Опубликовано в журнале Дружба Народов, номер 10, 2017
Каграманов Юрий Михайлович — культуролог,
публицист, постоянный автор «Дружбы
народов». Последние публикации в «ДН»: «На подходе ко второму Просвещению» (№ 1, 2014); «Призрак Закона» (№ 7, 2014); «Кого
ждет “триумф воли”? Противоборство идеологий на Украине» (№ 3, 2015); «Обаяние
Птолемея» (№ 3, 2016); «На площади Бастилии больше не танцуют. Французы
пересматривают опыт "великой" революции» (№ 1, 2017); «По ком звонит колокол» (№ 3, 2017).
I
Культурная ситуация в
нашей стране в некоторых существенных аспектах напоминает о культурной
контрреволюции тридцатых годов. Стоит поэтому попытаться разобраться, в чем их
сходство и в чем отличие.
В статье «Сталинократия», опубликованной в парижских «Современных
записках» (№ LX за 1936 год), Г.П.Федотов писал о том, что 1 января 1936 года в
России совершилась контрреволюция. Разумеется, указанная точная дата — лишь
момент в «развитии меры», как это называется в философии. Тем более, что Федотов говорит о контрреволюции, которую он называет
«духовной, идеологической и бытовой», а такие контрреволюции (равно как и
революции) совершаются на протяжении длительного времени. Та, о которой идет
речь, началась в конце двадцатых, а закончилась уже в военные и послевоенные
годы. Но, действительно, решающий перелом пришелся на середину тридцатых.
Об изначальной сути
советского проекта достаточно точно написал Борис Гройс:
«Главная цель этого эксперимента заключалась в том, чтобы разорвать связи с
природой, включая природу человеческую, и построить новое общество,
представляющее собой полностью искусственную конструкцию. В этом состоит
основное отличие советского проекта от большинства других революционных и
контрреволюционных проектов, известных нам из истории»1 .
Следовало бы только добавить, что эксперимент поставил целью разорвать связь не
только с природой, но и с культурным наследием.
Положим, у французов в годы их «великой»
революции можно отыскать сходные тенденции, но верно, что большевистская
революция зашла в этом отношении гораздо дальше. Это стало возможным потому,
что ее поддержала сложившаяся к тому времени культура авангарда.
Замечу, что понятие
«авангард» употребляется теперь в очень широком смысле, о чем будет сказано
ниже, но пока мы находимся в довоенном СССР и речь идет
преимущественно о художественном авангарде.
В первые тридцать лет
XX века в России произошел «гигантский выброс художественной энергии», по
словам И.Б.Роднянской (намеренно употребившей
нейтральное «выброс» вместо оценочного «взлет»). В высокой мере — за счет того,
что было авангардом или было затронуто авангардом. Подавляющее большинство авангардистов приветствовало большевистскую революцию и
пошло на сотрудничество с новой властью, при этом полагая себя (что для
многих сегодня прозвучит неожиданно) не столько ведомыми, сколько ведущими.
Как справедливо
указывает Гройс, в недрах авангарда возник
утопический проект радикального преобразования общества средствами культуры. В
своих амбициях наши отечественные авангардисты, опять-таки, следовали за
французами: в канун революции 1848-го некоторые фурьеристы выступили с проектом
переделки общества средствами революционного искусства. Хотя по-настоящему
революционное искусство тогда еще не родилось.
Большевики свою утопию
мыслили в иных измерениях, а искусство авангарда вызывало у них, как правило,
недоумение. Известна реакция Ленина: «тарарабумбия
какая-то». Троцкий был к новому искусству более восприимчив, но и он
предпочитал Маяковскому Демьяна Бедного. Но так как авангардисты принимали
революцию и поддерживали советскую власть, большевики считали их полезными
«попутчиками» и не только не мешали им, но, в свою очередь, всячески
поддерживали. Свою роль играли и личные связи: известна трогательная дружба
многих авангардистов с чекистами, в которых они видели перспективную породу
людей, способных переделать общество и само человечество на рациональный лад.
