нравится, когда тебя мучают!», имея в виду
все мои «истории», включая эту. Но она ошибалась. Мне не нравилось мучиться.
Мне нравилось быть Ждущей Женщиной. То есть мучиться, но быть ждущей женщиной.
Той, которая даже вопросов не задает, потому что знает — так устроено
мироздание: герой может исчезнуть в любой момент, он нужен миру, нужен всем, не
только тебе, и именно поэтому — он герой.
Герой и сам прекрасно
осознает неизбежность своего ухода, внезапность исчезновения. Не может никому и
ничему принадлежать полностью, поэтому и обещаний таких не дает. Отсюда
одиночество, неприкаянность. Даже окруженный друзьями, любовью, пьянками-гулянками, герой Высоцкого всегда в чем-то одинок,
волк-одиночка. Точнее, капитан-одиночка. Потому что он все равно главный. Если
волк-одиночка, то как в «Маугли»:
Акела — волк-одиночка, предводитель волков. Парадокс?
Да, но убедительный. И хоть он довольно горько признается: «Что же на одного?
На одного — колыбель и могила…», не надо слишком жалеть его — он прекрасно
понимает: зато — он особенный, уникальный. Да, пусть на одного «колыбель и
могила», но и «среди нехоженых дорог одна — моя…» И я, тогда еще не ни разу не
водившая машину и считывающая все смыслы, кроме
буквального, с особым пафосом подпевала: «Эй вы, задние,
делай, как я! Это значит — не надо за мной, колея эта — только моя, выбирайтесь
своей колеей…» А вот песне иноходца подпевать не удавалось, настолько строчки
стучали по голове, как будто копытом по мостовой, как будто это по мне, через
меня, проносился галопом иноходец, не под седлом и без узды. Я повторяла
шепотом, одними губами: «Я скачу, но я скачу иначе — по
камням, по лужам, по росе, бег мой назван иноходью, значит — по-другому, то
есть — не как все», и понимала, что это — то же самое, как «колея эта только
моя», просто другими словами. Но точней всего мое боевое настроение
выражала полушуточная песня про
прыгуна в длину: «Но я лучше выпью зелье с отравою, я над собой
что-нибудь сделаю — но свою неправую правую я не сменю
на правую левую!»
Да, именно мое
настроение, потому что в этих песнях я уже видела себя не только Ждущей
Женщиной героя, но и самим героем. В моей американской школе рядом с Нахимовским
училищем, среди тех, кто и не слышал про Высоцкого, я была не только
волком-одиночкой, но и белой вороной. Моя израильская старшая подруга уехала,
и, кроме девочки-индуски и мальчика-корейца, с которыми дружила, я постоянно
ссорилась и задиралась со всеми одноклассниками и учителями. Причем речь, как
правило, шла не обо мне, не о каких-то конкретных выяснениях отношений, а
исключительно о глобальной, мировой справедливости. Я защищала Эмили Дикинсон от нападок блондинистой хрюшки, которая заявила, что
стихи Эмили «депрессивные». («Какое право ты имеешь рассуждать о литературе,
если единственное твое чтение — это телегид?» —
парировала я.) Спорила до хрипоты с учителем истории насчет Хиросимы и
Нагасаки, несмотря на то что он приводил убедительные
доказательства неизбежности этих бомбардировок и подсовывал статьи британских
историков, доказывавших, что, если бы не атомная бомба, среди японцев оказалось
бы еще больше гражданских жертв. (Исчерпав все аргументы, я в
отчаянии бросила: «Не понимаю, как ваша жена вышла за
вас замуж!») Учителю литературы после рассказа о том, как он добился
увольнения официанта, оскорбившего его жену, я заявила: «Вы действовали
исподтишка вместо того, чтобы дать ему в морду! Что вы
за мужчина?!» Этого учителя литературы я так забавляла, что он все прощал мне и
развлекался, провоцируя, подбрасывая особо чувствительные темы. Мог, например,
во время обсуждения рассказа Джека Лондона мимоходом заметить: «Все продаются, вопрос только в цене!» — и лукаво улыбнуться, зная,
что я заглочу наживку: буду яростно, свирепо
отстаивать свои взгляды, и одноклассники, прекрасно понимающие правила игры,
заявят (все до одного!): за миллион долларов продались бы кому угодно и предали
бы друга, подругу, и в итоге я назову их «циничными ублюдками»
и в рыданиях выбегу из класса, а бедную маму в очередной раз вызовут в
школу…
В моменты предельной
честности я признавала, что герой Высоцкого не поддался бы так легко на
провокацию, хотя гадостей мог наговорить, но не так топорно и глупо, и уж точно
бы не разрыдался, но тем не менее, тем не менее… Я
походила на него, на этого героя, в своем упорном, дурацком
и бессмысленном бунте и чувствовала, что все это — и про меня, хоть я и не
мужчина, но у меня — своя колея, и я скачу иначе, и правую на
левую не сменю, хоть тресни! Именно тогда произошел переломный момент: герой
Высоцкого раздвоился, разделился на мужчину-героя и меня-героя, и теперь, слушая песни, я разрывалась.
