Повесть
Опубликовано в журнале Дружба Народов, номер 10, 2017
Мелихов Александр Мотелевич — прозаик, литературный критик, публицист, зам. главного редактора журнала «Нева». Родился
в 1947 году в г. Россошь Воронежской области. Окончил матмех ЛГУ, кандидат физико-математических
наук. Как прозаик печатается с 1979 года.
Лауреат многих литературных премий.
Живет в Санкт-Петербурге. Постоянный автор
«Дружбы народов».
Воскрешение
Лаэрта
Школа
их была почти пригородная, настоящих гопников в ней не
водилось, а то бы ему так легко не сошла с рук его внешность и осанка врубелевского Демона. Он слетел с неведомых небес в параллельный
одиннадцатый, и потому она никогда не видела его у доски, но параллельные девочки
говорили, что он и там словно бы оказывает учителям большое одолжение и даже «не
знаю» произносит так, будто к нему пристают с какой-то чепухой. Рассказывали, что
у него отец профессор, нет, академик, что у него роскошная квартира в центре в роскошном
доме, украшенном статуями рыцарей, но он поссорился с отцом-академиком и переехал
к тете, нет, к бабушке, нет, просто снял квартиру, ему аттестат неважен, потому
что он собирается быть артистом, он уже где-то выступает и его на Моховой ждут не дождутся…
И
она понимала, что ему никого и не надо играть, стоит ему только выйти на сцену,
и весь зал замрет, как замирают она и, наверно, половина девочек, которые что-то
понимают в красоте.
Она
к тому времени уже вышла из возраста детской веры, и папочка ни единым намеком не
дал ей знать, что он это замечает, он всегда говорил, что Христос не желал принуждать
к вере, чудеса открывал только единомышленникам, ведь даже когда палачи издевались
над ним: «Сойди с креста!», он этого не сделал, чтобы не ломать их волю. Папочка
всегда знал ее нужду прежде ее самой и, когда заметил, что молиться ей сделалось
в тягость, как бы мимоходом обронил, что молитвы нужны не Богу, а нам, чтобы подкрепить
лучшее, что в нас есть. А если кто-то может удержать в себе это без поддержки, ну
так и помогай ему Бог. Он всегда старался, чтобы она чувствовала себя в церкви как
дома, его и самого мать так воспитывала: не обязательно выстаивать всю службу, как
устанешь, можешь идти поиграть. Его прямо возмущало, когда ребенка насильно заставляют
причащаться: глупая бабка уже с утра его напугала непривычным обращением, непривычной
обстановкой, шиканьем, он уже начинает плакать, вырываться, а она старается его
скрутить да еще и помощи просит, и доброхотки
всегда находятся… Папочка при всей своей деликатности выговаривал очень строго,
что святые дары не лекарство, которое действует, хоть нравится оно тебе, хоть не
нравится.
Но
теперь ей самой стало казаться, что какая-то безжалостная сила скручивает ее волю
и, словно сомнамбулу, влечет по школьным коридорам, чтобы только впиться в него
взглядом, который потом еще и не оторвешь, хотя в классе и так уже посмеиваются
над поповной. Откуда-то раскопали и это выражение: бесовская прелесть.
Она
даже спросила у папочки, почему Лермонтов изобразил дьявола таким прекрасным, и
папочка ответил, что Демон вовсе не дьявол, а человек, оскорбленный несовершенством
мира, а дьявол — это чистая мерзость, это раздавленная собака на шоссе.
А
их школьный Демон и не знал, и не интересовался ни ее именем, ни фамилией, только
назвал ее Шестикрылой Серафимой, когда ей доверили роль мертвой Офелии на выпускном вечере. После тогдашнего скандала он и получил вдогонку
прозвище Лаэрт, а она — Шестикрылка.
Литераторша просила его показать свое мастерство в какой-нибудь более оптимистической
роли, но он в торги не вступал — или Лаэрт, или ничего:
Лаэрта он готовил для вступительного показа, и литераторша
была вынуждена согласиться с его ироническим заявлением, что прекрасное всегда оптимистично.
Она
лежала на пикейном покрывале, замирая от счастья и какого-то ужасного предвкушения,
а литераторша сыпала на нее цветы, меланхолически и как бы даже рассеянно приговаривая:
«Красивые — красивой, спи, дитя, я думала назвать тебя
невесткой и брачную постель твою убрать, а не могилу». И тут Лаэрт вступил таким сорванным голосом, что она вся оделась мурашками:
«Тридцать бед трехкратных да поразят проклятую главу того, кто у тебя злодейски
отнял высокий разум! Придержите землю, в последний раз обнять ее хочу!» Сквозь прищуренные
ресницы она вглядывалась в его склоненное прекрасное лицо, и оно было исполнено
такого отчаяния, что она забыла о себе и перепугалась за него. А когда с криком:
«Теперь засыпьте мертвую с живым!» — он упал ей на грудь, она едва не умерла по-настоящему.
И
тут из зала кто-то заорал:
—
Дери, пока тепленькая!
И
с потолка обрушился громовой хохот.
Когда
она решилась открыть глаза, Лаэрта не было, а литераторша
пыталась усмирить и пристыдить зал, но всем было уже не до смирения и не до стыда
— они здесь были уже никому не подсудны.
Если
бы папочка не отзывался с такой насмешкой о ясновидении и телепатии, она бы наверняка
решила, что именно они ее и посетили. Но она безошибочно, словно
сомнамбула, поднялась на лестничную площадку перед самым чердаком, где были сложены
отслужившие гимнастические маты, и в слабых отсветах, пробивающихся снизу, сразу
увидела то, что не позволило бы гордецу пройти через первый этаж, где толчется куча
веселого народа: он сидел на стопке матов в позе врубелевского
Демона, и его лицо поблескивало от слез. Она упала рядом
с ним и принялась лихорадочно отирать его слезы, сначала ладошками, а потом губами,
слезы и вправду были горькие, а он шептал, что больше никогда не выйдет на сцену,
раз в зале сидят такие скоты, а она, захлебываясь, шептала, что не нужно обращать
на скотов внимания, что большинство зрителей от его игры всегда будут в восторге,
а он шептал, что теперь ему достаточно подумать, что в
зале сидит хоть один скот, чтобы проникнуться отвращением ко всему залу, да и ко
всему миру заодно, а потом они начали целоваться, и она готова была целоваться хоть
до утра, и когда он на нее навалился, ей показалось, что он просто хочет доиграть
похороны Офелии…
Больно
было ужасно, но еще больше ее страшило, как они пройдут через пустой вестибюль мимо
вахтерши, завтра же будет знать вся школа, и тут же донесут папочке, а Лаэрт предложил ей подняться по вертикальной лесенке на чердак,
а оттуда через светящееся слуховое окно — ночь была светлая, белая — выбраться на
гремучую крышу и спускаться вниз по пожарной лестнице.
Она была словно в отключке, и Лаэрт
несколько раз переспросил: «Ты понимаешь? Убедись, что крепко взялась, и только
тогда отпускай другую руку. А ноги я тебе буду сам переставлять». Ему как будто
было совсем не страшно, и он все время ей снизу приговаривал: «Взялась? Перехватывай.
Так, ножку расслабь. Чувствуешь ступеньку? Теперь наступай». Он поочередно брал
ее то за одну, то за другую лодыжку и сам устанавливал
ступню на очередную перекладину, и туфли на высоком каблуке помогали только прочнее
устанавливаться на холодных ржавых железяках, которые она все перебрала руками.
Лестница
не доставала до земли, пришлось прыгать, но сомнамбуле это было нипочем, а Лаэрт
внизу поймал ее, и в его объятиях уже не было ничего волшебного — как будто подхватил
пожарный.
Папочка,
кажется, что-то понял, потому что вдруг сделался с нею по-особенному ласковым, будто
с маленькой девочкой, невесть чего себе напридумывавшей. Он ни словом ни на
что не намекнул, только с улыбкой спросил однажды, помнит ли она своего негритенка
— почему-то из всех кукол она особенно любила невесомого целлулоидного негритенка,
губастенького, кучерявенького,
изготовленного, очевидно, ради дружбы народов и рас. И однажды сама нечаянно наступила
на него сандаликом… И тоже думала, что жизнь кончена. А
когда папа про него напомнил, она впервые после той ночи разрыдалась. И снова начала
жить. Ходить на занятия, дружить, читать умные книги и, что бы вы думали, — мечтать.
А
потом появился Савик, и началась совсем новая, взрослая жизнь. Так что, когда папочка
через несколько лет с любовно-снисходительной усмешкой начал упоминать своего нового
друга, которого называл «мой юный Санчо Панса», ей и в голову не могло прийти, что речь идет о Лаэрте. По словам папочки выходило,
что его Санчо Панса не верит
ни в Бога, ни в черта, но атаковать ветряную мельницу всегда готов, если только
это будет красиво обставлено. Ей казалось, что так могут думать только идиоты, но папочка уверял, что его прекрасный Санчо Панса на редкость умен. Он-то
и нарыл для папочки квартиру в своем доме, чтобы быть поближе к учителю, в чьи идеи,
по папочкиным словам, ни на копейку не верил, а в папочке усматривал лишь какого-то
экзотического зверя. В конце восьмидесятых папочкины полуподпольные книги стали продаваться на всех лотках, на всех
телеканалах он сделался любимым гостем, из заграницы, если захотел бы, мог вообще
не вылезать, хотя, по его словам, он там помирал со скуки, однако он снова двинулся
против каких-то неясных течений, а разъяснений от него добиться было невозможно,
тогда и поток денег обмелел, но квартиру он успел приобрести, да и ей с Савиком
кое-что для обмена из пригорода подбросил. И только на новоселье она с изумлением
узнала, что прекрасный Санчо Панса,
теперь живущий этажом выше, и есть Лаэрт, память о котором
она все эти годы тщетно старалась стереть, Савик, возможно, и вправду угадал, что
за ее любовью к чистоте таилось какая-то травма, — раньше она действительно не была
такой чистюлей.
Дом
и в самом деле красовался большими готическими понтами,
правда, рыцарей было всего два, да и то они смотрелись скорее печальными пажами
с узенькими кинжальчиками, зато квартира у Лаэрта была обставлена так, словно его отец был не главным научным
атеистом Ленинграда, а минимум архиепископом — сплошное красное дерево, переплеты
с золотыми тиснениями, религиозных книг больше, чем у папочки, и тоже антикварных…
Правда, запущенность была та еще: казалось, здесь живут люди, привыкшие иметь слуг,
которые внезапно сделались им не по карману.
Она
не хотела подниматься к нему все это смотреть, но Лаэрт ей сразу же сообщил, что жена его в отъезде, в каком-то
южном регионе решает продовольственную проблему, зато сынишка дома, как всегда,
рисует или слушает музыку. На сынишку она купилась, хотелось
посмотреть, такой же он красавец, как его папочка, или нет; папаша-то
несколько исхудал и полинял, но и с короткой стрижкой все еще тянул на романтического
и, пожалуй, даже проклятого поэта, хотя всего только преподавал французский в элегантном
заведении для богатых наследников, где всему учили понемногу и ничему в отдельности,
что позволяло при некотором усердии сделаться блестящим дилетантом (это сам Лаэрт с усмешкой ей и разъяснил).
Отец
его умер несколько лет назад, не пережив религиозного возрождения (об этом Лаэрт сообщил примерно с такой же усмешкой), а мать отправилась
на пээмже в Святую землю за еврейской медициной. Какая-то
бабушка у нее внезапно прорезалась. Что от него всегда скрывалось, но предзнаменования
ему подмигивали, подмигивали, только он не сумел их разгадать: он защищал диссертацию
по немецкому экспрессионизму, а в автореферате из-за переносов так и бросалось в
глаза — сионизм, сионизм…
Она
не переставала дивиться, что он сделался таким разговорчивым. Пока наконец не открыла природу этой разговорчивости — алкоголическую.
И ей сразу же захотелось навести в квартире порядок, хотя бы вытереть пыль, но она
побоялась, как бы он не подумал, что она снова ему навязывается или хочет намекнуть,
что его жена-де плохо следит за домом. Зато продотрядничает
где-то, хотя время талонов, слава те, господи, миновало…
неужели у них с деньгами так плохо?
Сынишка,
правда, не выглядел оголодавшим, разве что для десяти лет ненормально одухотворенным,
огромные светлые глаза то и дело подводил под верхние веки, а папочка считает, что
повышенная детская духовность чаще ведет в психиатричку, чем к Господу. И акварели
его покоробленные отдавали прямо-таки Чюрленисом — какие-то неясные глазастые фигуры,
помеси животных с деревьями… Нет, это, скорее, Одилон Редон.
И
она от души порадовалась, что их Димка в сравнении с этим вундеркиндом, хоть они
и ровесники, настоящий веселый дурачок.
Лаэрт
демонстрировал достижения сына как бы снисходительно, но нотки гордости то и дело
прорывались.
—
Никита ведь еще у нас идет по стопам Тургенева и Бодлера,
сочиняет стихотворения в прозе… Ну-ка, Никитушка, изобрази.
Самое последнее.
Никита
возвел свои иконописные очи горе и печально продекламировал:
—
Я изобрел весы для взвешивания вздохов. Но мой вздох оказался таким тяжелым, что
весы сломались.
Она
похолодела. Гениально, сказала она, но это прозвучало словно «какой ужас…»
Лаэрт,
однако, воспринял сдавленный комплимент как нечто само собой разумеющееся, Никита
тоже.
А
потом, отправив Никиту спать, он вдруг взял ноту такой искренности, что прервать
его было невозможно. Заметно полиняв по части красоты, он научился околдовывать
по-новому. Не надменная замкнутость, но непривычная для нашего мира откровенность
сделалась его новым орудием обольщения. Он и этому научился у папочки, так же честно
признался он впоследствии.
Ты
даже не можешь представить, каково это — иметь отца, которого презираешь.
Мне долго казалось, что он о властях говорит с усмешечкой,
оттого что он умнее всех, а однажды меня озарило: да ведь он лакей! Это же их манера
— прислуживать, а за спиной глумиться. Не смеешь сказать в лицо, так не шепчи
и за спиной. Или уж говори с болью, с гневом! Мне отец Павел потом объяснил, что
свободные люди не испытывают ненависти к власти, потому что не помнят о ее существовании,
а моему папане как про нее забыть, он же всю жизнь писал по ее заказу, про шашни
церкви с государством. И я наконец взялся за главный его
талмуд, что же он там, думаю, понаписал, такой умный, до этого я считал, что мы,
артисты, выше этого. И вижу, свои чаевые он не зря получал, эрудиция обалденная, но без конца рождает одну
и ту же мышь. Если церковь уступает государству — это угодливость, если не
уступает — властолюбие. Если церковь стяжает богатства — эксплуатирует
трудящихся. Если раздает — подкупает. Если какой-то святитель строг —
фанатик, уступчив — приспособленец.
Но
это все рацио, скука — указы, рубли, десятины,
побелка-купорос, сено-солома, язык — нуднее не придумать, и вдруг то тут, то там прямо вспышки среди серых букв — это
те самые святители так выражались. Тут все без усмешечек, тут скиты, стояния без отдыха да слезы теплые и вздохи
сердечные, бдения всенощные да коленопреклонения частые, а по ночам страшилища пустынные,
неизвестных бед ожидания да беси в шапках литовских островерхих, а в скит захаживает
еще и медведище, и откупаться от него приходится последней
корочкой, на колоду ее укладывая…
Извини,
сам собой былинный размер всплывает. А имена какие — Василий Сухой, Якута,
Вассиан Рыло… А правила! Ничто
же особь стяжевати кому, ни своим
что звати, но вся обща имети!
И каковы начальники: и дрова на всех сечаше, и толкуще жито, и в жерновах меляше,
и хлебы печаше, и варево варяще,
и порты красяще, и все равно чтоб было худостно, нищенско, сиротинско… Но есть и другие, у кого в языце
чистота, в очех быстрость, в
гласе сладость, а в чтении умиление: прежде о телесном благообразии и благочинии
попечемся, потом же и о внутреннем хранении… Ношаше железа
тяжки и поклоны кладущи, ов
тысящу, ов две, ин три, а ин
седя сна вкушая… Эти ребята и
царю не поклонятся, ежели он допускает над собою страсти и грехи, сребролюбие, лукавство
и неправду, гордость и ярость, злейше же всех неверие и хулу, ибо таковый царь не Божий слуга, но дьявол, и не царь есть, но мучитель.