В 90-е годы авангард был у нас возрожден к
жизни, что сопровождалось попреками в адрес большевиков: они-де душили столь
яркое искусство. На самом деле большевики как раз способствовали его
распространению, а те, кто позднее душили авангард, одновременно душили самих
большевиков.
При всех различиях двух
утопических проектов у них была общая основа, о чем уже было сказано:
построение искусственного, «из ветра главы своея»
(хотя бы это и была глава Карла Маркса) измышленного общества. Были и
конкретные созвучия. Так, большевики, декларируя свое народолюбие,
фактически смотрели «сквозь» реальных особей, в «светлое будущее», ради
которого реальных можно было пустить в расход с легким сердцем. Со своей
стороны, авангардисты смотрели на человека холодно-отстраненно,
видя в нем всего лишь материал для формальных манипуляций. В десятые-двадцатые
годы это стало явлением, общим для европейского авангарда, что побудило Ортегу-и-Гассета и Хейзингу
заговорить о «дегуманизации искусства»; особенно это было заметно в
изобразительных искусствах. Известно предубеждение К.Малевича против «всякого
лица, где торчат пара глаз и улыбка»2 . Это очень характерно,
по крайней мере, для некоторой части авангарда.
И кто решится
утверждать, что такого рода холодность никак не соотносится с практикой террора, осуществлявшейся
большевиками?
Оба утопических проекта
поставили целью добить останцы (геологический термин) минувшей эпохи, самые
основательные из которых — семья и связанный с нею быт. Порицание семейной
жизни — в традиции русского революционизма, начиная, по крайней мере, с
шестидесятников. Вспомним хотя бы Добролюбова: семья — «темное царство»,
«курятник тож»; она тянет человека «в глубину омута».
Сразу после революции большевики стали разрушать семью посредством всевозможных
декретов; самые рьяные из них пропагандировали «общность жен». Близкую позицию
занимали многие авангардисты; Мейерхольд, например, говорил о необходимости
«перекладки отношений между полами» (по поводу постановки в своем театре пьесы
Сергея Третьякова «Хочу ребенка»).
Крепким орешком
представлялся быт. Не удивительно: быт, эта «застывшая культура» (по
характеристике, если не ошибаюсь, о. Георгия Флоровского), складывался веками и
слишком радикальным новшествам оказывал сопротивление.
И в стремлении разрушить «быт-урод» большевики и авангардисты оставались, если
воспользоваться выражением того же Сергея Третьякова, «людьми одного костра».
Еще созвучие:
универсализм. Большевики готовили мировую пролетарскую революцию, для которой
Россия должна была послужить лишь трамплином, ибо сама по себе никакой особой
ценности не представляла. Сходным образом и авангардисты мыслили категориями «земшарности», а патриотизм посчитали понятием, настоящее
место которого — в пропахшем нафталином дедовском сундуке. На месте Руси «косопузой» и «толстопятой», вся история которой — «кровавая
неразбериха», о которой «скучно читать», выстраиваем-де «прекрасный новый мир»,
не имеющий с прошлым ничего общего.
И самое главное: оба
утопических проекта исключили Церковь из своего видения будущего. Авангард,
правда, допускал нюансы в отношении к религии, но «поповщину»
решительно отверг.
В
первые пореволюционные годы авангард задавал тон в
культурной жизни «страны советов», но его расчеты на ведущую роль в построении
«новой жизни» оказались иллюзорными. Большевики показали, что это они настоящие
хозяева в стране и что авангард существует постольку, поскольку его цели
совпадают с его целями. А потом в среде самих большевиков начались радикальные
перемены, в конечном счете
приведшие к гибели культуры авангарда.
«Шагнули в темные
воды», — сетовал Виктор Шкловский.
Власть чем дальше, тем больше
сосредотачивалась в руках человека, менее всего восприимчивого к искусству
авангарда. Большевизм Сталина, как можно предполагать, был довольно
поверхностным, что позволило ему раньше других уловить перемены, происходящие в
стране, и прежде всего в самой партии. Массовый наплыв новых членов привел к
тому, что большевики «первого часа» становились внутри партии небольшим и
постоянно тающим меньшинством, а новые члены, выдвиженцы, преимущественно
«от сохи» пришедшие, формально приняв коммунистический катехизис, инстинктивно
оставались далеки от него.