Точно так же, как в раннем детстве, читая про Питера Пэна,
я хотела быть одновременно Венди и самим Питером Пэном, так и сейчас: одновременно и любить этого мужчину, и
быть им. «И найдут они счастье птичье как награду за дерзкий полёт», — это было
и про меня, и про него. И это — тоже: «И наградой за ночи отчаяния будет вечный
полярный день». И про меня, и про него. Кого? У меня в голове мелькали
переиначенные слова из старой сказки: найди того, не знаю кого. И в этом
повелительном тоне, в загадочном задании, в ситуации квеста
тоже было нечто волнующее, из того мира, из Финиста—Ясного
сокола, потому что если мужчина может в любой момент исчезнуть, приходится его
искать, а если он еще не появился, то тем более…
Очевидным было одно:
удача улыбается смелым и отчаянным, тем, кто бросает вызов судьбе. «Кто не
верил в дурные пророчества, в снег не лёг ни на миг отдохнуть, тем наградою за
одиночество должен встретиться кто-нибудь…», — мычала я сквозь сжатые губы,
хмуро глядя перед собой в туманное будущее, пытаясь продраться взглядом сквозь
сотни тысяч назойливых, суетливых минут, рассмотреть тот момент, когда… Потому что под этим «должен встретиться кто-нибудь» я
понимала любовь, и песню про полярников слушала как «про любовь». Ведь если про
одиночество, значит про любовь. И не просто про любовь, а про
награду — про двойника, про альтер эго, того самого,
который «пошли мне, Господь, второго, чтоб вытянул петь со мной…» (Я знала, что
слова написал Вознесенский, но важно было то, что пел Высоцкий…) И плевать, что
здесь о дружбе, о двух мужчинах — ведь я тоже казалась себе почти мужчиной.
Казалась себе так близко подошедшей к пониманию таинственного кода и потому
достойной этого звания, или хотя бы достойной полумифического
Мужчины, затерянного в дебрях мировой памяти и моего подсознания, но еще не
полностью утерянного, существующего, пока доносится из динамиков хриплый, до
дрожи пронизывающий голос, раскатывающий согласные.