А? Язык-то, язык! Возлюби нищету и нестяжание, и смирение,
кормись от праведных трудов своего рукоделия, мечтаний же зрака и образа видения
отнюдь не приемли никако же, да не прельщен
будеши. Уже тогда были свои отцы Павлы, твой отец ведь
тоже терпеть не может всяческих прозрений, откровений, мироточивых икон. Он мне
еще в первую встречу сказал, что на такие вещи не надо ссылаться, правда это или нет, потому что из-за одной разоблаченной фальшивки
люди вовсе верить перестанут. А вера в подобных чудесах не нуждается, иначе она
и верой не была бы, а была знанием. Да, так и святыми себя эти святые ничуть не
считали, наоборот — страшными грешниками! После смерти повергните мое тело
в пустыне, да изъядят е зверие
и птица, понеже согрешило е Богу и недостойно погребения. И нача старец Нил глаголати, чтобы у
монастырей сел не было, а жили бы чернецы по пустыням, а кормились бы с рукоделием,
а церкви самой сосуды златы и сребряны не подобает имети, такожде и прочие украшения
излишние. Не люди, кряжи! Даже когда кто-то из этих кряжей начинает доказывать,
что стяжания церковные — Божии суть стяжания, я вижу, что они говорят и верят,
а мой папаня врет, даже когда говорит правду. Цифры, факты, может, и правильные,
а все равно врет.
—
Как
ты только все это запоминаешь: звати, стяжевати?..
—
У меня вообще открылся талант к языкам: я не изучал немецкий, а воображал себя немцем,
вместе с манерой откашливаться, носить шляпу, косолапить, курить… Но я для этого должен его перед собой иметь, немца, тогда я
в него перевоплощаюсь вместе с его языком. Я смотрю фильмы на немецком и становлюсь немцем, смотрю на французском, становлюсь
французом, начну смотреть на итальянском, сделаюсь итальянцем. Ну а этих иноков
я сначала стал слышать, а потом увидел и понял, что даже их ложь — это поддержка
какой-то правды, а моему папане и правда нужна для поддержки
лжи. И вот однажды я слушаю, как он со своей усмешечкой произносит по телефону:
вы же знаете, как это делается в нашем богоспасаемом государстве, — и у меня начинают
неметь пальцы. Я еле дотерпел, чтобы он закончил, и говорю… Слушай,
давай включим торшер, а то люстра очень слепит.
—
Н-ну, давай…
—
Спасибо.
В
алом полумраке он вновь превратился в хотя и стриженого, но все равно прекрасного
демона, а глаза загорелись рубинами.
—
И вот дотерпел я и говорю: послушай, это по-твоему комильфо
— получать деньги от государства и над ним же посмеиваться? Тут он в первый раз
ответил не сразу и без своей усмешечки: а по-твоему это комильфо — жить на мои деньги и читать мне мораль?
Ладушки, сказал я, больше не буду на них жить. «И на что же ты будешь жить?» Не
знаю, может быть, в экспедицию куда-нибудь устроюсь. Как Бродский. Или в кочегарку.
Ну, мама от греха переселила меня к тете, чтоб хоть дотянуть до аттестата, а дальше
ты знаешь. После того вечера я решил, что раз в мире торжествуют такие скоты, то
нечего и мне строить из себя невинность, и пошел с отцом на мировую. Он и устроил
меня на филфак, у него там был блат. Думаю, займусь старославянским, буду читать
всяких мнихов на глаголице.
—
Кстати, о невинности. Ты после того вечера меня что, вообще никогда не вспоминал?
Их
кресла стояли напротив друг друга, и он очень близко придвинулся со своими рубиновыми
глазами:
—
Вспоминал, конечно. Но мне показалось, что это очень поэтично — слиться в порыве
страсти и тут же навсегда расстаться. Я же был ужасный пошляк.
Мне за него даже и не стыдно, настолько у меня с ним нет ничего общего. Я могу хоть
бы и стать перед тобой на колени, если хочешь, мне это ничего не стоит, но это будет
неискренне. Тот пошляк и позер был не я.
И
вдруг придвинулся еще ближе, и из его рубиновых глаз начали струиться огненные слезы.
Он поймал кисти ее рук и принялся покрывать поцелуями:
—
Прости, прости, прости, прости…
Как
у них, у артистов, это быстро…
И
все-таки она была тронута. Он же выпил на новоселье не так уж много.
Стараясь
не обидеть, она осторожно высвободила руки и спрятала их за спину, заодно незаметно
вытерши о блузку.
—
Ну, и дальше что?
Ей
в самом деле было интересно.
А
у него сразу и слезы пересохли, как по волшебству. Он слегка прикрыл веками рубиновые
глаза и снова впал в свой завораживающий тон, и снова исчезло все, кроме его голоса
и глаз. Похоже, Лаэрт овладел еще и гипнотическим искусством.
Ведь наверняка он по ходу рассказа откашливался, путался в падежах, но в памяти
ее все отлилось так, как будто он читал ей какую-то книгу столетней давности. В
наше время люди так не говорят, не чувствуют. Хотя если не говорят, как узнать,
что они чувствуют?
Что
дальше — дальше, как в любом реальном деле: романтика кончилась, начались суровые
будни — йотовая палатализация, падение редуцированных… Так называется, чтоб ты знала, процесс утраты фонематических
свойств некоторыми сверхкраткими гласными в древнерусском, сама понимаешь, языке.
И я понял, что в древнерусском меня больше всего пленяла
именно полупонятность. А если все понимать, так он ничем
не лучше нашего. К слову сказать, моя страсть к древним святителям не пробудила
у меня ни малейшего интереса к современной церкви: если они говорят, как мы, не
откупаются от медведей хлебом и дрова на всех не сечаше,
то мне до них нет ни малейшего дела. Но я к тому времени уже попал в избранное общество,
которое, как я потом понял, само было церковью, церковью порядочных людей, министерством
праведности. У этой церкви тоже было божество — она сама. Это были светские святые,
передовая гуманитарная интеллигенция, она жила под лозунгом: ты не сей, не паши
и не строй, обличай лишь общественный строй, выставляй крайне низкие моральные оценки
всем, кроме себя. И церкви в первую очередь, потому что это конкурирующая фирма.
Тоже с какой-то стати взялась рассуждать о добре и зле, ее-то у нас и мочили злее,
чем власть. Православная церковь всегда была ее прислужницей, у попов под рясами
погоны и так далее, ты это наверняка тысячу раз слышала. Но все-таки есть среди
этих майоров и полковников в рясах один приличный человек — отец Павел Вишневецкий,
служит в маленькой пригородной церкви, настоятель у него — или это называлось благочинный?
— гебист, как все они, а отец Павел он ничего, рукопожатный, можно снизойти. И я однажды решил его удостоить
своего визита — пусть-ка он мне
объяснит, как может порядочный человек сотрудничать с этой конторой, может, и впрямь
он будет стоить того, чтобы протянуть ему пару пальцев. К нему нужно было ехать
на автобусе почти что от нашей бывшей школы — ну, не мне
тебе это рассказывать.
Боже,
как грустна наша Россия! До чего лишена красоты и поэзии вся эта человеческая, слишком
человеческая озабоченность пригородных пассажиров! И как унылы сами наши предместья,
этот «частный сектор», ни виллы и ни избы, эта природа, ни леса и ни болота, эта
погода, ни лето и ни осень! Синяя дощатая церковка, похожая на дореволюционную сестрорецкую дачу, на этом фоне гляделась до конфузности жалкой,
но все-таки претензией на некую нездешность. На потертом
дачном крылечке сидела лиловая алкоголичка в блеклом тренировочном костюме с генеральскими
лампасами, умотанная в какой-то вдовий платок. Из-под платка выбивались нечесаные
космы, а из разросшейся клубничины носа… Но не будем о
мерзком.
Внутри
было очень бедно, любительская живопись, нищенская позолота… Бабки, правда, отбивали
поклоны и крестились очень активно, а единственный бородатый мужик даже и величественно,
так сказать, с Господом на равных. Видимо, я заметно озирался, потому что одна из
активисток быстренько ко мне подкатилась:
— Ты что, смотреть сюда пришел? Тут тебе не зоопарк!
После
этого и бородач на меня воззрился:
—
Застегни пиджак. Ты что, в армии не служил?
В
его басе звучала не столько злость, сколько благодушное снисхождение к недотепе, и я удержался от язвительного ответа типа «Разве здесь
казарма?» Но оставаться в церкви мне уже не захотелось, и я вышел на крыльцо. Откуда,
еще раз невольно взглянув на алкашку и передернувшись,
я спустился на траву, какую-то подержанную, и люди по ней бродили внутри церковной
оградки из дачного штакетника тоже как будто из комиссионки. Социологи обычно квалифицируют
таких как служащих без высшего образования. Я бы уехал обратно, но было жалко потерянного
времени. Однако терпение мое было на исходе.
И
тут из-за синего дощатого угла появился отец Павел. Я думал, это будет какой-то
блаженный попик, а это оказался статный испанский гранд, устремившийся по обету
ко Гробу Господню, — но ряса его развевалась, словно царская
мантия, а прекрасный лик сиял умом, мужеством и доброжелательностью. И я впервые
увидел, как поношенные лица буквально расцвели, нет, рассвели
улыбками. А он стремительно и ласково кивал налево и направо, рассыпал какие-то
дружеские приветствия и, мгновенно просекши и меня, тепло кивнул и мне, будто старому
знакомому. Взлетев на крыльцо, он ссыпал горсточку мелочи в протянутую ладошку бомжихи и исчез за дверью; толпишка
повалила за ним. Потом я узнал, что в праздничные дни собирается намного больше
народа, но он служил с одинаковой страстью и для трех, и для трех тысяч человек.
Еще я впоследствии убедился, что он всегда подает нищим, даже явным алкашам и жуликам:
«С отвращением, но подаю. А потом стыжусь: кто я такой, чтобы судить этих
несчастных? Кто знает, что их довело до такого состояния».
Службы
толком не помню, я видел и слышал только его. Он был прекрасен, и голос его был
прекрасен, и полупонятные слова были прекрасны, и хор
старушонок звучал, словно ангельское пение, и мне пришлось поспешно выйти на крыльцо,
чтобы скрыть слезы, которых я никакими силами не мог удержать. Я понимал, что должен
его дождаться, что мне посчастливилось заглянуть во что-то такое, что еще утром
казалось мне давно исчезнувшим. Как если бы я был уверен, что в мире сохранились
только домашние да бродячие кошки, ну, еще камышовые коты, и вдруг встретил саблезубого
тигра. Элегантного, доброжелательного, но его доброжелательность так не восхищала
бы, если бы за нею не чувствовались стальные мышцы и стальные клыки. И он, проносясь
мимо (только тогда я осознал, что алкашка уже исчезла),
все сразу понял и дружески бросил мне, как будто не я, а он был в этом заинтересован:
«Не уходите, пожалуйста, я постараюсь побыстрее справиться»,
— и скрылся за углом вместе с длинным хвостом не то последователей, не то преследователей.
Я
тоже побрел следом, и за углом мне открылась дачная сараюшка в углу церковного двора,
перед которой на лавочке расселась очередь, будто в поликлинике, и вид у них был
не особо просветленный. Они желали получить совет, вдохновленный свыше. И выпархивали
из курятника явно повеселевшие. Потом в нашем департаменте
праведности я слышал и такую сплетню: он специально пригревает свободомыслящую публику,
чтобы исповедовать и доносить. Он всегда охотно смеялся, но хохотал редко, а тут наконец захохотал, и я подивился его сверкающим волчьим зубам:
«Одной глупости докладывать про другую глупость, одной пустоте про другую пустоту!
Грех у всех у них один — претензия на всезнайство. Претензия на святость. Претензия
быть исключением, быть любимчиком господа». — «А эти… "простецы"…
с какими такими глубокими вопросами они ходят к священнику?» — «С какими угодно
— драть ли зуб, съезжаться ли со свекровью… Просят благословения
на удаление аденоидов, на удаление тещи, кто-то приносит обиды на Бога — не желает
его слушаться…» — «Они, эти люди, те, кто к вам тянутся, они чем-то лучше других?
Добрее, умнее?» — «Разве мать кормит ребенка за то, что он умнее или добрее других?
И врачи на приеме не просят справку, что ты хороший. Даже раздатчицы в столовой
кормят и умных, и глупых. Почему я должен быть строже,
чем врач, чем раздатчица?»
«Я давно хотел у вас спросить, почему христианство
осуждает секс?» У меня в то время была постоянная забота, как бы в один день напялить сразу трех, и мне казалось, попы мешают нам наслаждаться
просто из вредности, а он ответил очень просто: «Христианство осуждает не секс,
а блуд, любовь оно считает драгоценным даром, таким же даром, как, например, хлеб.
Именно поэтому хлеб, о котором мечтали миллионы голодных, грешно скармливать скоту,
грешно играть им вместо мяча. И еще, всегда есть опасность, что для кого-то из партнеров
это сделается очень серьезным делом, играть с любовью — играть с огнем».
И
ох как это мне потом отозвалось…
Но
в тот день я был страшно польщен, когда он меня одного пригласил в свой курятник,
— я уже и думать забыл, что оказываю ему честь своим посещением.
С
топором в руках я его увидел только ближе к осени, когда он уже начал приглашать
меня домой; он колол дрова прямо в подряснике, и топор сверкал, а поленья разлетались
так, что я вспомнил Пересвета и Ослябю.
Я попытался ему помочь, но мне никак было не попасть дважды по одному и тому же
месту, а он положил на колоду соломинку и со всего маха разрубил ее вдоль, точнее
вдавил в дерево. И усмехнулся очень по-доброму: «Я же не интеллигент».
«Я
заметил, вы слово интеллигент часто произносите с насмешкой…» — «Точнее, в интонационных
кавычках. Имея в виду тех, кто считает своим главным делом не поиск нового знания,
не просвещение, а дискредитацию власти». — «Кстати, вас многие осуждают за то, что
вы избегаете политики…» — «Политика это борьба безумцев и авантюристов с прохиндеями и простаками, я не вижу себе места в их рядах. Те
же, кого вы называете интеллигентами, на самом деле обожествляют власть, ибо не
знают ничего выше власти. Потому они только с нею и борются. Не с болезнями, не
с технической отсталостью, не с невежеством, хотя бы собственным, а с властью. И
пока одни не знают ничего выше денег, а другие ничего выше власти, они и будут бороться
за деньги и власть, как бы они себя ни называли. А мое дело нести в мир нечто
такое, что выше всего земного. Что может открыться только через любовь. Пока что
я не нашел ничего выше любви. Если я говорю языками человеческими и ангельскими,
а любви не имею, то я — медь звенящая или кимвал бряцающий. Если имею дар пророчества,
и знаю все тайны, и имею всякое познание и всю веру, так что могу и горы переставлять,
а не имею любви, — то я ничто. И если я раздам все имение мое и отдам тело мое на
сожжение, а любви не имею, нет мне в том никакой пользы».
Мы
с ним часто перебрасывались цитатами, полушутя рисовались своей памятью, но эти
слова он произнес почти грозно, и в черном подряснике, с топором в руке он на меня
навел даже некоторую робость. Не тем, что он мне сейчас отрубит голову, а тем, что
для него это совсем не игра, как для всего нашего избранного кружка.
Но
в тот, в первый день до топора было еще далеко, однако впечатляло и то, как он управлялся
с ножом, приготавливая нам бутерброды в своем курятнике, — ни одного лишнего движения,
он и еду так же готовил: стремительно, чисто, просто, вкусно. А в курятнике все
было некрашеное, но очень чисто выскобленное, и я впервые заметил, какой это красивый
материал — дерево.
«На
флоте научат поддерживать порядок, — прочел он мои мысли. — Там я научился не только
стрелять из пушки, но и картошку чистить. Сидим вокруг картофельной горы с ножами
и травим, а друг друга не видим. А когда начинают показываться макушки, кричим:
ура, земля, земля!» Я уже понял, что не нам, соплякам и маменькиным сынкам, воспитывать
такого тигра, я уже задавал вопросы как бы не от себя,
но от лица общественности: вот, мол, многие товарищи не понимают, даже сам Лев Николаевич
не понимал, почему церковь не протестует против государственного насилия, почему
молится за власти…
«Ну
а за кого в первую очередь нужно просить Бога, чтобы он их вразумил, как не за власти?
На них больше греха, больше ответственности, посади туда хоть святого. Люди же требуют
от властей противоположного, значит половина всегда будет
недовольна. И как ее удержать, чтобы она не кинулась на вторую половину? Пока нет
любви, будет злоба. А благодаря насилию злобы в мире может оказаться не больше,
а меньше. Один мой коллега убедился в этом удивительным образом.
Это,
правда, было давно, в другой стране, в горной деревушке. Которую
изводил страшный разбойник. Обирал, издевался, насиловал, и о нем даже слово недовольное
боялись вымолвить — недовольных непременно находили убитыми, а на труп всегда был
брошен отрезанный язык. Кто-то ему, стало быть, доносил, а может быть, и многие,
такой он внушал ужас. Крестьяне постоянно собирали ему дань, относили ее старосте,
который доставлял ее каждый раз в новое место, и на избавление даже не надеялись.
Потому что тех, кто пытался жаловаться властям, он убивал особенно зверским образом,
у него везде были осведомители.
А
священник в их деревенской церкви по-прежнему проповедовал любовь. И паства смотрела
на него мрачнее некуда, иные даже с презрением или ненавистью: что же, мол, ты и
нашего истязателя любить предлагаешь? Кто же ты после этого, как не его пособник?
И расходились злые, никто никого вперед не пропускал, из-за любой мелочи огрызались
чуть ли не до драки… И священник очень скорбел, что Божественное
слово не доходит до их заскорузлых душ.