«Бирнамский
лес пошел»!
Историк
Б.Илизаров, автор книги «Тайная жизнь Сталина»3 ,
работавший в личной библиотеке вождя и изучивший сталинские маргиналии, пишет:
прочитав «Губернские очерки» и некоторые другие произведения Щедрина, Сталин
пришел к выводу, что обновление России произойдет за счет появления на
исторической сцене «новых людей» — «Петрушек» и «Иванушек» с их «молодой и
горячей кровью». И лично Сталину по его вкусам легче
было сходиться с простыми людьми, чем с партийными интеллектуалами типа
Троцкого или Радека. В свою очередь, они, простые
люди, находили в этом грузине нечто более понятное для себя, чем в упомянутых и им подобных крикливых
деятелях с бородками и в пенсне.
«Новые люди» привносили
в жизнь стихийное черносотенство, но преображенное силою обстоятельств. Чем
была до революции Черная сотня, на сей счет и сегодня
у нас преобладают туманные представления. Обычно считается, что это было чисто
реакционное движение, что вроде бы подтверждается самооценкой черносотенцев,
говоривших о себе, что они «не развиваются, но зато же и не завираются». Это не
совсем так. В Черной сотне была своя интеллектуальная
верхушка, включавшая таких, например, личностей, как рыцарственный генерал А.Д.Нечволодов, автор «Сказаний о русской земле», или
многоученый академик С.И.Соболевский (по его учебнику еще и в советские времена
изучали латинский язык), или художник В.М.Васнецов: эти понимали, что двигаться
назад невозможно, что крайне правое движение необходимо как-то «освежить».
Эта необходимость ощущалась и в черносотенной массе. Ленин в статье «О
черносотенстве» разглядел в этом движении «темный мужицкий демократизм, самый
грубый, но и самый глубокий». В нем угадывалось стремление к чему-то, еще не
бывалому.
В продолжение
двадцатых-тридцатых годов «путем неведомых и тайных волхвований»
черносотенство мутировало: произошло адаптационное
изменение генотипа в связи с изменением среды. Точнее, изменению подверглась
сфера сознательного, а инстинкты остались прежние. Более
всего это сказалось в сфере государственного строительства.
«Огненная река»
революции делает крутое колено, неожиданное для плывущих
по ней.
В фильме Н.Михалкова «Утомленные солнцем» есть замечательный эпизод: прославленный
на всю страну красный комкор, будучи арестованным,
получает от рядового оперативника удар кулаком в лицо, после чего… радостно
смеется. Это радость узнавания: оказывается, он живет не в надуманной «стране
советов», а в стародавней, понятной нутряным чувствам Руси.
«Красные» черносотенцы
были враждебны авангарду: не говоря уж о том, что в массе своей они не
воспринимали это искусство, они угадывали в его носителях подспудных
анархистов, какие бы политические взгляды те ни декларировали.
В духовной фармакопее
«советского человека» стихийное черносотенство поучаствовало очень существенно.
Но двадцатые- тридцатые годы — время алхимических
«свадеб»: здесь сочетаются различные и, казалось бы, трудно соединимые
величины. Революционный «идеализм» (с духом авангарда лишь частично
совпадающий) никуда не исчез, напротив, этот пыл-жар еще находит себе пищу во
многих молодых умах, особенно в студенческой среде. В общежитиях студенты
допоздна спорят о перспективах мировой революции, заедая споры бутербродами со
свеклой. (Вообще, это время, на мой взгляд, самое интересное
в советской истории. Я застал самый конец тридцатых, и
в моей памяти отложились по-разному выразительные лица; в дальнейшем все это
разнообразие было перемолото и вышел довольно-таки безвкусный фарш.)
Самого Сталина года и
опыт склонили к суровой (мягко говоря) прозе, но в молодые годы и он не чужд
был революционного «идеализма»: его любимым героем, помимо грузинского абрека Кобы, был Симурден из «Девяносто
третьего года», который тогда все читали. И все читали тургеневский «Пролог».