И вообще для меня,
шестнадцатилетней, все было про это, все песни — так или иначе. Даже песни про войну, про мужскую дружбу, про пьянки-гулянки — во
всех была любовь. Пусть в одной строчке — бегло — или даже в одном слове, или
просто тенью, призраком, за строчками, за голосом, но она была — иначе зачем это все, к чему? И фразу из своей любимой и
непонятной песни — «ведь погибель пришла, а бежать — не суметь, из колоды моей
утащили туза, да такого туза, без которого смерть» — я понимала однозначно:
конечно же, речь о женщине, которую герой потерял, не сберег. Правда, даже под
дулом пистолета я бы не призналась в таком толковании, но про себя думала
именно так. Ведь он сам, он сам сказал, что «если не любил, значит и не жил, и
не дышал!» Ведь кто не спел, тот «и ту, которая одна, не долюбил,
не долюбил, не долюбил…» И
чем же еще тогда может быть «туз, без которого смерть?» — только ею, той,
которая одна… Которая одна. Это и означало быть двойником,
тем вторым — пошли мне господь второго. Единственность, исключительность — это
все о той, кто из того же теста, то есть из того же мира, о той, которая
способна не только любить героя, но и быть им. Именно поэтому: «Не сравнил бы я
любую с тобой, хоть казни меня, расстреливай…» И самое заветное, дорогое —
неосторожно брошенное приглашение-обещание: «В какой день недели, в котором
часу ты выйдешь ко мне осторожно?.. Когда я тебя на руках унесу туда, где найти
невозможно?..» Подпевая всем этим песням, я на самом деле заклинала
пространство: найди меня, забери, я тоже так могу, я уже созрела, доросла, то
есть созрею, дорасту очень скоро, завтра-послезавтра, а главное — я все
понимаю! Но вырывалось все то же беспомощное, детское:
«Сэр, возьмите Алису с собой!»
«Про любовь» мне
нравилась не только откровенная лирика, но и полушуточное
признание заводского работника: «Наверно, я погиб: глаза закрою — вижу…» и приблатненное: «У тебя глаза, как
нож: если прямо ты взглянёшь, я забываю, кто я есть и где мой дом. А если косо
ты взглянёшь — как по сердцу полоснёшь ты холодным
острым серым тесаком». И даже песня о любви вора к проститутке: «Я ударил её —
птицу белую, закипела горячая кровь… понял я, что в
милиции делала моя с первого взгляда любовь». Декорации —
второстепенны, главное — сила чувства, и по этой шкале «я погиб», «как по
сердцу полоснёшь» и даже строчка из «Городского романса», где главное, конечно,
не «я ударил», а сравнение женщины с белой птицей, были ничуть не слабее, чем
«дом хрустальный на горе для неё»… А больше всего
подкупала готовность вора перестать воровать: «я ж три дня никого не
обкрадывал, моя с первого взгляда любовь», и это было более ценным, чем любые
другие возможные обещания — настоящее перерождение, которое доказывает любовь больше,
чем любые слова, потому что по кодексу мира мужчин — любовь не только
просветление и откровение, но трансформация, попытка взять планку повыше.
(Я представляла почему-то Алису в Зазеркалье — как она прыгает через ручеек и
становится из пешки королевой.)
И только одна песня
коробила, не давала покоя: «Тот, кто раньше с нею был». Начинается все так
хорошо: «Я на неё вовсю глядел, как смотрят дети…» А
потом уходит в какую-то драку, и кончается словами: «Того, кто раньше с нею
был, я повстречаю…» И хотя сама драка, типично мужская ситуация, меня
по-прежнему волновала, что-то тут не сходилось. Женщина —
это, конечно, важно, но важнее другое: восемь на двоих — нечестно, и то, что
надо отомстить, — таков кодекс. То есть вроде все песни — о любви, даже
те, которые не о любви, но при этом песни о любви могут вдруг вылиться в нечто
совершенно другое, предательски уйти в сторону, напомнив, что мужчина
принадлежит не женщине, не любви, а какому-то неведомому кодексу… Это отрезвляющее напоминание волновало, но и ранило:
почему же у нас не так, а может, только у меня? Откуда эта поглощенность,
напоминающая средневековые отношения католиков с Богом, когда любая вещь —
символ, напоминающий о Нем?
Так я и жила с клубком
бешеных, противоречивых чувств: зависти к мужчинам, стремлением быть мужчиной,
горечью, что не родилась мужчиной, желанием встретить Мужчину — того, кто
шагнет из мира песен Высоцкого ко мне навстречу. Для такого мужчины, даже
уходящего, исчезающего, любовь все равно была Абсолютом — тотальным погружением
(пусть временным и второстепенным) — хотя бы просто потому, что для такого
человека Абсолют — это жизненное правило, закон. Но реальные, живые люди,
окружавшие меня, такими не были. Это касалось и обладателя красивого баритона,
который уехал учиться в Париж, окончательно утвердив меня в звании Женщины
Ждущей и превратив в Женщину Пишущую. Я писала ему длинные письма на
десяти-двенадцати страницах — о школьной жизни, об общих друзьях, о своих мыслях о судьбе Гогена и о «Камере Обскура» Набокова, писала
уйму е-мейлов, где завуалированные признания перемежались гадостями.