Но
однажды вечером, когда он рубил валежник для церковной печурки, в дверь очень громко
и бесцеремонно постучали — это был тот самый разбойник, и стучал он рукояткой своего
пистолета. Оказалось, ему вздумалось исповедаться. И он долго рассказывал, скольких
он убил, скольких унизил, скольких обобрал и наконец спросил:
как вы думаете, святой отец, Бог меня простит? Священник протянул ему левую руку
для поцелуя, а когда тот наклонился, правой рукой взял топор и сказал: «Бог, может
быть, и простит, а я не прощу», — и что было силы ударил
топором по обнаженной шее. А потом отрубил голову окончательно и насадил ее на церковную
ограду поближе ко входу, чтобы все, кто придет на утреннюю
молитву, ее увидели. Радостная весть уже к полудню облетела всю деревню, никогда
за всю ее историю ее обитатели так не любили друг друга, не говорили таких добрых
слов, так не уступали друг другу во всем. И священник понял: сначала защити, а потом
и спрашивай любви. Пока царит страх, он будет порождать только злобу. Потому и оружие
может уменьшать страх и содействовать любви, а обезоруженность
вместо любви может порождать озлобление. Но когда насилия требуется больше, а когда
меньше, знает один Господь, мы обречены брать ответственность
на себя, а правы мы были или нет, это мы узнаем на Страшном суде».
И
что же, спросил я, в деревне после этого воцарилась любовь? Конечно, ответил он,
на целых два дня. А потом начали судить старосту за сотрудничество со злодеем, хотя
он брал на себя самую тяжелую ношу — ладить с безумцем, который в любую минуту мог
всадить кинжал ему в горло. Старосту приговорили к изгнанию с конфискацией имущества,
а потом занялись розыском осведомителей. И сколько священник ни призывал обвинять
не друг друга, а царивший над всеми страх, сколько ни призывал не порождать новый
страх, чтобы не порождать новую злобу, а следовательно
и низость, его не слушали.
Однако
он не отчаивался, ибо понял, что борьба между страхом, делающим нас слепыми и злобными,
и любовью, делающей нас зрячими и щедрыми, будет длиться вечно, и вечно будут брать
верх то одни, то другие силы. Кстати сказать, я потом не раз видел, как отец Павел
обращается со своим настоятелем, если это только был не благочинный, который на
него стучал, — как с безнадежно больным, не иначе. Это и впрямь был очень жалкий старичок. «Чем больше
человек мне делает гадостей, тем более сильную потребность я испытываю быть с ним
как можно более приветливым». — «Вы так милосердны?»
— «Увы, нет. Это у меня такая утонченная форма презрения. Но зато своего презрения
я стыжусь, а их из-за него же начинаю жалеть. Иногда нужно возненавидеть, чтобы
после пожалеть».
Кажется,
больше всего отец Павел жалел хамов. И серьезной вражды
он действительно ни к кому не испытывал, потому что никого не боялся. Когда кто-нибудь
из светских святых риторически вздыхал: «Когда же, мы будем жить в свободной России!..»,
— он лишь пожимал плечами: «Я всегда жил и живу в свободной России». И я в этом
убеждался не раз: он и во время нашего первого разговора пребывал под следствием
за взятку, но ни тени беспокойства на его высоком челе я ни разу не углядел. У его скромненького храма давно нужно было укрепить
фундамент, а начальник СМУ или РСУ ему прямо сказал: не дашь, не сделаем. Он дал,
а тот попался. И в длинном списке давальцев назвал и батюшку. И органы уж так отца
Павла склоняли к сотрудничеству, уж так запугивали, что ко взяткодательству
присовокупят еще и тамиздат, что его псевдоним Благосветлов
давно для них не тайна, что они его посадят, осрамят в газетах… А он, кажется, не видел и повода, о чем здесь рассуждать. Я сам провожал его на допросы в Большой дом, и он болтал о чем угодно,
с головой уходил в антикварные книги на Литейном, как ребенок радовался, что нашел
какое-то по-особенному пожелтевшее издание Владимира Соловьева…
В
Публичке он обкладывался томами на пяти языках с еще большим
аппетитом, и то, что он писал, это была нормальная культурология
докторского уровня. В Публичке же, внизу, у плит ассирийской
клинописи я спросил его однажды, не жалко ли ему себя тратить на глупых бабусь и
умных шизофреников, и он ответил совершенно серьезно: «Не пренебрегайте простецами
и безумцами, это они сохранили церковь, когда мудрые и разумные разбежались». —
«А зачем вы так тщательно изучаете начало христианской эры? Все равно же это не
доказывает ни воскресения Христа, ни его чудес?» — «Я его очень люблю. Без Христа
ведь и не было бы христианства, как этическое учение это был бы набор уже не раз
высказывавшихся поучений — только он наполнил их силой и страстью. Вот мне и доставляет
наслаждение все, что с ним соприкасалось. Ведь евангелисты сами по себе люди очень
бесхитростные, и по части стиля, и по части выдумки, перегружают рассказ какими-то
ненужными подробностями, называют не имеющие никакого значения имена, названия мелких
городишек — и вдруг среди этого занудства взрываются образы на века, образы и мысли,
пронизывающие все нашу культуру… Ведь и слово «культура»
происходит от слова «культ», исчезнет культ — понемногу выдохнется и культура. Что
уже и происходит». И в очередной раз блеснул своей памятью: «Ничто не может быть
противуположнее поэзии, как та философия, которой восемнадцатый
век дал свое имя. Она была направлена против господствовавшей религии, вечного источника
поэзии у всех народов, а любимым орудием ее была… Помните,
как дальше?» И я тоже блеснул: «Как можно не помнить — это же наше все! Любимым
орудием ее была ирония, холодная и осторожная, и насмешка, бешеная
и площадная».
Вступить
в борьбу с советской властью — для него это было примерно то
же, что отдать жизнь в борьбе с поселковым советом или с соседом-пьяницей (их председатель
поссовета, кстати, и был таким соседом). Но советская власть все равно находила
его поведение вызывающим, а он, перед тем как скрыться за тяжеленной дверью Большого
дома, каждый раз говорил со смехом: «Если не вернусь, считайте меня коммунистом».
И после шести часов допроса выходил бодрый и даже разрумянившийся.
Ему прямо предлагали подать заявление на выезд, но он и слышать не хотел: «Уезжать,
пока можешь хоть кому-то светить, — это измена. Именно во тьме драгоценна каждая
искорка. Не моя личная, это для художника уникальность дело чести, а священник должен
гордиться, что несет в мир не свое, а божественное, насколько оно ему доступно».
Они
бы его и посадили, и осрамили, эти люди умели держать слово, но тут Россия начала
искать дорогу к храму. Вам не приходит в голову, что Господь послал Горбачева, чтобы
вас спасти, как-то спросил его я, и он ответил очень серьезно: «Люди веры относятся
к промыслу Господню с трепетом, как к великой тайне, это пустосвяты все на свете
подчиняют своим делишкам, их послушать, так без их молитв
и солнце бы не взошло». Это был тот редчайший случай, когда в его голосе послышались
отдаленные раскаты гнева. Но он тут же и смягчился и прибавил: «Впрочем, младенцы
тоже верят, что Отец небесный — это добрый папочка, у которого, когда ни попросишь,
в кармане всегда припасена конфетка».
Зато
когда его книги рассыпались по всем лоткам, когда на его выступления в домах культуры
стали набиваться тысячи, когда все флаги стали зазывать его в гости и он сделался
любимцем всех модных телеведущих, он сказал мне очень серьезно: «Сейчас началось
самое трудное: в наши союзники навязалась пошлость. Пока
что единая и неделимая. Вы заметили, с какой быстротой сделалось пошлостью слово
«покаяние», сколько нашлось охотников обличать и служить чужой совестью? Но завтра
нас постарается прибрать к рукам казенная пошлость, и охотники ей подыгрывать среди
нас, разумеется, найдутся. За это пошлость оппозиционная, чтобы насолить власти,
начнет преследовать нас всех. Как это уже было при старом режиме, ведь наши борцы
со всеми режимами не знают ничего выше власти. Вы же видите, что происходит: если
власть зажимала религию, астрологию и знахарство, то надо поддерживать религию наравне
со знахарством, для пошляков что я, что Кашпировский или Глоба: человек из
подполья. Хотя в подполье людей меньше, чем крыс».
Вот
тогда-то он во всех выступлениях, во всех теледебатах принялся при всякой возможности
воспевать науку, вспомнил, что когда-то он и в физике подавал надежды. Его как передового
человека спросят, верит ли он, что звезды имеют влияние на человеческую судьбу,
а он барственно так начинает рассуждать: «И эта лампочка воздействует на нас. Причем
сильнее, чем звезды. Но если даже звезды обладают каким-то неизвестным науке воздействием,
почему открытие новых светил не меняет предсказаний? Почему в них используются только
те светила, которые были известны до изобретения телескопа? Почему небосвод делится
именно на двенадцать частей? Если астрология наука, где борьба научных школ, где
перечень нерешенных проблем, без коих наука невозможна?» Его спросят про жизнь после
смерти, а он и здесь предстает реакционером: «Вы про мистера Муди? Какие милые картинки открываются в нездешнем мире? Но вот преподобному Макарию Александрийскому
тоже когда-то открывались картины загробного мира: душа приходит в испуг и устрашается
присутствия страшных и грозных ангелов, ее устрашает и неимоверное пространство
пути и перемена образа жизни, также она ужасается вида тех, у которых находится
уже во власти и которые не оказывают ей никакого сочувствия и милосердия».
Публика,
естественно, немеет от таких слов, а отец Павел чешет из святого Кирилла, патриарха
Александрийского: «Какой страх и трепет ожидает тебя, душа, в день смерти! Ты увидишь
страшных, диких, жестоких, немилостивых и бесстыдных демонов, подобных мрачным муринам, тебе предстоящих, одно видение их лютее всякой муки».
И тут же загробное свидетельство преподобной Феодоры: «Увидела
множество эфиопов, обступивших одр мой. Лица их были темны, как сажа и смола, глаза
их — как каленые угли, видение так люто, как сама геенна огненная. Они начали возмущаться
и шуметь, одни ревели, как звери и скоты, другие лаяли, как псы, иные выли, как
волки. Смотря на меня, они ярились, грозили, устремлялись на меня, скрежеща зубами,
и тотчас же хотели пожрать меня». Вот что видели святые. А мистер Муди заодно с французскими профессорами Греше
и Бреше сулят зелененькую травку и свет в конце тоннеля.
Современная пошлость, выше всего поставившая комфорт, придумала для себя и комфортабельную
смерть, можно подумать, они угоднее Господу, чем святые подвижники. И придумали-то
что-то беспредельно банальное. И безответственное — прежде
всего никакой ответственности за грехи».
Но
про тоннель рассказывают очевидцы, возражают ему. Он же только усмехается: «Вы их
видели? Вы только читали рассказы об очевидцах. Знаете выражение: врет, как очевидец?
У Бехтерева есть целая книга о массовых галлюцинациях». Его постепенно и перестали
приглашать в приличное общество, тем более что он науку хоть и восхвалял, но и религию
почему-то разоблачать отказывался. Его спросят о православном фашизме, а он отвечает
как истинный клерикал: «Никакого православного фашизма нет, есть фашизм, пытающийся
прикрыться православием». Но спросят его о евреях, распявших Христа, так он и тут
отвечает не по шерсти: «Одни распяли, а другие служили ему до самой смерти и распространяли
его учение после. Евреи создали Ветхий завет, они наши старшие братья по вере».
А демократия? «Демократия есть самообожествление народа».
А однополые браки? «Очень нехорошо, что их используют для разжигания вражды. Большинство
должно проявлять милосердие к меньшинству, но не заискивать перед ним. Тем более
что его терпения надолго не хватит».
Кому
интересно такое слушать! Ладно, не хочешь обличать гебистов
в рясах, так обличи атеистов! Опять нет: «Атеисты были только орудием гнева Господня.
А истинные виновники фальшивые христиане. Именно они своей жадностью, злобностью,
угодничеством, похабством оттолкнули людей от Христа.
Создали впечатление, что он заодно с ними. Если бы они жили по Христу, революция
была бы невозможна и никому не нужна». — «Но разве коммунизм родился не из безбожия?»
— «Нет, он родился из неутоленной тоски по Богу. Всякое великое зло рождается из
чудовищно искаженного стремления к высшей истине». — «А разве вам не обидно за те
годы, когда церковь притесняли?» — «Церковь и должна быть в утеснении, иначе она
не противостоит мирскому злу. Если церковь перестала раздражать, значит она перестала требовать».
Но
сам-то он раздражал, пожалуй, больше всего не мнениями, а статью: рядом с ним самые
большие гордецы сдувались до дворовых понтарей. Меня-то его высокомерное отношение к политике и политиканам не удивляло,
но мне было не очень понятно, почему он вдруг начал так превозносить науку, если
еще вчера снисходил к любым глупостям: лечат грипп лампадным маслом и пусть себе
лечат, лишь бы лекарство вовремя принимали, видят Богородицу у себя на коврике,
и пусть себе видят, лишь бы бродячим богородицам денег не давали. Но оказалось,
ему нашлось и меня чем удивить.
Мы
беседовали уже не в его пригородном домишке, а в трехкомнатной
резиденции, обставленной неизвестно откуда обрушившимся в таких количествах антиквариатом:
вечно пустых антикварных магазинов по всему городу наплодилось множество, видимо,
через них было удобно отмывать бабки. У отца Павла этот порыв новой пошлости к старой
роскоши вызывал, разумеется, только насмешку, но он считал, что пошляки особенно нуждаются в Слове Божьем. А если они утрачивают к нему доверие, когда оно звучит в скромной обстановке,
можно ради спасения их душ и подыграть им. К нему ведь стали захаживать не только
большие чиновники, но и большие братки, иностранные делегации тоже наверняка усмотрели
бы в прежнем курятнике социальную отверженность отца Павла, чего он вовсе не желал
демонстрировать… Чего, собственно, и не было, он просто выпал из моды, на телеэкране его сменили более покладистые батюшки,
с чудесами, с государственностью, с патриотизмом… Отец ведь Павел считал, что смирение
подобает не только личностям, но и народам, патриотизм признавал исключительно оборонительный,
однако в его прежнем домишке могли усмотреть не смирение, а рисовку, желание изобразить
схимника — в общем, скромность, теснота пошли бы во вред делу, так он считал.
Так
вот, однажды вечером, сидя среди антикварных книг на антикварных стульях за антикварным
столом и допивая третью антикварную чашку чая, я наконец спросил его напрямую, почему
при совке он при слове «наука» только делал безнадежное движение своей скульптурной
кистью руки, а теперь его хоть ставь во главе комиссии по борьбе со лженаукой. И тогда-то я в первый и последний раз был удостоен
не его проповеди, которые слышали тысячи, а исповеди. Он в первый и последний раз
упомянул о своей матери и об отце, а то мне уже казалось, что он и рожден был, как
Афина Паллада из головы Зевса, в полном вооружении красоты, уверенности и ума. Хотя
начал он, как всегда, чеканно.
«Никакого
примирения между верой и наукой быть не может — это тотальные, тоталитарные доктрины,
каждая из них претендует на исчерпывающую картину мира, в которой для соперниц нет
места. Для того и нужна церковь, чтобы помешать им сожрать друг друга. Церковь уже
оказала миру великую услугу тем, что покончила с магией, с верой, что можно добиться
чего-то полезного, манипулируя незримыми силами. Науке с колдовством никогда было
бы не справиться, она даже и сейчас не справляется, потому что, сколько бы она ни
открывала, она еще больше закрывает. Она закрывает надежду на посмертную жизнь и
посмертную встречу за гробом, на справедливость не в этой, так хотя бы в иной жизни… Что в сравнении с этим мобильники и томографы, лазеры
и квазеры! А религия надежду полностью сохраняет, только
переносит исполнение в неопределенное будущее. Даже надежду на чудо оставляет, но
передает его на произвол Господа, чтобы люди не ухищрялись впустую, а занимались
тем малым, в чем что-то понимают и что-то могут. На Бога только надейся, а
не плошай сам. Вот церковь и подарила миру первых ученых, когда мир только
пахал, пировал да воевал.
Но
в юности я испытывал нестерпимое желание примирить науку и религию — ведь для меня
это означало еще и примирить отца и мать. Хотя сами они пребывали в полном мире
и согласии. Отца явно умиляла мамина детская вера, что Господь ей постоянно помогает
по всяким мелочам. То ей понадобился какой-то знакомый, она помолилась, и он тут
же похлопал ее по плечу. «А ты отмечаешь случаи, когда ты помолилась, а знакомый
не появился? — с улыбкой спрашивал папа. — Если бы мы фиксировали только положительные
результаты экспериментов, физика была бы удивительно приятной наукой». — «Жизнь,
слава тебе, Господи, не физика. Вот я прошлым летом в лесу попала под дождь, да
какой, с градом! Я помолилась — и через пять минут появился грузовик». — «Ты как
это понимаешь — шофер сидел на автобазе, играл в домино, ты помолилась, и он тут
же вскочил, диспетчер выписал ему путевой лист?..» — «Сказано же: не искушай Господа!