Иван Сергеевич обладал способностью встреченные им в
жизни «сырые» типы доводить до кондиции, придавать им законченный вид и в таком
образе «выпускать в жизнь». Так он слепил Базарова, имевшего бесчисленных
подражателей. Так он слепил и героиню «Пролога», множество барышень толкнувшую
в революцию. Сам автор задал о ней вопрос, который оставил без ответа: кто она
— дура или святая? Сегодня, я полагаю, мы вправе
ответить на этот вопрос: то и другое вместе — святая дура.
Линия святых дураков4 протянулась до конца тридцатых
годов. Последние из них, комсомольцы-троцкисты (в Троцком видели воплощение
последовательного большевизма), в числе нескольких сот, были расстреляны где-то
на севере, кажется, в 38-м5 .
Но более типичен для
времени революционный «идеализм», прирученный властью, скрывавшей свое
почерневшее (в смысле черносотенства) нутро. Его выразителем может служить
группа молодых талантливых поэтов-«ифлийцев»,
выступивших в самый канун войны. Эти «мальчики державы», как
назвал их Лев Аннинский, еще мечтали о мировой революции (один из них, Борис
Слуцкий, скажет потом о другом представителе своего поколения, погибшем Михаиле
Кульчицком: с «океаническим размахом рожденный пасть
на скалы океана»), а в СССР видели готовый для нее трамплин; хотя в отличие от
«старых» большевиков любви к России не стыдились. Разочарование пришло к
ним позднее.
Революционный
«идеализм», прирученный властью, размежевался с авангардом, с которым ему было
не по пути. «Поднятая целина» рабоче-крестьянской массы от авангардистского искусства
оставалась далека. Если Французская революция «заменила» Церковь театром, то
русская — кинозалом: «Петрушки» и «Иванушки», если уж так их называть, хлынули
в кинематограф, но фильмы виртуозов монтажа были им неинтересны. Равным образом
оставался им чужд «сумбур вместо музыки»6
и казалось странным видеть на авангардистских плакатах самих себя, изображенных
чем-то похожими на сосиски. Авангард — позднее преображение и одновременно
извращение высокой культуры, а «поднятая целина» в лучшем случае способна была
воспринять классику.
За минувшие века
сознание народа в той или иной степени было «обработано» православием. И даже
то, что было отвергнуто сознанием под влиянием «просвещения», оставалось в
подсознании. Когда прошел припадок революционных лет, вернулись прежние
интуиции. Церковью было внушено представление об иерархическом строении бытия,
где свое место у Серафимов, Херувимов и Престолов, свое у Сил и Властей.
Уводящая ввысь лествица Иаковлева,
вынесенная из храма, наивным образом была приставлена к политикуму7 . Но она же облегчала
восприятие классики, отразившей все, «что на земле сложилось стройно». В свою
очередь русская классика, по выражению о. С.Булгакова, с колыбели повитая
молитвой и благоговением, исподволь внушала христианские представления о жизни.
Вкусы самого вождя не
расходились с общим трендом: он мог хохотать в кинозале над китчевыми,
на американский лад, «Веселыми ребятами», но в то же время, подобно другим
«нацменам», испытывал обаяние русской классики, прежде всего литературы, которую
знал неплохо. Он не одолел марксов «Капитал» (даром что постоянно таскал его в своем мешке в
дореволюционные годы), а в Толстого и Достоевского вчитался довольно
основательно.
Подвергнув гонению
авангард, Сталин вместе с тем усвоил авангардистскую идею управления обществом
посредством культуры. Для чего был задействован «ресурс» русской классики; она
стала извлеченным из тела почившей империи «ребром», на которое наращивалась
новая плоть. В поле коммунистической идеологии, равно как и авангардистской культуры,
русские как бы растворялись в мире, утрачивая самих себя. Проверенная временем
классика способствовала возвращению их в родное лоно. Той же цели служила и
«реабилитация» фольклора, отмеченного «народными печатями».