Бомбардировала его тяжелой артиллерией слов, поскольку больше ничего предложить
не могла, радовалась редким ответам и звонкам, но не ожидала их, даже не
потому, что ему «трудно писать» и он «постоянно замотан», борется за выживание,
а изначально осознавая свою бесправность и ничтожность по сравнению с миром. Я
писала длинные письма, разукрашивая их разноцветными ручками, рисуя Снупи в поварской шапке или смешные рожицы, и с особым
значением слушала: «В душе моей — все цели без дороги, поройтесь в ней и вы найдёте лишь две полу-фразы, полу-диалоги,
а остальное — Франция, Париж…» Слушала с иронией, с
горечью, понимая, что все наоборот, что таких мужчин, кто мог бы так сказать
или даже подумать — нет, что думаю так и чувствую только я, а значит, значит —
закрадывалась страшная догадка — значит, я и есть тот самый мужчина,
единственный оставшийся Мужчина, как последний из могикан или единорог, и
вдобавок, для усиления нелепости, еще неправильного женского пола…
А потом произошел
инцидент, который потряс меня и запомнился на всю жизнь. Гарик вез нас с мамой
— уже не помню, куда. Остановились на светофоре. А рядом остановилась машина
вишневого цвета. За рулем — молодая женщина. Разглядеть ее не успела и не
обратила бы никакого внимания, погруженная в свои
мысли, если бы Гарик так откровенно не уставился на нее. А она его не замечала
или делала вид, что не замечала: смотрела на светофор, как прилежная ученица.
Загорелся зеленый: вишневая машина рванула вперед, а побледневший Гарик так и
не тронулся с места. Сзади загудели. Тогда Гарик завернул из левого ряда
вправо, чуть не врезавшись в проезжавший автобус, резко затормозил на обочине.
Изменившимся голосом сказал маме: «Извините. Я не могу сейчас вести». Открыл
окно и достал сигарету, но долго не мог зажечь: дрожали руки. Наконец, закурил.
Мама молчала. И я тоже догадалась, что лучше сейчас ничего не спрашивать. А
Гарик вдруг заговорил. С мамой, не со мной. Как будто меня не было. Я вжалась в
заднее сиденье и подыгрывала, делая вид, что меня нет, но слушала жадно. «У нас
был роман. Семь лет назад. А потом я ее бросил. Я так решил. Дело не в семье —
дочери уже были взрослые, а с женой мы давно чужие… Просто подумал: ей —
двадцать пять, мне — сорок, что я могу ей дать? Не буду портить ей жизнь». «И
она так легко согласилась?» — удивилась мама. «А я соврал. Сказал, что не люблю
ее. И никогда не любил. Что просто развлекался…» Мы еще немного помолчали, а
потом Гарик поехал. А я смотрела сквозь мутное от разводов дождя стекло на
бурое питерское небо и думала: кого он обманул? Кого наказал? Стоило ли так
поступать, если семь лет спустя от одного взгляда на эту женщину он, опытный
водитель, теряет способность вести машину? И почему-то сделалось так больно, как
будто эта история касалась меня лично. И вдруг догадалась: это ведь «по
Высоцкому». Гарик поступил «по Высоцкому». Стиснул зубы,
закусил удила и переступил через себя, да и через нее — ударил наотмашь,
выстрелил в упор своим «не люблю» и, наверно, убедительно сказал, раз она
поверила, — только потому, что считал: так надо. Этого требовал тот
непонятный кодекс, тот «мир», который всегда главнее личного счастья и вправе
требовать любую жертву. Странно было осознавать, что из всех знакомых мужчин,
всех потенциальных претендентов на звание Мужчины, именно Гарик — лысеющий,
полнеющий, с толстыми пальцами на огромных ручищах, громким раскатистым
голосом, вечными шутками-прибаутками, фантазер-пахан,
вальяжный, самонадеянный и неуемный Гарик — что именно он поступил «по
Высоцкому», и не в мелочи, а всерьез. Сначала запротестовала:
нет, это не то, это — какая-то пародия, тот герой — из мира Высоцкого — совсем
другой, тот герой и Гарик — несовместимы, этого просто не может быть! А
потом поняла: именно так и бывает. Потому что герой Высоцкого — смешлив,
язвителен, но не ироничен. Ироничен был сам Высоцкий, и он знал жизнь. А ведь
ирония только подчеркивает боль… Я вышла из машины в
ноябрьскую темноту — очень быстро, чтобы никто не заметил мокрое от слез лицо —
ни мама, ни Гарик. Особенно Гарик. И медленно, очень медленно поднималась по
каменной лестнице, впервые за долгое время не
прокручивая в голове слова Высоцкого. И никакие другие слова тоже не
мельтешили, не скреблись в голове, как обычно. Я была не опустошена, а наполнена
тишиной. И впервые в жизни это состояние мне понравилось.