Получил подарок и скажи спасибо! А ты его только и делаешь, что искушаешь!» — «А
зачем ты вообще молишься, ведь отец твой небесный прежде тебя знает твою нужду?»
— «Нет, ты просто змей-искуситель!»
Но
в глубине души маму немножко восхищало папино вольнодумство, как любящая мать хоть
и пугается, но втайне и любуется бесшабашностью сынишки-озорника. Любящая мать верит,
что судьба не станет ее любимчика карать за легкомыслие слишком уж жестоко, так
же и мама верила, что Господь не отправит в ад такого прекрасного человека, как
мой отец, Господь же умеет читать в душах! А в душе она была убеждена, все хорошие
люди верят в Бога, иначе бы они не были такими хорошими. Ну а если Господь все-таки
немножко рассердится на папу за его длинный язык, она наверняка сумеет его отмолить,
как уже однажды отмолила в тридцать седьмом: отца через каких-нибудь
два года действительно выпустили, только позвоночник повредили, он до конца своих
дней ходил с таким видом, будто ищет на дороге что-то забавное. И в эвакуацию мама
вместо Урала отправилась в Тихвин, потому что ее тихвинский батюшка пообещал, что
тихвинская чудотворная икона немцев туда не допустит. И оказался прав: немцы Тихвин
хотя и взяли, но ненадолго. А что и чудотворную икону потом с собою прихватили,
так это России наказание за безбожие. Как же Богородица попустила разрушить столько
церквей, монастырей, уничтожить столько священников, интересовался папа, и мама
убежденно отвечала: это нам урок. «А тех, кто со мной сидел, а их расстреляли, —
за них по-твоему мало молились?» — «Кто же может знать,
почему одни молитвы доходят, а другие нет. Тайна сия велика есть». — «Самая большая
во всем этом тайна — как вопреки очевидности люди продолжают в это верить». — «Господи,
не слушай его, дурака!»
Но
слова мало что передают, больше говорят интонации, улыбки, взгляды, а они говорили,
что любовь вполне способна примирить науку и религию. Мне стало по-настоящему страшно,
только когда меня начали звать в аспирантуру и я понял,
что я действительно выбираю свою судьбу — вот тогда-то наука, которой я занимался
с таким пылом, показалась мне маленькой и жалкой. Я, как и многие, начал придумывать
берлоги, в которых могли бы ужиться оба эти медведя, наука и религия. Ну, например:
первое — в мире есть ненаблюдаемая часть; второе — она изредка способна посылать
сигналы в этот мир, эти сигналы мы называем чудесами; третье — единственное устройство,
способное ощущать связь с нездешним миром, это человеческий мозг. Но почему эту
связь не ощущают другие приборы? Они недостаточно для этого сложны — я выплетал
эту тягомотину довольно долго, но однажды силы притворяться
кончились и я признал: излагать религию языком науки означает брать у каждой из
них худшее — у науки занудство, у религии бездоказательность.
Надо
было выбирать что-то одно. Но этот выбор повергал меня в такую тоску, словно я должен
был выбирать, кого из них обречь на смерть — отца или мать. Отец говорил, что такой
научной логики, как у меня, он еще не встречал, а он слов на ветер не бросал, он
сам был крупный ядерщик. Но меня это совсем не вдохновляло. Допустим, у меня открылся
бы редкий дар жонглировать столовыми ложками — и что, по этой причине я должен был
бы жонглировать ложками до конца моих дней? Мама же утверждала, что я прирожденный
проповедник и что первые мои слова еще в пеленках были «добром побеждать зло». Разумеется,
маме, прелестной фантазерке, нельзя было верить ни в едином слове, она не умела
отличать свои выдумки от реальности. Но я и правда больше всего завидовал не тем,
кто делает великие открытия, а тем, кто глаголом жжет сердца людей. И я чувствовал,
что в моем сердце действительно пылает какой-то уголь, но он жжет одного меня и
скоро превратит в пепел. И все кончится, как с лермонтовскими
тремя пальмами: и солнце остатки сухие дожгло, а ветром их в степи потом разнесло.
И
вот в таком настроении я однажды нечаянно подслушал, как болтают на кухне мама с
отцом, только что вернувшимся из секретной командировки (очень нескоро я узнал,
что отец участвовал в атомном проекте). Я был в таком трансе, что совсем забыл,
что подслушивать нехорошо, и только дивился, что отец, такой умный, с таким удовольствием
слушает и сам болтает всякие глупости. Я еще не знал, что интерес к глупостям вернейший
признак счастья.
И
вдруг мамин голос сделался озабоченным: «Ты смеешься, а глазки у тебя грустные —
случилось что?» Потом я узнал, что наши атомщики все время работали с петлей на
шее, поводы для грусти были всегда, но тут отец, видимо, почему-то не совладал с
мимикой и ответил с такой неестественной бодростью, что мама поняла: спрашивать
бесполезно. Но, видимо, вгляделась еще и тревожно сказала: «У тебя сосудик в глазу
лопнул. Ты там спишь вообще? А позвоночник ты когда пойдешь
проверять?»
Я
был еще полон детской идиотской уверенности, что с отцом
ничего страшного случиться не может, и поражен был не лопнувшим сосудиком, а своим
внезапным открытием: мы все прекрасно знаем, что состоим из клеток, сосудов, сердца,
печени, позвоночника, но вспоминаем об этом, только когда с ними нужно что-то делать.
Мама только что видела лишь выражение папиных глаз, но заметила кровь — и сразу
вспомнила про сосуды. Пока она не встревожилась, у папы и позвоночника не было,
была только осанка. А у меня самого? Я же знаю, что я скопление молекул, но я себя
таковым не воспринимаю. И никого на свете. В моем внутреннем мире есть только улыбки,
а не сокращения лицевых мышц, только голоса, а не вибрации воздуха, я про сокращения
и вибрации вспоминаю лишь тогда, когда мне это требуется для какого-то действия.
В моем внутреннем мире нет даже смерти, я в нее большей частью не верю и только
поэтому и бываю счастлив. Так вот оно: НАШ ВНУТРЕННИЙ МИР — ЭТО И ЕСТЬ МИР ВЕРЫ.
Знания нужны исключительно для внешних действий, а во внутреннем мире мы живем тем,
что нам кажется…
И
я принялся лихорадочно выстраивать уже логическую конструкцию с таким напряжением,
которого я, может быть, больше никогда не переживал.
Итак,
что есть истина? Истинным мы считаем то, что наилучшим образом помогает нашей адаптации.
Но нам необходимы два вида адаптации — физическая и психологическая. И потому нам
необходимы и две истины — истина тела и истина души. Так и назвать их истиной знания
и истиной веры? Знание нужно для действия, вера для счастья, для любви. Дать волю
внутреннему миру — это и будет вера. Вера это тоже знание — знание о нашем внутреннем
мире. Но внутреннее знание все-таки не будет ощущаться истиной, если мы будем считать
его всего лишь субъективным чувством, нам нужно верить, что это чувство объективно,
что и оно порождается каким-то пусть незримым, но все-таки реальным миром. Значит нам необходимо признавать, что есть еще какой-то незримый
мир и его-то сигналы мы и воспринимаем как субъективные чувства. Ну, а если мы воспринимаем
незримый мир через психику, через душу, почему бы его и не назвать духовным миром,
слово душевный отдает чем-то слишком уж домашним. Однако нам и этого мало. Чтобы
мы успокоились, нам нужно, чтоб хотя бы изредка мир незримый проявлял себя и в зримом — эти проявления мы и называем чудесами. Вере без чудес
долго не продержаться, вера без чудес мертва есть. Значит нужно найти такую дозировку
чудесного, чтобы наша вера в незримое могла выдержать давление
материальных фактов, но при этом не разрушила и науку. Значит поиск истинной веры
— это поиск оптимальной дозировки чудесного — чтобы и наука, и религия могли ужиться в одной берлоге.
Да, да, знание, рожденное физикой, и знание, рожденное психикой, норовят пожрать
друг друга и оставить человека или без понимания реальности, или без утешения перед
ее безжалостным могуществом. Дело церкви в этом и заключается — в том, чтобы удерживать
равновесие между истиной души и истиной тела, чтобы они не пожрали друг друга.
Вот
тогда-то я и понял свое земное назначение — в этой вечной борьбе физики и психики,
физики и жизни, как сказала бы моя мама, всегда отстаивать слабого.
Я был готов закрывать глаза на любые благо- и неблагоглупости своих бабулек, когда
то, что называло себя научным атеизмом, уничтожало то, что оно считало религией.
Ведь научного атеизма быть не может, атеизм может быть только антинаучным. Ибо для
ученого естественно все, что есть, а вера в какой-то незримый мир была свойственна
людям во все тысячелетия, в которые нам удается заглянуть, — исключая пару исторических
минут, когда из людей вышибали эту веру террором. Значит, быть верующим — это естественно,
а борьба с религией — это борьба с человеческой природой.
Я
и решил вступиться за человеческую природу. Я ведь знал, что Сталин велел удалить
из семинарий физику, математику, химию, парней брали только из глухих деревень —
чтобы любой образованный человек видел их отсталость. И враждебность к науке, к
культуре — ко всему, что было для них недоступно, в них тоже было легко посеять.
Потому-то и не следовало оскорблять их тем, чего они были не в силах понять и оценить.
Это
внутри церкви. А в соприкосновении с внешними силами я считал своим долгом демонстрировать,
что священники вполне могут быть умными и образованными, нисколько не глупее вас.
Это был мой принцип: по отношению к верующим — снисходительность, по отношению к
их обличителям — надменность. Но теперь, когда министры и президенты
стоят в церкви со свечками, а по телевизору заряжают воду взглядом, когда в респектабельных
газетах печатают астрологические прогнозы, с доставкой на дом воскрешают мертвых
и на всю страну вещают, что мир был создан за шесть дней, а данные палеонтологии
и геологии — это чепуха, я вижу, что пора защищать науку от религии. Теперь
уже требовательности требует религия, а наука, пожалуй, даже и заслуживает кое-какой
снисходительности. Теперь я уже снисхожу, когда какой-нибудь профессор-естественник
ляпнет, что наука оперирует фактами и доказательствами… Как
будто есть хоть какие-то несомненные факты и хоть какие-то бесспорные доказательства!
Но что с них взять, с седовласых пареньков из глухомани».
Признаюсь,
эта исповедь вызвала во мне что-то вроде потрясения, тем более что, прошу прощения, я перед своим визитом позволил
себе пару лишних рюмок коньячку — не пару, подчеркиваю, рюмок, а пару именно лишних
рюмок. Но отец Павел был всегда снисходителен к слабостям и ни разу мне на это
не намекнул.
Я
долго собирался с мыслями. «То есть… Эрго… Вы хотите
сказать, что нужна церковь не воинствующая и не смиренная, но уравновешивающая?
Тогда ей не хватает своего мученика, который пошел бы за нее на крест». — «Да кто
же станет распинать того, кто проповедует не победу, а равновесие?» — усмехнулся
отец Павел, но я увидел, что идея ему понравилась. «Как кто? Все, кто желает победы,
а не равновесия. То есть просто-таки весь мир, кроме нас с вами. Но простите, раз
уж пошел такой откровенный разговор… Вы сами-то в Бога верите? В то, что наши субъективные
чувства посылаются нам из какого-то иного мира?»
И
он ответил со всегдашней своей простотой: «Это для меня
вопрос праздный. Я верю в нечто лично для меня гораздо более важное: я верю в важность
своего дела». — «Так, может быть, вам нужна
какая-то своя церковь?» — «Секта, хотите вы сказать? Меня интересует только массовое
производство. И в России массовым производством веры может заниматься лишь православная
церковь, все остальное интеллигентская болтовня. Сдвинуть церковь от поисков преобладания
к поискам равновесия задача сложнейшая, но приток образованных людей этому поможет.
Во всяком случае, на церковь есть хоть какая-то
надежда, а на все остальное ее нет вовсе». — «Так, так, так, значит вера, по-вашему,
это просто доверие к своему внутреннему миру… Но почему,
вы считаете, все внутренние миры должны приводить к христианству?» — «Я совершенно
так не считаю. Я Христа люблю, вот я и пришел к христианству. А другие могут прийти
и к чему-то другому. Но христианство — религия любви, а любовь — единственная сила,
способная примирить разные миры между собой. Это невероятно трудно, но надежда есть
только на этом пути». — «Но ведь даже у христиан постоянно случались расколы, вплоть
до войн…» — «Вплоть до войн — потому что люди не были христианами, а только притворялись».
Вот
тут-то наконец-то можно и вернуться к самому первому нашему разговору. Проповедовать
любовь могут и отдельные священники, при чем здесь церковь,
в ту самую первую встречу спросил я. «А что, в России есть еще какое-то учреждение,
которое хранит имя Христово? Которое хотя бы в теории проповедует
любовь? У нас ведь даже самые возвышенные партии поклоняются земному
как высшей истине. Интеллигенция — это партия власти, она считает, что ничего выше
власти нет, и кому бы она ни досталась, всякий представляется ей недостойным своей
божественной миссии, от завхозов они требуют божественной мудрости и святости. Наука
— это партия мер и весов, она поклоняется измерительным приборам: если что-то нельзя
измерить, значит, этого не существует. А церковь, уж какая ни есть, единственная
партия неба. Это собрание грешников, но только они несут образ Христа, только они
учат — пусть даже больше на словах, но что есть важнее слов? — не собирать сокровища
на земле, любить ближнего, уж какой он ни есть, как самого себя. Увы, чтобы это
проповедовать, чтобы выстоять в земной борьбе, приходится запасаться и сокровищами,
а иногда и оружием. Когда стало можно, я спросил отца: «Вы же этой бомбой
укрепляли свирепейший режим. Неужели вы всерьез думали, что американцы без этого в самом деле бы нас раздолбали?»
Отец хитровато так на меня снизу посмотрел, он к старости вообще чертил носом по
земле: «Точно знать ничего нельзя, но я бы на их месте обязательно раздолбал. Нэт России — нэт проблемы. Ни красной, ни коричневой,
ни красно-коричневой… Окончательное решение русского вопроса». Прав он был или нет
— достаточно одной такой мысли, чтобы только оружие могло уменьшить страх. Да, это
искажает нашу мечту, ужасно, кошмарно искажает, но другой силы, которая бы ее проповедовала,
нет вовсе. Покажите мне ее — и я к ней примкну». — «Но неужто
среди священников нет злобных, жадных, тщеславных?» — «Да сколько угодно, — ответил
он, — это предмет моих серьезнейших огорчений. Поэтому я очень вас прошу, укажите
мне, пожалуйста, другую церковь, где бы все были святы и совершенны, и я немедленно
туда перейду. Но, к слову сказать, вы где учитесь, на филологическом?
А я учился на физическом. И у нас химию преподавал страшный
зануда и дурак, но почему-то
никому в голову не приходило из-за этого отвернуться от таблицы Менделеева. А электродинамику
читал очень крупный ученый, который в конце сороковых писал доносительские статьи
на коллег-евреев, обвинял их в идеализме и космополитизме. И я всегда смотрел на
него с отвращением, хотя с виду он был милейший дедуся. Но на уравнения Максвелла,
которые он проповедовал, мое отношение не простиралось. Так вот, даже самый несовершенный
священник проповедует НЕ СВОЕ. И те, кто из-за его несовершенства готовы отвернуться
от слова Божия, нисколько не умнее тех, кто не желает из нечистых уст слышать об
уравнениях Максвелла. Если бы даже половина врачей оказались педофилами и
взяточниками, вы что, закрыли бы министерство здравоохранения?»
Но
ведь другой, альтернативной медицины в мире нет, а Христа проповедует не только
ваша церковь, выложил я последнюю из домашних заготовок, мне говорили, что в подпольной
церкви, даже во многих сектах нравы все-таки поближе к Христу, вы согласны? «Это
где как, — ответил он, — люди всюду люди, но бывает, что и поближе. И что это доказывает?
В лаборатории можно сотворить удивительные штучные приборы, а мы занимаемся массовым
производством. Вам любой конструктор скажет, что запустить лабораторный образец
в серию часто бывает просто-таки невозможно. Потому что у массового производства
совершенно другие законы, гораздо более примитивные. Когда-то все церкви начинали
со скромных общин, а потом всем понадобилась пышность. Не потому, что «клерикалы»
были такие жадные, а потому что голос бедности не уважался. Люди любили, чтобы простота
к ним спускалась из пышности, пленяла простота царя, а в простоте нищего не было
никаких чар. Точно так же пленяет милосердие могучего, а не доброта бессильного,
который бессилен и сотворить что-то злое. Когда люди всерьез,
не на словах перестанут уважать богатство и силу, тогда и церковь от них откажется.
Надеюсь. Но двигаться в этом направлении они могут только вместе, опираясь друг
на друга. Для церкви богатство и могущество, в отличие от всех прочих социальных
институтов, не цель, а средство. По крайней мере, церковь хотя бы в идеале помнит,
где надо собирать сокровища, на земле или на небе, в остальном мире об этом вообще
забыли. А ведь ничто земное невозможно добыть без подлостей и грызни».