Разлитие классической
литературы и искусства оказало благотворное воздействие на страну. Пускай люди
«от сохи» зачастую выглядели «беотийцами в Афинах» (афиняне свысока смотрели на
беотийцев, видя в них провинциалов, мужланов). Но в конце концов классики изначально творили, в мечтах по крайней
мере, для народа, а не только для избранных. И пускай между ними и народом
сейчас встревали посредники, все «объясняющие» в соответствии с требованиями
дня сего. Люди имели возможность непосредственно читать, видеть и слышать
классические произведения, отчего легкие у них как бы увеличивались
в объеме и рождалось стремление к «высокому». Это начиналось еще в
школе, возвращенной после нелепых экспериментов двадцатых годов к
дореволюционной основе (классно-урочная система, строгая дисциплина, домашние задания);
благо еще сохранялись кадры учителей старой закалки.
В значительной мере
благодаря классике русская идея и в советские годы продолжила свое
существование. «Не надо формулировать русскую идею, — писал Ф.А.Степун. —
Правильнее указать: русские люди — это Татьяна Ларина и Максим Максимыч, Обломов и Облонский, Платон Каратаев и Дмитрий
Карамазов»8 . Но каждый из этих персонажей (за исключением
разве что Карамазова) и множества других имел возможность напрямую обратиться к
читателю и быть услышанным — даже несмотря на то, что
его перебивал «третий лишний» посредник — и хотя бы отчасти понятым.
На классику стали
равняться также литература и искусство — в той мере, в какой это было возможно,
с учетом их мировоззренческой узости и при неуклонном понижении эстетического
уровня. Создавался новый образ «советского человека». В фильмах, например,
двадцатых годов даже вполне положительные персонажи выглядели грубыми,
неряшливыми, глумливыми; даже друг друга «дружески» называли «стервами». А у нового «советского человека» — облик
праведника, убежденного в своей безгрешности; он по видимости гармоничен и
хорош собой, заражает своей жизнерадостностью, хотя бывает и суров, о чем
свидетельствуют стиснутые зубы и играющие желваки. Еще в предвоенном фильме
«Трактористы» (1939) бригада трактористов выглядит разболтанной шпаной, пока ее не «выстраивает» должным образом бывший
танкист. Военных рисуют привлекательными более всех других. В
таких фильмах, как «Истребители» (1939), «Два друга» (1941) и особенно «Сердца
четырех» (1941), офицеры (они опять стали так называться) — загляденье:
подтянуты, предельно корректны, интеллигентны. Скоро они к тому же
наденут на плечи погоны, ненавистный большевикам символ «старорежимности».
Красные командиры времен гражданки, встретившись с ними, никак не могли бы
признать их за своих.
Но что бы ни показывали
в кино, психология людей в большой мере еще определялась силою традиций. Мое
смутное ощущение, что «люди были лучше», подтверждает М.И.Туровская,
в чьей памяти сохранились все тридцатые годы. Она пишет о высокой индивидуальной
честности тогдашних людей (при широко распространившемся бесчестии в
общественной жизни), их «практической укорененности в
традиционно-христианской морали»9 . Что выгодно отличает их от
наших современников. И еще не выветрилось тепло личных отношений.
Вся эпоха
двадцатых-тридцатых годов — встреча старины и новизны. Она порождает странные
гибриды, порою годящиеся для Кунсткамеры. Весь режим, подобно Несложившемуся духу из гетевского
«Фауста», «на живую нитку сшит, как строка экспромта». Но
сочетание дореволюционной энергетики с инерционно сохраняющейся, особенно в
молодых поколениях, верой в коммунистическую идею, создает характерный для
тридцатых годов драйв, отраженный в ярких, зажигательных песнях, каких не было
ни до, ни после10 . (С течением времени дореволюционная
энергетика естественным образом истощилась, а коммунистическая идея, которая
продолжительное время «горела и грела», мало-помалу меркла; она еще
оживилась было в годы «оттепели», но окончательно померкла где-то в конце
шестидесятых. Тогда и конец «советского эксперимента» был
предопределен.)