После этого эпизода я
несколько охладела к Высоцкому. Слушала его не так часто, не так интенсивно.
Переключилась на другую музыку. А еще на Цветаеву и Мандельштама, которых
читала с такой же страстью, пристрастностью, как будто пропитывалась их словами
(мама называла мое чтение «спиритическими сеансами»). Но герой Высоцкого никуда
не делся. Продолжал жить во мне — вместе со своим миром и кодексом чести. Его
образ и его слова отпечатались во мне, как татуировка из первой, знаменитой
песни, и душа была так же «исколота внутри». Поэтому, когда несколько лет спустя, в Америке, где я училась в
университете, дружелюбный, общительный, но очень закрытый двадцатисемилетний
программист-аспирант, работающий по ночам и спящий до обеда, в котором я
настойчиво видела «загадку» и «тайну», прислал мне аудио-файл с «Жили-были на
море», — мой герой Высоцкого всколыхнулся и проснулся. То, что он — сдержанный
и отстраненный (и, как казалось мне, загадочный), осторожный и консервативный
во взглядах и поведении человек — любит Высоцкого, меня потрясло. Я не
ошиблась! — торжествующе пульсировало в сознании, пока поедала в столовой
блинчики с кленовым сиропом, привычно вылавливая из тарелки липкий кончик
длинного, пушистого шарфа. Не ошиблась: я чувствовала, что есть второй слой — и
вот он, вот он! Вот оно — то, что скрывается за нашей ночной инфантильной
перепиской о детских книжках, фэнтези, драконах и
прочем. Вот она — его внутренняя интенсивная, напряженная жизнь. Он живет по
кодексу. Он из того мира — просто скрывается, прячется, в том числе и за
шутками. Такая форма самозащиты. Броня. Боится, что его ранят, может, когда-то
уже ранили, и теперь… Надо помочь ему открыться, жить
в полную силу, почувствовать «гибельный восторг», как призывает Герой, в
которого он верит. Ему просто трудно, но теперь встретилась я — обученная,
прошедшая школу Высоцкого, владеющая всеми тайными знаниями, та, которая почти
сама стала героем Высоцкого и готова опять — добровольно — стать Ждущей
Женщиной, готовая сколько угодно ждать того момента, когда он сольется со своей
истинной сущностью, обретет настоящее «Я». Да и песню я восприняла как призыв к
действию, мольбу о спасении. Тем более что он носил куртку из черной кожи, то
есть «плавал в чёрном смокинге», а я — белый пуховик с капюшоном —
«стремительная белая мадонна». Намек казался мне очевидным. Меня и прежде
трогало в этом человеке его на первый взгляд невозмутимое спокойствие, мягкий
юмор — нечто уютное, домашнее, напоминающее раннее детство и потому дающее
ощущение безопасности. А теперь добавились восхищение — его скрытым внутренним
потенциалом и жалость (ведь что-то мешает ему этот потенциал раскрыть) — два
магических компонента. Я не просто позволила себе влюбиться, я ухватилась за
эту влюбленность как за долгожданную благородную миссию, схватила ее за хвост,
как комету, и понеслась…
Не смущало и
сопротивление «героя»: оно казалось очевидным — тем препятствием, без которого
миссия не имела бы смысла. Во время чаепитий в нашей компании плюхалась к нему
на колени, зная, что он не любит подобные «проявления» на людях, спонтанно
навещала его в офисе: подкрадывалась сзади и закрывала его погруженные в
компьютер глаза горячими ладонями, игнорируя беспомощные «я на тебя