И
меня тоже убеждали не слова, а царственность его облика, ум и воля, горящие в его
глазах. Так вот какими они были, пророки, мелькнуло у меня в голове. Но я не сразу
отрекся от своей прежней, самообожающей секты. Я начал
пересказывать бесконечную эпопею моего отца о низостях и стяжаниях церкви, и он
слушал с полным сочувствием, приветливо кивая при каждой паузе, словно приглашая
к продолжению. В конце концов я остановился и спросил:
это правда? Я был бы даже рад, если бы он сказал: неправда, я ведь и без того знал,
что мой отец лжец. Но он сочувственно кивнул: да, правда. «Я мог бы рассказать и
гораздо больше, но ведь все это будет мимо сути. Представьте, вы рассказываете долгую-долгую
историю любви какой-то пары, прожившей долгую-долгую жизнь. И
не говорите при этом ни слова, как они мечтали друг о друге, как томились, скучали,
как стремились друг к другу, что им мешало, как им было тяжело, как они временами
уступали тяготам и страстям, а потом с удвоенной любовью находили друг друга, как
они поддерживали и жертвовали друг другу, как падали и поднимались, теряли и обретали,
— и вы обо всем об этом не говорите, а говорите только о ссорах, обидах,
больших и маленьких обманах… Это была бы правда? Да, правда.
И все-таки это была бы ложь. Даже хуже, чем ложь. Клевета. Ровно такую же историю
церкви вы мне и пересказывали. История церкви — это история любви. Любви человека
к Богу. Любви и поиска пути к Нему. На этом пути человек и падал, и ошибался, и
предавал, но это все равно история любви, а не история стяжаний и предательств».
А
потом он завершил не то устало, не то надменно: «А в общем-то,
хороша церковь или плоха, лично для меня вопрос праздный, пусть плоха — и что? Лично
для меня важен только один вопрос: где я, лично я могу лучше всего исполнять главное
дело моей жизни? И сколько я об этом ни размышляю, ответ всегда один: служба в этой
пригородной церковке — самое большее, что я могу делать в этой жизни».
Не
скажу, что в эту минуту я уверовал в Бога, я в него и после не уверовал и даже не
представляю, на что это похоже. Но я уверовал в людей, которые веруют в Бога. И
в церковь я больше не заходил. Креститься, кланяться, целовать иконы мне было совестно,
как будто я пытаюсь на халяву примазаться к тому, за что
люди в тысячу раз крупнее и лучше меня платили болью и кровью. Отец Павел, видимо,
о чем-то в этом роде догадывался и никогда не заговаривал со мной на эту тему. Он
вообще считал, что в вере не должно быть даже тени насилия, но беседовал со мною
охотно. И довольно скоро начал приглашать в свой дачного типа домишко, где даже иконы были скромными, роскошны были только
книги. Мне кажется, он меня даже полюбил, как строптивого и непутевого сынишку.
Правда, так и не начал называть «на ты»,
как мне этого ни хотелось. А он для меня сам сделался церковью. Не отцом, не идолом,
нет, я понимал, что поклоняюсь не ему, как бы могуч и прекрасен он ни был, я поклоняюсь
силе, порождающей таких, как он, уж даже и не знаю, как
ее назвать, да лучше и не называть, а то непременно убьешь.
—
Ну как тебе история?
—
Даже и не знаю, что сказать. Как будто неизвестная глава из «Братьев Карамазовых»,
что ли. Люди сейчас так не говорят.
—
Хм, сочту все-таки за комплимент. Я действительно начинал писать роман об отце Павле,
это была первая глава. Но труд упорный ему был тошен. И потом, действие какое-то
нужно. Путешествия, приключения и фантастика. А мне интересны только разговоры.
—
А это и похоже на интервью.
—
Это уже точно не комплимент.
Она
хотела сказать, что лучше хорошее интервью, чем плохой роман, но решила воздержаться:
ничего, пускай проглотит. Не все коту масленица.
Он
проглотил.
А
знаешь, кто меня окончательно укрепил в этой вере? Мой батя,
или, как тогда выражались, батон, он же ботинок, главный антинаучный атеист Ленинграда.
Пришел Горби, и стало можно говорить правду. И оказалось,
что и правда у отца давно лежит в столе, он тут же забабахал
книгу о гонениях на церковь. Он вполне мог сказать, как тот щедринский
журналист: два дома ложью нажил, другие два дома буду правдой наживать. После моей
символической пощечины он усмехаться перестал, а начал довольно-таки злобно приговаривать:
на наш век дураков хватит. Он действительно потрясающий
был мужик: у него уже были припасены все документы и даже фотографии новомучеников — хорошие такие лица, иногда крестьянские, но
чаще интеллигентно-разночинские, примерно как у завсегдатаев Шлиссельбургской крепости.
Возможно, это один и тот же был тип, дело было случая, кого куда занесет — свергать
земного бога или служить небесному. Книга
разошлась бешеным тиражом, и не одним, он же и закончил ее патриотическим аккордом,
цитатой из Георгия Федотова: ошибки и грехи иерархов и церковных политиков бессильны
уничтожить богатство святости, которое накопляется в русской Церкви, кровь мучеников,
исповедничество десятков тысяч, новая русская Фиваида,
тра-та-та — все это может с избытком уравновесить в очах Божиих и судьбах России…
Почему
ты не восхищаешься моей памятью, все восхищаются! Ну, книгу тут же перевели на все
романские языки, протестантская Европа папаней почему-то пренебрегла. Он тогда мне
и посоветовал специализироваться на немецком, а не на английском языке: английский
— это язык новых хозяев, его вся обслуга скоро будет знать. Зато одно французское
издательство устроило нам турне по Нормандии с заездом в Рим, где отцу тоже устроили
пять вечеров. Отец оформил меня как своего секретаря-переводчика: я по-французски
совершенно мог изъясняться и писал. Народ ломился, ибо реклама подавала папаню как
случайно уцелевшего новомученика. На вопросы об ужасах
Гулага он
отвечал цитатами из своей книги, а рубцы от кандалов скромно прятал под манжетами.
А что он действительно думает, выкладывал только в отеле — я таких номеров прежде
и не видывал: на наш век дураков хватит.
Буржуазный
Париж меня не поразил — да, офигеть,
сколько для всех этих роскошеств понадобилось скульпторов, камнерезов, мозаичистов,
мастеров художественной ковки и литья и сколько требовалось бабок, чтобы их всех
содержать… Мне сразу и бесповоротно открылось, какая мы бедная страна. Но и у них
во всех роскошествах нигде не сверкнуло ни одной искры Божией, ни одной новой формы
— только тиражирование да раззолачивание давным-давно
открытого.
А
вот норманнские замки — это была сила. Камень, башни, рвы, зубцы — хоть сейчас снимать
«Айвенго». Варварская сила, храбрость до сих пор впечатляют сильнее, чем восемь
нулей на счету, в прагматической Америке и снимают фильмы про гангстеров, а не про
банкиров. А уж если затешется банкиришко, так обязательно
безбашенный.
Но
что меня поразило до глубины моей души, созданной для счастья, как птица для полета,
но так почему-то и не взлетевшей, — в каком-нибудь городишке, имени которого никто
у нас и не слыхал, возносится такой готический соборище, что обомлеешь. Весь в вимпергах, фиалах, статуях,
контрфорсах, аркбутанах — как будто камень ожил, расцвел и заплелся. А высотища!.. И как подумаешь, что все это придумывали и возводили
люди без высшего образования, не изучавшие историю искусства, а ее творившие… И творившие явно не для себя, потому что возводили эти соборы
веками, никто до завершения не надеялся и дожить. Внутри это тоже были целые города.
Стройнейшие витражные окна уносятся в такую вышину, что захватывает дух, ты уже
переполнен красотой, а она все льется и льется уже через край, и уже хочется воззвать:
зачем же вы так старались, хватило бы и десятой части!.. Да и людей не хватит, чтобы
заполнить эту каменную вселенную…
Но
они же творили не для людей! Это было служение, а не самообслуживание.
Про
римский собор святого Петра промолчу — я слишком мало для этого выпил. Фрески, мозаики,
балдахины, посохи, ларцы, светильники — спускайся до последней мелочи, и все это
будут изумительные произведения искусства. И я понял — когда-то случился взрыв,
от которого покатилась ударная волна, из века в век порождающая безымянных гениев.
Которые настолько не придавали себе значения перед величием того, чему они служили,
что им не приходило в голову донести свое имя до потомков. А мы поклоняемся плодам
этого взрыва, отвергнув корни.
И
я снова понял, что верую в созидательный взрыв, какова бы ни была его причина, что
больше всего меня восхищают люди, в которых я различаю эхо этого взрыва. Люди, ищущие
Бога, чтобы отдать ему какой-то душевный избыток, которому не могут найти употребления
в миру.
Зато
и противнее всех мне сделались людишки, ищущие Бога не
для того, чтобы отдать, а для того, чтобы что-то ухватить. Как если бы они пытались
прибрать к рукам солнце.
Его
рубиновые глаза пылали, и ей стало страшно, вдруг она снова не устоит, теперь уже
перед его красноречием. Очень книжным, конечно, но в этой книжности было отдельное
очарование, как будто он и впрямь явился из другого века. Разумеется, она себе ничего
не позволит, она уже не такая дурочка, но домашнему счастью
придет конец.
Счастью
ли? Или только покою?
От
одного лишь вопроса ее обдало морозцем.
А
Лаэрт, переменив регистр с книжного на дружеский, принялся
рассказывать, как естественно у папочки небесное и земное переходили друг в друга,
с каким аппетитом после прений о миссии церкви они уплетали зельц на городском батоне,
запивая трухой грузинского чая — акриды и мед бедных студентов, как быстро и ловко
папочка ополоснул посуду, как в одну минуту в соседней каморке переоблачился в
светское, превратившись не то в живописца, не то в композитора, только без малейших
артистических замашек, как на улице поддатый и совершенно карикатурный, прямо из
«Крокодила», председатель поссовета начал выговаривать папочке за то, что попы не
воспитывают «свою бомжиху», и,
дурак, млел от удовольствия, когда папочка ему по-солдатски
докладывал: «Работаем, товарищ начальник. Кой-какие успехи
уже есть, наша бомжиха побирается у церкви, а не у собеса».
Лаэрт смеялся, а она со страхом прислушивалась к себе,
не возрождается ли в ней давно растаявшая, казалось бы, сомнамбула.
—
Как, папочка тебя не подождал?.. — что-то в ней все-таки уловило некую странность:
Лаэрт рассказывал, как они рванули к автобусу, и папочка
успел, хотя был годков на тридцать с гаком постарше да еще с набитым портфелем,
а Лаэрт отстал.
—
Он не мог опаздывать, он же на какие-то требы ехал, он же все время нарушал гэбэшные инструкции, в домашних условиях исповедовал, соборовал,
вечно носил с собой все облачение, святые дары… Впрочем,
я в терминах могу и путаться. А ты знаешь, что твой дедушка-атомщик перед смертью
уверовал?
—
Знаю. Но мне всегда казалось, что для умного человека рано или поздно это вполне
естественно. Он же пережил клиническую смерть во время операции…
—
А ты знаешь, что его не хотели оперировать, доживешь, мол, и так, старый хрыч, а он добился только ради осанки? На том свете ему ничего,
кроме тьмы, не открылось, просто вдруг взял и уверовал. А когда уверовал, решил
взвесить душу. Он вычитал у каких-то жуликов,
что душа весит девять грамм, как говорили при Сталине… Или
семь?.. Но он подошел к делу по-научному, стал пробиваться в больницы к умирающим,
чтобы их взвешивать до и после, его, разумеется, везде посылали, несмотря на все
его регалии, растолковывали, что умирающие теряют в весе, пардон, из-за всяческих
выделений… Как такой умный человек мог поверить в эту хрень?
—
Мой
муж, — она с наслаждением выговорила эти слова, — мой муж считает все подобные
обращения ситуационным психозом. И даже папочка с ним не спорит. Но бабушка была
счастлива, что дедушка наконец прозрел. В последние годы
они были особенно счастливы. Умерли в один день, как в сказках. Уверенные, что расстаются
ненадолго.
—
Я спрашивал отца Павла, как он переносит общение с умирающими, с мертвыми… Я даже когда на улице вижу катафалк,
у меня настроение портится, а он говорит, что в таких ситуациях вообще забывает
о себе. А с отцом своим, когда тот обратился, на полном серьезе обсуждал его концепцию Троицы… Ты знаешь, что он придумал математическую
теорию Троицы?
—
Да, что-то с векторами, я не поняла.
—
А мне отец Павел все растолковал. Твой дедушка задал вполне здравый вопрос: как
это можно быть единым в трех лицах? Ведь если сложить три части, то всегда получается
что-то новое. Сложить, например, три цветка, получится букет. Но если сложить три
вектора, то получится снова вектор. Значит, Бог — это вектор, а его лица проекции
этого вектора.
—
Я этого не понимаю.
—
Я
тоже. Подозреваю, это даже какая-нибудь ересь. Но для отца Павла любовь все превозмогает.
Он на моих глазах в постный день ел в гостях какую-то заграничную колбасу, которую
специально для него везли: если предлагают с любовью, можно и нарушить, чтобы не
портить людям праздник. Но вот если предлагают, чтобы поглумиться над верой, уступать
ни в коем случае нельзя. Он мне рассказал про каких-то двух святых, которых языческий
князь, литовский, кажется, издевки ради пытался в пост
накормить скоромным, а они предпочли приять мученический венец.
Приять
мученический венец, — в этих его словах ей тоже послышалась легкая издевка. Хотя глаза по-прежнему сияли рубинами.
—
Ладно, что-то я засиделась, — она решительно встала. — Наверно, мой муж уже беспокоится.
Он
без протестов тоже встал и включил свет. Рубины съежились в искорки, и снова проступила
потасканность.
—
Но мой-то батяня-атеист оказался стойким, как партизан.
После своего бестселлера о новомучениках он сделался любимчиком
очень высоких иерархов, когда у него нашли опухоль, они, буквально каждый, лично
пообещали за него молиться. И он после каждого такого обещания приходил домой особенно
мрачный: кого они дурачить собрались?..
Вот
и ее теперь не одурачить!
И
все-таки она едва не выдавила стекло, чтобы со своего второго этажа получше разглядеть Лаэртову жену (она
еще заочно окрестила ее Офелией), когда они с Лаэртом
корячились с вываленным из багажника такси мешком: как позже выяснилось, Офелия
намеревалась питать свое семейство экологически чистым проросшим овсом. И ее обдало счастьем, когда Офелия оказалась востроносенькой
мышкой в подростковых джинсиках, стриженной ежиком, зачем-то
наслюнявившей себе висюльки на висках вроде бакенбардиков.
Офелия в джинсиках и Лаэрт в
трениках и шлепанцах пытались взвалить мешок Лаэрту на спину, и с десятой попытки им это удалось, но у Лаэрта после двух шагов подкосились тоненькие ножки, и если
бы он не сронил мешок себе на пятки, то наверняка был бы им придавлен. Лишь в этот
миг злорадство ее иссякло, и она вспомнила, что сегодня
еще и не работает лифт.
—
Савик, помоги моему утонченному однокашнику, — все-таки не сдержав ликования, попросила
она и через минуту с торжеством наблюдала, как широкая спина Савика в любимой его
хламиде навыпуск наклонилась поперек мешка, в одиночку вскинула его через голову
и засеменила к подъезду, а Лаэрт со своей Офелией суетились
вокруг, пытаясь имитировать какую-то помощь.
Только
после этого она почувствовала, что Лаэрт прощен.
Но
от прощения до сочувствия путь был еще очень долгий. Еще Офелия должна была многократно
и надолго задерживаться в каких-то экологических колониях, сливающихся с природой,
чтобы она наконец решилась время от времени, а потом все
чаще заносить Лаэрту с Никитой бидончик с супом. Даже
когда Офелия окончательно переселилась на оставленную главным атеистом в наследство
карельскую дачу, она не решалась обсуждать с Лаэртом его
жену. И только когда пьяненький Лаэрт, криво усмехаясь,
поведал, что Офелия благородно призналась ему в сожительстве с дачным соседом, тоже
покинувшим суету городов и потоки машин, но у него, у Лаэрта,
как уверяла супруга, нет поводов для ревности, поскольку Офелия занималась этим
исключительно для здоровья, — только тогда она наконец
взорвалась:
—
Где ты откопал такую тварь?! Это животное?!
Она
совсем забыла, что примерно это же проповедовал и Савик: не нужно очень уж патетически
относиться к тому, что где-то потерлись две слизистые оболочки. И Лаэрт тоже старался понизить пафос своей истории застывшей кривой
улыбкой. Он мог не спешить, потому что Никита к тому времени превратился в худого
подростка с вызывающим и мстительным прищуром, учился на колы и двойки и дома бывал
редко, и даже ночевал далеко не всегда.
—
Слушай, гони ее к черту, отдай ей эту дачу, она все равно тебе не нужна, и гони
ее из дому!
—
Совсем одному остаться? — еще более криво усмехнулся Лаэрт.
—
Почему одному, я буду с тобой! — нечаянно вырвалось у нее, и она почувствовала,
как вспыхнул почему-то лоб, но Лаэрт, воспитанный человек,
сделал вид, что не расслышал.
Так
что и на этот раз не произошло непоправимого. Она только
решилась наконец спросить напрямую: как тебя угораздило
на ней жениться?
Все
вышло, как и предостерегал отец Павел. В него всегда были влюблены несколько однокурсниц,
но одна именно что сохла, понуро бродила следом, подсаживалась к любой компании,
где он царил, но никогда не смела вымолвить ни слова, только
безнадежно поедала его глазами, раскосыми, как у козы. Обладающей, правда, совсем
не козьими квадратными плечами и огромной антрацитовой головой, она была откуда-то
из Бурятии что ли…
В
общем, она была такая несчастная, что он наконец решил
ее пожалеть, чтоб ей было хотя бы что вспомнить. Боялся, что ничего не выйдет, но
все-таки с грехом пополам облагодетельствовал. А она, вместо того чтобы хранить
до конца своих козьих дней благодарную память о снизошедшем до нее божестве, с чего-то
вбила в свою обросшую конским волосом башку, что он должен на ней жениться, — ну
да, разбежался к ней в юрту! Он ужасно разозлился — так не понимать своего места!..
И когда она подстерегла его в темном коридорчике и, не поднимая своих раскосых глаз,
сообщила, что если он на ней не женится, она бросится с моста Лейтенанта Шмидта
в Неву, даже мост назвала, то его этот шантаж так возмутил, что он чуть не ответил:
в омут с красотой, в омут!.. Но все-таки сдержался и малость
струсил. Однако посоветовался со знатоками, и знатоки только посмеялись: те, кто
угрожают самоубийством, никогда угроз не исполняют.
Ну,
и весной ее выловили в заливе.
—
Помнишь: на взморье виден остров малый… Вот там. И меня почему-то больше всего потрясло, что ее так долго волокло подо
льдом, представлял ее распахнутое пальто, полы колышутся, как электрический скат…
Я бросился к отцу Павлу и не услышал ни слова упрека, типа: я же предупреждал… Он
только сказал очень твердо: я буду за нее молиться, я всегда молюсь за самоубийц,
я считаю, что никто не желает убивать себя, просто не выдерживают какую-то
пытку. А мне, он сказал, изводить себя не нужно, не нужно из одного несчастья делать
два. Только не забывайте, сказал, что случилось, и больше не делайте таких ошибок.
А еще лучше — постарайтесь сделать счастливой другую женщину, раз уж вы одну сделали
несчастной. Вот я и выбрал самую несчастную… Не учел еще
одного предупреждения, не брать на себя чужую совесть, чтобы не остаться совсем
без совести. А я взял…
Он
улыбнулся так жалобно, что рука ее сама собой дернулась погладить его по щеке и
удержалась лишь в самый последний миг. Но он поймал ее руку на лету и заставил довести
движение до конца. И она сопротивлялась не очень усердно. Но потом все-таки высвободилась,
и он удерживать не стал.
И
только когда Лаэрт встретил ее с фиолетовой шишкой под
левым глазом, она так ужаснулась, что на время забыла о себе.
—
Это кто тебя так?!.
—
Сынок поучил. Считает, что мне нужно отвыкать от алкоголя, переходить на более легкие
наркотики. Долг платежом красен, когда-то я его воспитывал, теперь он меня…
Он,
кажется, пытался заболтать себя, но вдруг разрыдался как ребенок, со всхлипываниями,
с какими-то неразборчивыми обрывками фраз… Он же еще и
выпивши был по своему обыкновению.
И
вот тут-то она и пала: как и тогда, на отслуживших матах, она начала лихорадочно
утирать его слезы сначала ладошками, а потом губами. За эти годы слезы сделались
еще горше. От него потягивало перегаром, но из-за этого ее жалость становилась совсем
уже невыносимой: если падший ангел вызывает еще и брезгливость…
Она
припала к его губам, как некогда пылкие христианки лобызали язвы прокаженных.
Она
совсем не чувствовала, что изменяет Савику, он же и сам учил не придавать значения
трению слизистых оболочек. Хотя слизистые-то они только для физики, а не для жизни
и счастья.
Но
счастья она не обрела, отнюдь. А вот любви в мире, кажется, стало капелькой больше.
Из
глубины
—
Савелий Савельевич? Здравствуйте. Яков Соломонович умирает и хочет с вами поговорить.
Это,
конечно, она, никто больше не мог бы произнести слово «умирает» с такой просветленной
отрешенностью.
—
Мария Павловна? Здравствуйте! Какой ужас, а что с ним?
Идиотский
вопрос — что тут удивительного, если умирает человек, которому под девяносто, но
как-то же надо реагировать…
Он
напрягся больше не от известия о смерти, а оттого, что с этими небожителями никогда
не знаешь, как себя вести, они ведь и сами постоянно давали понять, что все земное
для них суета сует и томление духа. Досада, по привычке фиксировать в себе все «мелкое»
отметил он, даже и сейчас не прошла: трудно забыть чью-то столь безмятежную уверенность
в своем превосходстве над тобой. Впрочем, у добросердечной Марии Павловны и превосходство
принимало форму сострадания.
—
У него рак простаты. Мы думали, просто аденома, не спешили оперировать, а оказался
рак, последняя стадия.
Хоть
вроде было и не до того, он не мог не отметить, как спокойно и просветленно эта
небожительница рассуждает о мочеполовой сфере. Вроцлав
тоже очень спокойно делился с ним, что ему необходимо каждые сорок минут оправляться, — зацепилось-таки солдатское словцо
в словаре обитателя иных миров.
—
Мы же с вами так давно не виделись, у меня за это время тоже ампутировали грудь,
— и это она произносит просветленно и отрешенно. — Есть и метастазы, но говорят,
в моем возрасте все очень медленно развивается, меня хватит… Но я не об этом. Яков Соломонович хочет с вами попрощаться,
он говорит, что вы единственный честный позитивист, какого он встречал. Обычно они
отрицают религию, но хотят сохранить ее мораль, и только вы честно признаете, что
люди без Бога должны превратиться в животных.
Ему
ужасно захотелось начать отнекиваться: да что вы, да я только так, я могу и ошибаться… Но он тут же взял себя в руки: если они с Вроцлавом претендуют
быть мыслителями, то и не должны считаться, кто там умирает, а кто пока еще нет:
таблица умножения остается таблицей умножения. И спросил только:
—
Когда к вам можно подъехать?
Он
поймал себя на том, что невольно хочет выказать не меньшую готовность поддержать
умирающего, чем это демонстрировал Вишневецкий: мы-де, позитивисты, ничуть не хуже
вас, небожителей. Никак ему не заземлиться…
—
Да хоть сейчас. Если вам удобно.
—
Конечно, конечно, что за вопрос! Вы все там же живете — Дегтярная, Мытнинская, Старорусская?..
—
Да. Вам продиктовать адрес?
—
Он у меня где-то записан… Но чтобы не искать…
—
Записывайте.
Хорошо
началось утро…
Он
прислушался, не разбудил ли Симу. Вроде тихо.
Когда
он впервые услышал фамилию Вроцлав, то сначала решил, что это имя. И даже удивился,
что столь почтенного человека, хоть и за глаза, все зовут по имени. Это было в ту
пору, когда его самого развернули из аспирантуры, а в газетах разрешили употреблять
слово «самоубийство». Разумеется, все валили на своих врагов: коллективисты видели
в самоубийствах упадок сплоченности, индивидуалисты — подавление личности, клерикалы
винили атеистов, атеисты клерикалов, коммунисты либералов, либералы коммунистов,
но он-то знал цену человеческим мнениям: все они пляшут под дудку подсознания и
сами о том не подозревают. У него к тому времени тоже сложилось мнение: причина
самоубийств — крах идеалов; не будет идеалов, не будет и самоубийств. И когда в
тогдашней модной газете какой-то писатель призвал добровольцев удерживать несчастных
от шага в бездну, он на этот призыв откликнулся. Писателя он не знал, потому что
старался одолеть свою провинциальную некультурность, читая исключительно классиков,
а современные писатели к культуре отношения не имели. При встрече, однако, они друг
другу понравились, поскольку мнения имели противоположные, но зато об одном и том
же.
Писатель
был похож на Брюса Виллиса и выслушивал как умных, так
и глупых с одинаковым любопытством и ни с кем не спорил: «Я же не учить людей хочу,
а узнавать, что им кажется». Не стал спорить и с ним:
—
Может, ты и прав. Но мы работать вместе не можем — я стараюсь показывать людям,
что они красивые. Похожие на какие-то образцы. Что они
не хуже Ромео и Джульетты. Ко мне на это и тянутся, на красоту. Не знаю, кстати,
чем ты будешь завлекать своих волонтеров. Будешь говорить им, что они не лучше свиней?
Так им весь мир это говорит. Я не говорю, что ты неправ, может, ты и прав. Я тоже
от слишком больших идеалистов не знаю, как отделаться, обычно прошу сделать какую-то
нужную, но не эффектную работу, и обычно больше их не вижу. Но без идеалов ты людей
не заманишь.
Инженер
человеческих душ как в воду глядел, хотя говорил безо всякого злорадства, скорее с сочувствием. Знал, что народ можно расположить
к себе только лестью.
И
тут же предложил остаться на Вроцлава
(они разговаривали в конференц-зальчике при музее Достоевского,
где Брюс Виллис свил гнездо).
На
духовность, как обычно, в зальчик стянулись в основном женщины (мест не хватило,
стояли у стен), причем далеко не все климактерического возраста, да и мужчины не
слишком прибабахнутые, один, рослый жирный татарин, и
вовсе был вида совершенно делового. Даже местные начальственные
дамы явились приветствовать знаменитость более чем почтительно — вот оно что такое,
широкая известность в узких кругах. На телеэкране Вроцлав стал появляться значительно
позже, но держался и там точно так же, будто ему до слушателей нет никакого дела,
он просто размышляет вслух — в отличие от Брюса Виллиса, который прямо светился
расположением — тоже форма лести. Однако и он пожимал руку Вроцлаву весьма почтительно,
явно стараясь казаться поменьше рядом с субтильной фигуркой гостя, которому этот
контраст был явно по фигу, он витал в каких-то своих мыслях.
Вроцлав
был похож на изящного еврейского мальчика, какой-то злой силой обращенного в старца,
но его пушкинская шевелюра оставалась довольно густой, хотя и белоснежной. Зато
его ничуть не смущало, что все почтительно склоняющиеся к нему женщины были заметно
выше его ростом. Из-за кафедры у него тоже была видна только голова, напоминающая
шапку мыльной пены, однако ему было до такой степени безразлично, как он выглядит,
что это не могло не вызывать уважения.
Он
не выступал, он размышлял, как будто сам с собой, о греческой трагедии. Древние
греки первыми ощутили трагизм человеческого бытия: вот Агамемнон — он герой и одновременно
убийца дочери, Клитемнестра — она и мстительница за дочь,
и предательница, убийца мужа-героя… А как быть сыну, который
должен мстить за отца, если убийца — его мать?.. Каков же выход?..
И
правда, каков? Он даже слегка приподнялся над стулом. Оказалось, выход в глубине,
в высоте…
Опять
пустословие в ответ на неразрешимость. Он чуть не сплюнул и вновь сделался тем Савлом, которого высокопарностью не купишь.
А
мудрец продолжал размышлять о том, почему греки не сумели примириться с роком, со
смертью, изобразив загробный мир настолько беспросветным, не осветив его даже идеей
посмертного воздаяния — всех ждет одна и та же участь, и добрых, и злых, и героев,
и трусов… И в самом деле, как можно примириться со смертью?
Он
снова невольно ослабил давление на стул, но услышанный ответ опустил его обратно.
Оказалось, чтобы примириться со смертью, нужно выйти за пределы собственной личности,
слиться с мировым целым: все во мне, и я во всем.
А
пророк без тени пафоса продолжал излагать усталым старческим голосом, что единственная
сила, способная срастить мир, разорванный на части мириадами самостей, это любовь,
христианство так и формулирует свой идеал: Бог это любовь. Вместе с любовью растет
и чувство единства со всем живущим, вместе с эгоистической
особостью человек утрачивает и страх смерти, ибо она становится не исчезновением,
а растворением в мире, который и есть большое «я» человека. Еще и поэтому Христос
говорил ученикам, что если они кормят голодного, то кормят Его, если навещают узника,
то навещают тоже Его, ибо Он был во всем. Оттого и царство Божие должно явиться
не как новое мироустройство, а как развитие нашего собственного внутреннего мира:
царство Божие внутри нас. Многим кажется, что до такой высоты человеку не подняться,
но стоит посмотреть на «Троицу» Рублева или послушать хорал Баха, как становится
ясно: гении туда поднимаются, прокладывая путь и тысячам обыкновенных людей…
Может,
кому-то и прокладывают, но точно не ему, когда-то Савику, а ныне Савлу. Только тронутым. Он потом пообщался с особо преданными
почитательницами Вроцлава — они составляли что-то вроде секты — и все они рассказывали
одну и ту же историю. Сначала какое-то безысходное отчаяние, невыносимая душевная
боль, которая тянется дни, недели, месяцы, годы — и вдруг освобождение. Вроцлав
лишь разъяснил то, что им уже открылось в их внутреннем мире: есть что-то гораздо
более важное, чем смерть, утрата, гибель надежд…
Разумеется,
было и бесполезно, и жестоко сообщать им, что это типичный ситуационный психоз.
Впрочем, психиатр и не должен обсуждать с пациентами их бред. Да они и не позволили
бы поколебать свою защитную бредовую систему, слово «глубина» у них отвечало на
все вопросы. «В глубине» сходятся все религии, все философии, все нации, а если
они и ненавидят друг друга, то лишь потому, что еще не достигли «глубины»: там,
словно на океанском дне, царит вечный мир и покой.
Но
Вроцлав в снисхождении явно не нуждался, мнения свои охотно обсуждал, и сквозь его
отрешенность, которая не оставляла его и на прогулках, даже проглядывало удовольствие
от споров с отважным противником: в его окружении ему уже давно никто не смел возражать.
Если это и психоз, то какой-то особенный: у нормальных параноиков ты немедленно
становишься врагом, чуть они почуют твое сомнение в их вере, а Вроцлав скорее любовался
твоими трепыханиями, словно умный добрый воспитатель наивной
горячностью ребенка. Этим он напоминал Вишневецкого, но у того было больше снисходительной
насмешки. Кстати, Вроцлав и Вишневецкий отзывались друг о друге с полной симпатией,
ибо опять-таки считали важным одно и то же, хотя и думали о нем противоположным
образом. Тем не менее в Брюсселе их издавали в одной и
той же серии — Вроцлав при этом не снисходил даже до фигового листка псевдонима.
Он утверждал, что отращивать свой внутренний мир личность может только в одиночку,
что любая церковь сковывает догмами, стремится не убеждать, а побеждать; Вишневецкий
же считал, что раздувать в себе духовность в одиночку по силам лишь редким одиночкам.
Разумеется, прав был Вишневецкий: поддерживать и наращивать коллективный психоз
способна только могучая организация, опирающаяся на государственное насилие. Издателям
же годились все, кто отрицает реальность.
Но
чем Вроцлав было симпатичен — с ним можно было не скрывать, что считаешь всякую
«духовность» коллективным психозом, это его нисколько не сердило. Однако и всерьез
он этого мнения не рассматривал, скорее изучал противника,
будто диковинного зверя. По-своему при этом тоже симпатичного.
Вроцлав, когда с ним познакомишься поближе, вполне бы располагал к себе, если бы
не его недосягаемость. Именно она и подзуживала высказать
ему, что легко-де рассуждать о победе над смертью через слияние с миром, когда эта
смерть далеко, — а вот ты порассуждай, когда она глянет
в глаза!
И
этот миг наконец пришел…
И
пробудил не только страх и сострадание, но и — а ну-ка, подтверди делом! — любопытство.
В коем Савл себе неукоснительно признался, дабы не приписывать
себе принципиальность.
Но
вот Вроцлав перед смертью желает пообщаться именно с ним, самым честным, пускай
и позитивистом…
Буржуазная
окраина столичного центра в меру скромных средств лепила на свои дома чужие красоты — рыцарей, ангелочков,
амурчиков… Вот что такое чужие
идеалы — презрение к собственной жизни.
Дегтярная,
Мытнинская, проспект Бакунина — никогда-то ему не удавалось
добраться до Вроцлавского дома без блужданий. Стоит проложить
одну косую улицу там, где все углы воображаются прямыми, и никакого Сусанина не
надо. Все равно что уверовать в чужой идеал — вся жизнь
пойдет наперекосяк. А идеалы бывают только чужими.
От
досады ему хотелось ускорить шаг, но он сдерживал себя, чтобы не явиться багровым
и потным: даже утром в проклятой бороде было уже жарко, натуральная шерсть как-никак.