отвлекаюсь». Во время таких визитов — после театральных занятий и репетиций — я
часто была одета то в платье танцовщицы 20-х и черный парик, то — что еще хуже
— в костюм клоуна — и откровенно наслаждалась, видя, как его коллеги пялятся на меня, пока иду по коридору к его двери. Садилась
на стол, скидывая туфли с красными помпонами, и принималась
передразнивать учительницу по актерскому мастерству… Он терпел. Терпел и то, что я могла, услышав знакомую песню по радио, начать
танцевать в супермаркете, подбрасывая вверх мандарины и яблоки, и то, что я
постоянно что-то придумывала и фонтанировала идеями: то предлагала взять
напрокат лодку и поехать кататься, то звала принять участие в местном варианте Тринидадского карнавала и показывала раздобытую синюю
краску, чтобы «покраситься в синего демона», то
говорила, что я — маленький зверек и мне нужно
убежище, то заявляла, что хотела бы стать Мужчиной Хемингуэевского
типа — свалить, отправиться автостопом на юг Америки, потягивать виски с
содовой в баре («Ты даже не любишь виски!» — «Какая разница? Ты опять ничего не понял!»). Он терпел, но боялся и даже
любовался — так, как любуются своим собственным, прирученным стихийным
бедствием — с опаской, со страхом во взгляде. И переживал, что не может соответст-вовать — ни «гибельному
восторгу», ни Абсолюту, который из «мира Высоцкого» полноправно переселился в
меня и сквозил в каждом слове, каждом жесте, невольно требуя того же от
партнера. И я с грустью понимала, что опять приписала другому собственные
страсти, что именно во мне, и только во мне жив герой, внутренний герой —
никому, кроме меня, не нужный, более того — вызывающий чувство неловкости у
окружающих…
Тем сильнее было мое
удивление (очередное!), когда однажды, под конец нашего странного, мучительного
романа, он вдруг признался, что «Баллада о борьбе» — его любимая песня у
Высоцкого. Я сидела и смотрела на него, высокого, еле заметно начинающего
полнеть красивого брюнета с насмешливыми и слегка сумасшедшими глазами,
владеющего собой, прекрасно скрывающего свои странности, ничего общего не имеющего ни с Высоцким, ни с его героями.
Смотрела, и медленно прояснялись две вещи. Во-первых, этот
человек — смущающийся меня, испуганный моим импульсивным натиском,
спонтанностью, страстной одержимостью, так и не понявший, как я, подобно
торнадо, ворвалась в его жизнь, человек, который все время внутренне напряжен,
особенно в отношении меня, которую он мысленно отослал в лагерь странных и
непредсказуемых «людей искусства», — этот человек тайно примеряет на себя
кодекс «мира мужчин», ощущает себя всеми героями Высоцкого вместе
взятыми и даже смутно чувствует, что жизнь — это борьба, только на этот раз он
борется с тем, что так некстати в меня влюбился, и даже наверняка думает: «Я
ждал тебя, как ждут стихийных бедствий», что, конечно, немного обидно, но ведь
это Высоцкий написал, так что — пусть. А во-вторых, каким бы я ни была
безумным, экзальтированным подростком в тот питерский период, слушая подаренные
Гариком кассеты, я все верно поняла и правильно догадалась: «Баллада о борьбе»
— ключевая песня, и мужчины (по крайней мере, многие) именно по ней сверяют и
проверяют свою «высоцкость».