Он
с первого дня удивлялся, как удается Вроцлаву при его не-от-мира-сегойности находить дорогу домой, особенно в темноте.
Прогуливаясь с ним, он всегда испытывал желание поддержать его под руку, чтобы тот
куда-нибудь не свалился, и останавливался, только когда вспоминал, что на фронте
и в лагере на лесоповале Вроцлав же как-то обходился без его помощи. Хромает — так
он уже и в сорок втором хромал. А что задралась штанина — так и пусть ее.
Наконец-то
знакомая задрипанная подворотня, почти вертикальная и
действительно черная лестница, все та же гроздь звонков с табличками: Егоровы, Кургинян, Глущенко, Вроцлав… Надо же
было ухитриться прожить почти век в одной и той же коммуналке, в Европу выбраться,
только чтобы взять Берлин, красы природы открыть лишь в концлагере, а в довершение,
зная черт-те сколько языков, издав за границей с десяток
книг, завоевав в полуподполье международное имя, просидеть
до нищенской пенсии на должности библиографа, пересказывая на крошечных карточках
чужие сочинения и набравшись каких-то нечеловеческих познаний о нездешних мирах…
Как
ни заземляйся, не найдешь других слов, кроме как «величие духа», такое смирение
будет и впрямь покруче любой гордыни. Юродивые были не
дураки: опуститься ниже всех, чтобы оттуда на всех глядеть
свысока; кто унизился сам, того уже не унизишь, он вполне может подставить и другую
щеку, и это будет лишь изысканной формой презрения. Позор тому, кто ударит брахмана,
но и позор брахману, который прогневается на обидчика, — эту мудрость он тоже узнал
от Вроцлава.
Он
несколько раз вздохнул, чтобы перевести дыхание и не пыхтеть, когда войдет внутрь.
Вроцлав, правда, настолько никогда ничего не изображал сам и не нуждался в чужом
притворстве, что довел манеру обращения с собой до полной простоты, граничащей с
цинизмом; ему, Савлу, уже и у смертного одра не хочется
принимать скорбный вид — Вроцлав же сам проповедовал, что смерть всего лишь слияние
малого «я» с большим, — и как же прикажете сострадать тому,
кто, по его же словам, вовсе не страдает?
Наконец
собрался с силами, позвонил. Не открывали очень долго, но он знал, что Мария Павловна
одолеет коридор, только когда уже соберешься уходить.
Ага,
надежда, что откроют, начинает иссякать, значит Мария Павловна
уже близко. Нет, все еще не слышно лязга исполинского кованого крюка. Коридор-то
навряд ли еще больше вытянулся, дальше уже некуда, но Мария-то
Павловна за эти годы точно не помолодела…
Ему
наконец сделалось по-настоящему стыдно, что он так давно не навещал этот дом, где
его настолько тепло принимали. Но как стерпеть, когда благороднейшие и симпатичнейшие люди безостановочно повторяют то, что представляется
тебе полнейшей чепухой. Да еще и опасной чепухой. Каково было бы микробиологу часами
слушать про то, что болезни приходят не от микробов, а от Бога и что нужно не затевать
карантины, а заниматься нравственным самосовершенствованием.
С
самим-то Вроцлавом, прогуливаясь, подобно перипатетикам, в косых пространствах окрест
Дегтярной и Мытнинской, можно было не церемониться, ничему
низменному до него все равно было не достать, он говорил
что о политике, что об искусстве так, словно разбирал чьи-то шахматные партии. В
политике он в основном видел уход от глубины, а в искусстве, наоборот, погружение
в глубину. Но когда ему напомнишь, что наша глубина — это омут,
где кишат змеи и крокодилы подсознания, он соглашается: да, на каком-то уровне мы
остаемся животными — алчными, тщеславными, мстительными и похотливыми, но на еще
более глубоком уровне в нас все равно присутствует и Божественное начало, иначе
представлению о Боге было бы просто неоткуда родиться. А когда ему возразишь,
что образ Бога рождается из инфантильного образа отца, он только отрешенно улыбается:
лично он отца никогда не видел, тот погиб во время погрома до его рождения.
Впрочем,
представления о Боге у разных народов вырастали по-разному, вплоть до того, что
буддизм, например, религия и вовсе без бога — и тут действительно раскрывалась неисчерпаемая
глубина. Чего только люди не насочиняли о том, чего нет! А Вроцлав знал все.
Мало
того, что он знал всех Иоаннов Златоустов и Ефремов Сиринов, этим Савла после Вишневецкого было не удивить, тем более что святых
и блаженных, подвижников и постников даже Лаэрт любил
подпускать, но Вроцлав знал все и про всех суфиев, шиитов и суннитов, Абу Бекров и Абу Талибов, он знал все про Индру и Сурью, Агни и Сому, про всех Варун
и Ригвед и, ничуть не рисуясь, с такой легкостью выговаривал
слова Брахманаспати и Чхандогья-упанишада,
что даже безбожник Савл их усвоил; и везде-то Вроцлав находил своих предтеч, которые
верили без догматов и поклонений. Блаженный Августин учил: возлюби Бога и делай,
что хочешь. Аль Халадж говорил, что вместо паломничества
в Мекку можно обойти вокруг него — в нем тоже есть Бог. За что его публично бичевали,
отрубили руки, повесили вниз головой, побили камнями, отрубили голову, а тело сожгли,
чтобы он не мог воскреснуть и в день Страшного суда.
Чудеса
Вроцлава тоже не интересовали, все их следовало понимать иносказательно. И его предки
это понимали. Какому-то суфию Аллах предложил: проси у меня, что хочешь, — и тот
ответил: с меня довольно того, что Ты есть. Вроцлаву этот суфий был явно близок.
А еще какой-то не то даосист, не то дзен-буддист — никак
было не запомнить, кто из них кто — ликовал: какое чудо, я таскаю воду, я подношу
дрова! Когда-де возвысишься до глубины, вся жизнь превращается в чудо.
У
Вроцлава на Дальнем Востоке было явно больше древних друзей, чем на Ближнем, он
о них говорил так часто, что Савелий понемногу запомнил их ужасные имена.
Когда погаснут солнце, луна и огонь, когда умолкнет речь, светить человеку будет
Атман, говорит мудрец царю, а Атман состоит из познания, пребывает среди чувств
и светит внутри сердца; он не постигается ни толкованием, ни разумом, ни тщательным
изучением, он постигается лишь теми, кого изберет он сам.
Самые
мудрые не привязывались к телесности даже для того, чтобы ее умерщвлять, — плоть
не стоила таких усилий. Гаутама занимался
этим целых шесть лет, пока не научился кормиться одним конопляным семечком в день
и с утра до вечера сидеть, прижавши язык к нёбу, стараясь не думать о суетном. А потом вдруг понял, что и это суета сует, и перешел
в состояние татхаты, а сам сделался татхагатой — постигнувшим подлинность. Которую не может принести
никакой авторитет — только собственная глубина: будьте сами себе светильниками,
только сам человек может и осквернить, и очистить себя. А существуют ли боги, бессмертен
ли просветленный — на эти вопросы Будда отвечал благородным молчанием. А
иногда вместо ответа с улыбкой показывал ученикам цветок. Хотя иногда снисходил
и до разъяснений: все, что я вам рассказал, это горсть листьев в сравнении с листвой
целого леса.
Обычно
под нирваной понимают освобождение от желаний, в пределе — умирание, отрешенно (хочешь
— слушай, хочешь — нет) объяснял Вроцлав, но сам-то Будда вовсе не стремился к смерти,
а провел жизнь среди людей, радуя и трогая сердца. И никакие сказки о телесном воскрешении
ему были не нужны, ибо человеческий дух так глубок, что способен вместить в себя
весь мир, который исчезнуть уже не может: никакие несчастья не могут случиться с
тем, кто не привязан к имени и форме. Просветленный, учил Будда, объемлет своей
любовью весь беспредельный мир, он объемлет мир помыслами жалости, утешения и сочувствия,
великими и беспредельными.
Звучит
красиво, но достижимо ли? Достиг ли этого хотя бы сам Вроцлав? И если уж на то пошло
— любил ли он кого-нибудь вообще? При его-то отрешенности от всего земного? Ненавидеть-то
он давно никого не ненавидит, это ясно — никакие гонители не стоят его ненависти.
Но вот любил ли?
Мария-то
Павловна реально любит каждого встречного, вечно всем при всех своих болезнях помогает,
из-за нее он, воинствующий безбожник, и перестал к ним ходить: и правдой ее ранить
было бы невыносимо, и лгать при такой ее открытости еще невозможнее…
Ага,
вот и крюк залязгал — он невольно втянул живот, чтобы не оскорблять ее горе своей
откормленностью.
Но
никакого горя на ее добром крестьянском лице ему не открылось, лишь обычная просветленность.
И — не может быть… — радость!
—
Савелий Савельевич, мы вас так ждали!..
Она
обняла его так нежно, как родная мать никогда его не обнимала, и ему снова стало
стыдно: он не мог не отметить, что отсутствие одной груди совсем не чувствуется,
видимо, подбирают какие-то протезы даже для таких полных добрых тетушек. О своем
животе он забыл при первом же взгляде на нее.
А
она, похоже, совсем забыла об их последней встрече, когда он
наконец потерял терпение и обнажил свое безбожное нутро. Его работа психотерапевта
представлялась ей чем-то героическим — «вы спасаете людей!» — как будто ему приходилось
ежедневно входить в чумной барак, а когда он говорил, что это просто работа как
работа, она благоговейно возражала: «Ведь вы же должны каждому сострадать!..» Пока однажды ему не сделалось невыносимо принимать
незаслуженные почести, и он предельно мягко возразил, что больному нужно не сострадание
врача, а понимание, как его лечить.
Мария
Павловна грустно вздохнула: лекарство давно нашел Христос, но люди предпочитают
мучиться и мучить друг друга, только бы не уверовать.
В
отрешенной улыбке Вроцлава впервые проглянуло что-то вроде ласковой насмешки:
—
Машенька, Савелий Савельевич все религии считает психозами.
«Машенька»
устремила на «Савелия Савельевича» взгляд, до того потрясенный, что он поспешил
выкрутиться:
—
Я говорю только о себе. Мне, чтобы уверовать, потребовалась бы какая-то особая душевная
болезнь. Хотя, наверно, очень приятная.
—
Как, разве вы в своей глубине не слышите голос Бога?..
—
Машенька, — Вроцлав улыбнулся еще более ласково, — Савелий Савельевич ученик Фройда. Он считает, что в нашей глубине клубятся только похоть,
алчность и злоба.
Мария
Павловна потрясенно замерла, а потом тяжело подошла к нему и, с усилием наклонившись,
с бесконечным состраданием поцеловала его в лоб. Не в уста, как Христос Великого
Инквизитора, а именно в лоб, как целуют покойников.
—
Как же вам тяжело жить с этим адом в душе!..
Классический
коммунальный коридор, готовая инсталляция для какого-нибудь концептуалиста. Но разве
эти прохвосты допустили бы в свою духовку самодельные книжные полки вдоль бесконечной
стены: что величие возможно и в коммуналке — такому не уместиться в их мелких душонках, как библиотеке Вроцлава в его комнатке. Зато соседи
его чтут и не возражают против книжного вторжения на ничейную территорию. Арендная
плата взимается исключительно пропадающими время от времени томами, сказками в основном,
но Вроцлава это устраивает.
Журналюги
теперь подают Вроцлава как философа, но в его трехъязычном собрании все Канты-Гегели
оттиснуты поперек себя шире «Махабхаратами» и более стройными «Гильгамешами»: глубина,
по его мнению, полнее раскрывается в вольных фантазиях, чем в умственных построениях.
И уж в мире фантазий он знает все, все легенды, мифы, предания и верования. Положим, про египетских Осирисов, Тотов, Горов, Амонов
и Птахов все что-то слыхали, но Вроцлав может мимоходом
рассыпать целый мешок Аписов и Анубисов и еще не упомни
кого, и все, по его мнению, что-то да означают, хоть и не очень понятно, к чему
глубине такая избыточность, в которой она же первая и начинает путаться.
Вроцлав, правда, не путается даже в наимельчайших племенных
божках, для него одинаково священны порождения «глубин» и самых крохотных племен,
лишь бы они не навязывались какой-то единой церковью. Он прекрасно различает ирокезов
и аджибуэев, чероки и дакотов,
сиу, юкки, апачей, наваха, хопи,
зуни, виннебаго… И у каждого-то есть свой Махео или
Авонавилона, а кто постарается, у того аж Таронхайявагон или Полонгохойя…
И вот этими-то благодетелями и палачами человечества,
их подвигами и злодействами и заполнены его книжные полки, а истолкованиями этих
подвигов и злодейств уже целые десятилетия занят его ум. Собственно, он уже давным-давно
почти не выглядывает из этих выдуманных миров, и миры эти куда более грандиозны,
чем открытая взгляду часть реальности — видно, людям свои фантазии когда-то были
куда интереснее подлинной жизни. Люди, пожалуй, и сейчас такие же — тем настойчивее
их нужно выволакивать оттуда в реальность.
А
реальность — вот она: запах больницы. Хорошей — пахнет лекарствами, а не парашей,
молодчина Мария Павловна. На чистой-чистой наволочке обтянутый белой-белой кожей,
голый, как колено, аккуратненький череп со вставленными в него неправдоподобно живыми
черными глазищами, в которых светилась — нет, ошибиться в этом было невозможно —
самая настоящая радость, которую в глазах неземного Вроцлава он до сих пор не видел
ни разу.
Рук
не видно, чистая-чистая простыня натянута до самого стеаринового подбородка. Младенчески
гладкого, даже глянцевого — не то выбрит так тщательно,
не то лучевая терапия подействовала. Голос еле слышный, надтреснутый, но живой,
чуть ли даже не с юморком. Руки под простыней даже не вздрагивают — в здешнем мире
один только Вроцлав умеет разговаривать, не пытаясь жестикулировать.
—
Садитесь, Савелий Савельевич. Как теперь выражаются, расслабьтесь. Я в услугах психотерапевта
не нуждаюсь, тем, кто преодолел страх перед бездной, психотерапевты не нужны. Я
наоборот хочу с вами поделиться опытом, может быть, он вам поможет. Или вашим пациентам.
Вам это интересно?
—
Конечно, конечно!
Как
только нашлось дело, он сразу подобрался.
В
комнате ничего не изменилось, поскольку книги давно уже никуда не вмещались, а древесно-стружечной
штамповке семидесятых, кажется, не было сносу. Появилась только коренастая тумбочка
в головах у разложенного дивана; Мария Павловна на ночь, видимо, раскладывает алое
кресло, на котором он сидит. На тумбочке пузырьки, таблетки, одноразовые шприцы
в упаковке — Мария Павловна и уколы умеет делать, во время блокады отпахала медсестрой
в госпитале…
—
Ну, так не будем тратить время на условности, а то у меня сил может не хватить,
— без тени жалости к себе, чисто деловое соображение.
—
Ничего, передохнем. Я не спешу.
—К
сожалению, спешу я, — голос слабый, но отчетливый, без малейшего надрыва. — Вам,
я думаю, не нужно разъяснять… что для меня общие идеи почти
не имеют значения. Важен только личный путь. Так вот, начал я… как жалкая ничтожная
личность. Мало того, что я был всегда меньше всех и слабее всех. Я был еще и толстячок.
Пончик. Жиртрест. Где у других мальчиков на кулаках были костяшки… у меня были ямочки. Я все время старался прятать
руки. То под парту, то за спину.
После
каждой фразы он переводил дыхание.
—
Я тоже ужасно стеснялся своих ямочек… Вот не думал, что
и вас это мучило.
—
Видите… мы с вами родственные души.
—
Какие глупые мальчишки!.. — Мария Павловна, пристроившаяся на древнем советском
стуле в ногах, смотрела на них с материнской нежностью, с какой его мать никогда
на него не смотрела.
—
Уличные шпаненки, — эти слова Вроцлав произнес почти с
нежностью, — любили трепать меня… за мою пышную шевелюру. Нет, они до антисемитизма
еще не доросли… они дразнили меня Пушкиным. И я трепетал
перед ними. Перед тем, что они такие мелкие и грязные. И я мечтал сразиться с чем-то
великим. Пусть страшным, но великим. Я знал, что я живу… в эпоху великих исторических
свершений. И поэтому подался в историки. И смотрел на профессоров… как на посланников
из того мира. Из мира исторического величия. А на факультете день за днем шли собрания.
Кого-то обличали. И на профессоров набрасывались такие
же шпаненки. А они каялись, как побитые собаки…
Голос
его становился все слабее и слабее, и даже глаза как будто меркли.
—
Яша, отдохни, — кротко попросила Мария Павловна, и глаза Вроцлава словно встрепенулись.
—
Ничего, я справлюсь. Сегодня у меня серьезный враг.
Он
с усилием улыбнулся и заговорил тверже.
—
Но вот однажды вытащили на поругание Дануту Браницкую. Она происходила из древнего шляхетского рода. Но
ее отец был заметной фигурой в Коминтерне… И читал у нас лекции. Его, естественно,
арестовали и расстреляли. Этого, правда, еще никто не знал. Но от нее потребовали… чтобы она публично отреклась от отца. И она… держалась
так гордо, что я не мог оторвать от нее глаз. Она не была красавица…
но мне она казалась прекрасной. Слова она говорила… как
я потом понял… тоже демагогические. Что-то вроде того, что если она утратила бдительность… то ее утратил и весь деканат. И партийное бюро.
Но я слов почти не слышал. Я слышал, как звенел ее голос. Как гордо была вскинута
ее голова. И вопрос был перенесен. А потом замят. Но я этого еще не знал. Но я бы
все равно бросился к ней… но я боялся, что буду выглядеть
рядом с ней… маленьким и жалким.
—
Яша, отдохни!
—
Я не устал, — черные глазищи Вроцлава снова встрепенулись. — Зато когда началась война… я сразу же бросился в военкомат. А когда мне наконец выдали форму… и отпустили в увольнительную… я тут
же отправился к Дануте. Мне было уже не стыдно за себя.
Машенька, покажи Савелию Савельевичу первую карточку.
Оказалось,
Вроцлав даже подготовил иллюстративный материал.
В
гимнастерке, в пилотке набекрень он был прямо-таки красавчик
кавказского типа.
—
Так вы, оказывается, носили очки?
—
Да. А на старости лет прооперировался у Федорова. Но Данута приняла меня и в очках. И мы сидели, свесив ноги… с пятого
этажа. И у меня дух захватывало от восторга… до того красивы были… огненные пунктиры
трассирующих пуль… прожектора, блуждающие по черному небу… А
самым прекрасным… был пожар на Бадаевских складах. Там
было столько оттенков у разноцветного пламени!.. И я говорил себе…
Блажен, кто посетил сей мир… в его минуты роковые.
—
Вы были просто сумасшедшие, — нежно вздохнула Мария Павловна, глядя на Вроцлава сияющим взглядом влюбленной
девочки.
—
А этот ужас… только и можно было перешибить… бесшабашностью. На фронте… очень много
людей погибало… именно из-за бесшабашности. Но если бы они… попытались отнестись серьезно… к окружающим опасностям… быть дальновидными…
они бы еще раньше… погибли от ужаса.
Никогда
бы не подумал, что этот небожитель способен на такие романтические чувства. Дануту, как юный Вроцлав потом понял, он не любил (это-то как
раз не удивительно), любил он свою любовь к ней, но на женитьбе настоял, чтоб было
еще красивее: он защищает не только Родину, но и возлюбленную — о, Русь моя, жена
моя!..
Все
разворачивалось, как в любимых Вроцлавских сказках: белая
головка со вставными черными глазами слабеющим голосом из белоснежной подушки выговаривала
волшебные слова, и старенький не от мира сего маленький еврей слой за слоем сбрасывал
с себя наколдованные личины и превращался в удальца, охваченного такой радостью
участия в настоящем бою, что даже когда его как будто бы хватили палкой по заду,
он под пулями поковылял в медсанбат, не пригибаясь и отмечая,
что кровь, впитываясь в снег, из красной становится розовой.
А
когда через пару месяцев ему наконец по-хорошему разрубило
голень и его, наваливши, как дрова, вместе с другими в промерзлый кузов, под бомбежкой
везли в тыл и весь грузовик отвечал хоровым воплем на каждую выбоину, и он вопил
вместе со всеми, а потом в двигатель попал осколок, и целую бесконечность они замерзали
на тридцатиградусном морозе, и вопить уже не было сил, — тогда он сочинял письмо
Дануте и внезапно понял, что ему гораздо интереснее сочинять
письма к ней, чем предаваться так называемым радостям любви, ибо в наслаждениях
нет никакой радости. Ни красоты. Ни взыскуемого им величия.
А
в безнадежном угасании под безжалостным темнеющим небом это величие было. Тогда-то
ему впервые и приоткрылось, что бесконечность внутри него величественна ничуть не
меньше, чем черная бездна над ним.
—
Это я вам и хочу сказать… Савелий Савельевич. Нужно прежде
всего научиться смотреть в глаза бездне.
На
фронт после госпиталя его не пускали, ибо ковылять он мог только с палкой, но он
добился назначения в дивизионную газетенку. Он восхвалял подвиги солдат, даже если
это была неправда, ибо и это ему открылось на войне: воодушевить людей могут только
мифы. И более того, в каком-то глубинном смысле мифы и есть высшая правда, его собственная
глубина прекрасно различала, где правда мифа, а где ложь агитпропа. Его начальник
тоже это прекрасно различал и вычеркивал все, в чем чувствовал хоть дуновение правды,
он любил только фальшивое. И гнобил вольнодумца как мог,
хотя все его вольнодумство заключалось в том, что он любил героизм, а не начальство.
За это Вроцлав ходил оборванцем с единственным, да и то
треснувшим стеклышком в очках, дужки которых были заменены шпагатинками.
Тогда-то ему открылось и блаженство юродства, презрения к тому, за чем все гоняются. Он это выносил в себе, ковыляя на
палочке под пулями: что высоко перед людьми, то мерзость перед Богом, а мудрость
мира сего есть безумие в Божеских очах.
Зато
солдаты любили этого блаженного, который не кланялся пулям и начальству, пусть даже
и по глупости, но по какой-то особенной глупости: его ум был бесспорен, хотя и ум
какой-то особенный. Из какого-то другого царства. И когда после гибели командира
он, ковыляя на своей палочке, однажды повел роту из окружения, ему подчинились без
колебаний — дух оказался сильнее вопиюще нестроевой внешности. В какой-то момент
гибель или плен казались неизбежными, но он и тогда не испытал страха, только тоску:
он приготовил свой трофейный «вальтер» и решился отстреливаться
до последних двух патронов — на случай, если случится осечка. Однако в последнюю
минуту пришла помощь.
Тут
уже вмешался более высокий политотдел, и он наконец получил
орден. И все-таки оставался еще настолько наивным, что был жутко расстроен, когда
этот орден в следующем госпитале у него вытащили из-под подушки: ужасно хотелось
щегольнуть перед Данутой.
Но
до этого потрясения еще нужно было дожить, а его после орденоносного подвига уже
поджидало новое потрясение. В открытой степи на него развлечения ради вздумал поохотиться такой же отбившийся от своих «Мессершмитт», и он, обезумев от ужаса, метался как заяц, пока
вдруг не сказал себе: «Я не побоялся бездны — неужели же я испугаюсь какого-то жалкого
мессера!», — и заковылял как
ни в чем не бывало. Тем более что попасть в человека из пулемета очень даже непросто,
а потом еще нужно полчаса разворачиваться — пилоту забава и перестала казаться забавной.
Да и бензин нужно было экономить.
—
Вы уже поняли мою мысль… Савелий Савельевич. Нужно научить людей… смотреть в лицо
бездне. Тогда им… и психотерапия не понадобится. Если они поймут…
что их внутренний мир… так же грандиозен, как бездна вокруг них… они больше
никогда… не будут чувствовать себя… жалкими. А именно это… людей и убивает. Я и
это… на себе… испытал.
—
Яша, тебе нужно отдохнуть.
—
Погоди… еще наотдыхаюсь.
Однажды
с холма он посмотрел на фигурки солдат, которые под прикрытием артиллерии перебегали
навстречу танкам, и ему до того захотелось тоже участвовать в этом торжестве духа
над техникой, что он выпросился в строй. Снова был ранен, прошел военное училище,
закончил войну лейтенантом. В Германии увидел на помойке труп обнаженной златовласой
девушки лет пятнадцати, и ему сделалось стыдно за свою форму и свои погоны. И становилось
еще не раз стыдно за тех, которые, казалось, и впрямь не ведали, что творили. Он
много раз слышал, как солдаты это сулили: ничего, придем в Германию — мы немкам
покажем. Но как-то не думал, что и в самом деле покажут. Без злобы, просто по праву
— неужто уж мы такой мелочи не заслужили? Еще и щедро делились
с друзьями, если попадалось что получше. Иногда смеха ради могли изнасиловать старушку, а напоследок воткнуть бутылку
горлышком вверх — когда и погулять-то…
И
все-таки упоение победой перевешивало все. Вроцлав был уверен, что после победы
и в партии начнется какое-то вольнолюбивое движение, какой-то новый декабризм, и
вступил «в ряды», чтобы и здесь быть в первых рядах. А когда его целый год не отпускали
на гражданку, он, вместо того чтобы впасть в невинное моральное разложение, подверг
публичной критике советскую пропаганду.
И
был без разговоров вышиблен из партии и только потом из армии. Что означало верный
арест. И он почувствовал себя такой жалкой побитой собачонкой, что на целых три
года превратился в дрожащую тварь: перебивался на каких-то жалких работенках и видел над собою не бездну, но исключительно мильтонов и кадровиков, поджимал хвост и забивался под кровать,
когда кто-то звонил в дверь (а в коммуналку постоянно звонили). И когда Данута его бросила, он был только рад: исчезла необходимость
хоть перед кем-то хоть что-то изображать. Зато когда во время допроса следователь
зачитал ему ее показания, где она подтверждала его антипартийные высказывания, он
испытал облегчение: теперь у него появилась возможность тоже возвыситься — заплатить
снисходительностью за высокомерие. Он сразу понял, что эшафотом ее запугать было
бы невозможно, что ее сломили какой-то мерзостью. В конце пятидесятых они случайно встретились, и
она призналась, что да, следователь угрожал насадить ее влагалищем на ножку стула.
Савл
покосился, как возвышенная Мария Павловна отреагирует на столь низменное слово,
но она слушала про все эти наверняка давно ей известные дела с обычной своей просветленностью.
Она бы и без его слов не усомнилась, что когда Яша понял, что ему противостоят не
канцелярские шавки, но исполинское
государство, перед танками и бомбами которого трепещет весь мир, он снова превратился
в героя. Следователя своей гордостью он не удостаивал, признавал ровно столько,
чтобы не ставить того перед необходимостью прибегать к пыткам, но вместе с тем и
не позволить ему перетянуть статью с пятерки на червонец. А вот когда на лагерной
помывке его обругал ссучившийся урка, он тут же обругал
его в ответ (сам потом не мог объяснить, чем урка в его
глазах отличался от следака — осуществлял свободную волю,
что ли?). Урка, непривычный к подобному обращению со стороны
интеллигентного шибздика, изрыгнул
каскад леденящих кровь угроз и плюнул в него; Вроцлав тоже плюнул, но постарался
все-таки не попасть. Взбеленившийся уркаган замахнулся
на него табуретом, но в последний миг решил все же не навешивать себе дополнительный
срок и грохнул табуретом об пол. После этого Вроцлав обрел среди каэров чрезвычайный авторитет.
Отчасти
еще и поэтому на лесоповале в качестве сучкоруба ему пришлось доходить не очень
долго, — его перевели в счетоводы, где он и досидел до самой смерти Сталина и потом
еще года полтора. И впоследствии понял, что нигде больше он не вел столь одухотворенных
бесед и не видел таких волшебных белых ночей и полярных сияний. Он и дальше продолжал
духовно расти прежде всего благодаря неудачам и несчастьям.
—
С Катей я был так счастлив… что впервые ощутил прелесть…
обыденной жизни. Какое это чудо — носить воду и топить печь. Завтракать вместе.
Гулять с детьми. Это были ее дети… но я любил все… что
любит она. А она… любила все. Просто все. Живое и неживое. Вернее, все неживое…
она ощущала живым. Когда подходил двадцатый трамвай… могла
захлопать в ладоши: двадцатенький!..
Тогда-то
он и начал свою блестящую академическую карьеру. Его диссертация о восточных религиях
была признана пионерской и рекомендована к изданию в виде монографии, но тут он
выступил против реабилитации Сталина, ссылаясь на пример какого-то китайского императора,
— речь разошлась в самиздате, монографию тут же зарубили, а Катю в несколько месяцев
сожрал рак.
Детей
забрал отец, а Вроцлав…
—
И все, что было живым… сделалось мертвым. Оказалось, что
моя любовь к миру… была любовью к ней. А сам я… От меня
как будто оторвали половину. Я брел по улице… и мне казалось…
рядом со мной волочатся… мои кишки. Я такое видел на фронте, но там… все
смывалось… упоением боя. А здесь кишки… это были просто кишки.
Савл
снова покосился на Марию Павловну, — она крошечным платочком промокала растроганные
слезинки.
—
И спасла меня… Маша. Она открыла мне… что можно страдать…
и быть счастливым. Что счастье и боль… могут совмещаться. После этого… я окончательно
разочаровался… в политике. Человек… который сам не умеет…
быть счастливым… тем более не может… сделать счастливыми других. А Маша… смогла.
Если бы вы сумели это донести… до ваших пациентов. Возможно, для вас это тоже психоз.
Но вдумайтесь… вы же ученый… если психоз не мешает… как
это у вас называется?.. социальной адаптации?.. не препятствует критическому мышлению…
то это… как минимум… какой-то особенный психоз.
—
Савелий Савельевич, — Мария Павловна воззвала к нему с такой мольбой, словно от
него зависело спасение человечества, — отключите хоть на минутку ваш могучий интеллект,
иначе вы не услышите самого главного. Как душа с душою говорит. Я ведь в юности
была безбожница и комсомолка. Физкультурница. Бегунья, плавунья.
И однажды после первомайского кросса, разгоряченная, искупалась
в ледяной воде. И лишилась употребления ног.
Она
рассказывала просветленно, как не о себе, а он по обыкновению не знал, как вести
себя, — кивать сочувственно явно не требовалось, и он слушал серьезно и доброжелательно,
как будто работал с пациентом.
—
Все мечты, все планы, университет, школа… Я ведь хотела преподавать детям литературу,
учить ее любить, а не изучать, это ведь не химия — и вдруг всему конец. Правда,
я тогда еще не понимала, что литература это не просто искусство, а вестничество. Бывают просто писатели, а бывают вестники.
Толстой, Достоевский — это вестники. И Набоков вестник, черный вестник. А Чехов
сумеречный вестник. Когда я работала в библиотеке, я старалась умным читателям это
подсказывать. Но я отвлеклась. Что получилось? Было здоровье, счастье, мечты — и
вдруг нет ничего. Наверно, я сумела это пережить только потому, что меня терзали
ужасные боли, судороги, они ослабляли отчаяние. И вдруг однажды я почувствовала
на себе взгляд, бесконечно любящий и бесконечно спокойный. Ничего подобного в реальности
мне видеть не приходилось. Мама меня любила, но она не была спокойной, она страдала
вместе со мной. Посторонние люди были спокойны, но в них не было любви. И лишь один
этот взгляд соединял в себе спокойствие и любовь. С тех пор я постоянно ощущаю на
себе этот взгляд, и он мне всегда говорит: как бы тебе ни было больно и страшно,
в конце концов все будет хорошо. Савелий Савельевич, —
она сама смотрела на него с бесконечной любовью и мольбой, — умоляю, не спешите
объявлять это психозом. Вам же каждый день приходится спасать людей! Рассказывайте
им, пожалуйста, о моем опыте! Если вам даже придется отступить от ваших научных
принципов — неужели человеческая жизнь этого не стоит?..
Он
был бы растроган, если бы не ощущение ужасной неловкости. Конечно же, это психоз.
Но, действительно, почему бы не попробовать, есть же внушаемые личности, кому помогают
сказки… С другой стороны, не придется ли брать новую лицензию
на знахарство и ясновидение?.. Отвечать требовалось немедленно, ибо само его молчание
уже становилось неприличным.
—
Мария Павловна, — как можно более проникновенно проговорил он, — я слишком уважаю
вас, чтобы говорить неправду. Я не могу в одну минуту изменить свои принципы, но
я обещаю вам подумать. И что-то наверняка использую.
—
Требовать от Савелия Савельевича больше… было бы жестоко, — совсем уже угасающим
голосом прошелестел Вроцлав. — Давай мы его уже отпустим.
Он
прикрыл померкшие черные глаза голыми веками, которые казались коричневыми на глянцевом
стеариновом личике.
Прощание
закончилось в духе прежнего Вроцлава, без сантиментов.
Зато
Мария Павловна снова обняла его в дверях совершенно по-матерински, и он не мог не
подумать обезоруженно: это правда, если и психоз, то какой-то
особенный.
И
совсем уже антинаучно: побольше бы таких…
А
на переходе через Дегтярную на поясе завибрировал мобильник.
Голос Марии Павловны звучал уже совсем из нездешнего мира. Он был печален и торжественен.
—
Савелий Савельевич? Якова Соломоновича больше нет с нами, он слился с источником
жизни.
Выражения
сочувствия были бы вульгарной суетливостью. Да и лицемерием. Никакого сочувствия
он не испытывал, скорее изумление, граничащее с робостью. Сочувствовать можно тем,
кто похож на тебя, а они и впрямь походили скорее на вестников из каких-то иных
миров. Он спросил только, не нужна ли помощь, и Мария Павловна ответила так же печально
и торжественно:
—
Нет-нет, у Якова Соломоновича много учеников, они все сделают.