А он, бедный, настолько
боялся, что даже расстаться со мной по-человечески не смог, а просто пропал —
вдруг перестал отвечать на е-мейлы и звонки, спрятался от меня, окончательно
ушел в свой, так и не раскрытый мною, внутренний мир, лишив возможности
что-либо выяснить и прояснить. Но перед этим — в последний раз проводив меня до
общежития и наотрез отказавшись зайти, поцеловал в лоб. «Как покойника», —
мелькнуло у меня в голове, и сразу вспомнилась любимая мной «Веселая
покойницкая», которой, как получилось, и завершился мой злополучный роман… А потом была долгая осень: вереницы лекций, бесчисленные
чашки кофе во время вечерних и ночных репетиций, ноябрьская темнота и беспросветность,
бесконечные студенческие дискуссии и дебаты, заезженное, потерявшее всякий
смысл слово «театральность», занятия йогой, где инструкторша визгливым голосом
внушала, что необходимо себя полюбить, неожиданно прорезавшийся зуб мудрости и
внезапное потепление в декабре — такое длительное, что на кампусе расцвели
деревья. Я собиралась купить варежки — в перчатках руки мерзли, но не успела, а
тут потеплело, расцвели деревья: я опять надела осеннюю куртку, и даже в
перчатках было жарко. Не купленные и оказавшиеся ненужными варежки казались мне
символом всей моей жизни — такой же нелепой, происходящей в основном в моих
фантазиях, а не в реальности. Это неважно, уговаривала я
себя, это все неважно: главное — не проспать, услышать будильник, по вечерам —
теплый душ, а по утрам — йога. Главное — полюбить себя, думала я,
полюбить себя и дожить до конца семестра, нужно только дожить до конца
семестра, а дальше — все будет просто великолепно. На всякий случай добавляла
голосом Марины Влади: «Спокойно — мне нужно уйти улыбаясь» и тут же прерывала себя, одергивала: хватит!
Уже почти двадцать один, и зуб мудрости вылез — последний — зря, что ли?! Пора
поумнеть, перестать примерять цитаты и чужие слова, вообще уйти от слов. И
обещала себе — лихорадочно обещала: больше — никаких слов, никаких слов! — и
знала, что не выполню.
Правда, одно выполнила:
«героя Высоцкого» вычеркнула — из тайного словарного запаса, из арсенала
понятий — из сознания. (И Высоцкого отрезала — перестала слушать: на всякий
случай.) Впрочем, это не помешало мне продолжать заниматься «сочинительством» —
просто уже в отсутствии «соавтора»…
…Своего будущего мужа я
впервые увидела на сцене, и до того, как услышала его голос — низкий, красивый,
— услышала голос его тромбона. А у тромбона голос был и
низкий (когда спускался до басов), и высокий, пронзительный, как у трубы: он и
смеялся, и плакал, и ворчал, и пел — как человек (точнее, как мужчина: с самого
начала было понятно, что этот тромбон — мужчина). А
потом — с помощью луп-машины — одни отголоски
наслаивались на другие и перекликались, перешептывались, перекрикивались,
заполняли все пространство, и впервые в жизни я почувствовала, что меня
поглощают, завоевывают не слова, а звуки… Осень была такой же теплой, как и
четыре года назад, и в ноябре мы шли по Центральному парку в Нью-Йорке налегке.
Я — без шапки и в расстегнутой дубленке (шарф сняла и положила в сумку). А он и
вовсе был в легкой джинсовой куртке с тонкой фиолетовой подкладкой, которую он,
дальтоник, при покупке принял за коричневую. Мы шли,
болтали и пинали ногами осенние листья. Мы были
знакомы три дня, и мне ни с кем еще не было так легко. Точнее, так легко мне
было только с закадычными друзьями, с теми, с кем общение приносило
безоговорочную радость, именно потому, что не было волнующего напряжения,
сравнений с «героем Высоцкого» и ожиданий «гибельного восторга». Но здесь случилось другое: я понимала, что влюбляюсь в этого мало
знакомого мне мужчину, который еще ко мне не прикасался (и, наверное, даже
попробовала бы приостановить себя, если бы это не было так неожиданно), и
одновременно осознавала, что мне очень легко с ним, что я могу сказать любую
безумную вещь, поделиться самыми странными мыслями, и этот человек с чертиками
в меняющих цвет глазах меня поймет. Потом он
уехал в Швецию, где жил, а я осталась в Америке. Целый месяц мы почти ежедневно
созванивались. А в его день рождения я написала — почему-то по-английски,
наверное, чтобы отстраниться от произносимых опасных слов: «Я все еще не
уверена: существуешь ли ты в самом деле или являешься
плодом моей буйной фантазии. Но если бы я могла придумать любого персонажа и
материализовать его, это был бы ты!» Нажала на «послать», тут же передернулась
и отругала себя: «придумать», «персонажем» — опять?! Сколько можно?! Но
«персонаж» совсем не собирался растворяться в воздухе, возвращаться в мою
фантазию или исчезать, пропадать. Он был реальным и пугающе настоящим —
настолько, что это я не успевала за ним и за его темпом, а успевала только
удивляться тому, как все «серьезные препятствия» рушатся с легкостью, почти без
усилий — одно за другим, словно карточный домик. Я была
занята регулярными перелетами через океан, подготовкой к письменным и устным
экзаменам, улаживанием дел в аспирантуре — то есть вполне конкретными вещами, и
у меня не оставалось времени и пространства для того чтобы — по своей привычке
— путаться в словах, как в водорослях, и, как утопленник, медленно, но уверенно
идти ко дну. Но даже если и попыталась бы, подумала бы о ком другом,
только не о «герое Высоцкого»… Этот слегка начинающий
седеть человек без возраста, вечный мальчишка с гладким лицом и мимическими
морщинками только у глаз — от смеха, выглядящий лет на десять моложе своего
возраста, если и напоминал кого-нибудь, то Питера Пэна,
то есть того, кто Мужчиной быть не мог просто оттого, что так и не стал
мужчиной, да и не хотел им становиться. Тогда я еще не понимала, что
«герой Высоцкого» и «Питер Пэн» — это тот же
персонаж, только в разных плоскостях. Потому что кодекс Питера Пэна очень похож на кодекс героя Высоцкого. И у Питера Пэна все всерьез. Иначе не было бы за него больно. А у
героя Высоцкого — очень много игры, эпатажа. Иначе не было бы легкости. Герой
Высоцкого — это и есть Питер Пэн. Питер Пэн, которому пришлось вырасти…
В тот первый год мы
встречались в разных странах, постоянно летали друг к другу. Но два летних
месяца провели вместе в Швеции. Тогда и поехали в первое совместное путешествие
на машине. В Берлин. Семь часов езды. Оказалось, он так же любит длинные
поездки в машине, как и я. Так же любит дорогу. (Только в отличие от меня не
устает за рулем.) И в дороге любит слушать музыку. «А что у тебя есть в
машине?» — спросила я. Мой будущий муж нажал на play,
и я услышала знакомый с хрипотцой голос, перекатывающий и яростно выплевывающий
согласные… «Вот вышли наверх мы. Но выхода нет! Вот — полный
на верфи! Натянуты нервы. Конец всем причалам, концам и началам — мы рвемся к
причалам заместо торпед!» — раздавалось из динамиков,
а мы проносились мимо неподходящих, чуждых этим крикам кукурузных полей, ветряков,
похожих на Дон-Кихотовские мельницы, низко висящих,
золотящихся на брюшке облаков. Но несоответствие меня не смущало — все было
привычно и правильно. Я вспоминала: дорога, скорость, Высоцкий… И все же
удивленно спросила: «Ты любишь Высоцкого?» (В те месяцы он читал мне наизусть
Бродского, шекспировские сонеты, неизвестных мне шведских поэтов девятнадцатого
века — о Высоцком не было и речи.) Мой будущий муж открыл бардачок и достал
толстый дисковый «пенал». «Вот, смотри, — сказал он, — здесь где-то двенадцать
дисков. Песен семьсот. Я знаю все наизусть».