Порыв молодежи
навстречу «светлому будущему» — «вместе с солнцем, вместе с ветром, вместе с
добрыми людьми» — оставлял почти без внимания
подстерегающие ее, как и остальное население, опасности. А это было
существование бездны мрачной на краю, куда свалиться было проще простого.
Бездна была подготовлена онтологией бытия: если вы строите рай на земле, то
должен быть и ад здесь же. Этот рукотворный ад был,
опять-таки, двоякого происхождения: его начинали создавать «идейные» или хотя
бы делавшие вид, что они «идейные», чекисты, а заканчивали люди другого типа — «царевы слуги», опричники.
Примечательно, что
победа в Великой войне и последовавшее за нею грандиозное расширение
территории, контролируемой из Кремля, повело к еще большему откату от былой «земшарности». Если до
войны заграница, хотя и смущала иногда своими соблазнами, в общем
рассматривалась как отставшая от нас в историческом развитии, то теперь, когда
половина Европы вошла с нами в непосредственное соприкосновение, соблазны эти
усилились. В ответ страна еще больше замкнулась в себе, в границах своей одной
шестой. Талантливейший Леонид Леонов в середине тридцатых торил дорогу к
«свежему вольному ветру Океана, которым и предстояло дышать последующему
поколенью» (роман «Дорога на океан»); предполагалось, что мы владеем лоцией,
годной для всех морей и океанов. Но последующее поколенье «подставляло лицо»
другим ветрам, а сам Леонов после войны прятался в «русском лесу» (роман
«Русский лес»). В самом удачном, пожалуй, послевоенном фильме «Сказание о земле
Сибирской» И.Пырьева вектор надежд и устремлений
нацелен на опоэтизированную Сибирь, в сторону, противоположную Западу. В целом
послевоенное десятилетие в культурном отношении — серое, пригасившее почти все
яркие краски тридцатых, когда в литературе и искусстве еще сохранялось
некоторое разнообразие и даже «сполохи и ожоги авангардизма» (Туровская) еще не совсем исчезли.
Известно
пророчество Д.С.Мережковского, сделанное еще до 1917 года: грядет «великая
революция черных сотен». И другое пророчество,
В.В.Шульгина, относящееся к 1921 году: пройдет время, и в России появится
красный царь, который будет красным по наружности, но белым по своим задачам.
Оба пророчества оправдались лишь отчасти: время торжествующей сталинщины — не
черное и не белое, оно серое.
А от авангарда в это
последнее десятилетие сталинского режима остались одни рожки да ножки.
Серый рыцарь поверг
наземь безумного рыцаря.
II
Взволнованные
совы не понимают, что происходит.
Андрей
Белый
Наступление авангарда в
СССР двадцатых годов было, как теперь представляется, репетицией, «черновым
наброском» большого наступления, предпринятого им на Западе примерно во второй половине 60-х
годов.
В истории авангарда был
длительный период, когда он подвергался притеснениям. Родившись в парижских
мансардах, он, казалось, обречен был оставаться достоянием узкого круга
ценителей. Широкая публика на дух его не принимала, авангардистские опусы
подвергались осмеянию и поношению, на улице плевались вослед разного рода
«желтым кофтам» и т.п.
С течением времени
критики открывали, что это по-своему интересное искусство, что оно производит
некоторое магическое воздействие на зрителя-слушателя-читателя и что, во всяком
случае, оно имеет право на существование. Но все равно круг его ценителей
оставался весьма ограниченным. До поры до времени.
Как я уже сказал,
понятие «авангард» в последние десятилетия стало употребляться в более широком
значении, чем это было принято раньше. Ренато Поджоли в своей классической работе «Теория
авангардистского искусства» стал, вероятно, первым, кто пришел к выводу, что
авангард — это не только литература и искусство, но «явление общественной
психологии и своеобразной идеологии»11 , а эстетика и поэтика
здесь вторичны. Другой философ, Петер Бюргер рассудил, что подобно тому, как в
военном деле авангард включает различные роды войск,
так и в культурной жизни авангард пользуется различными видами «оружия» — это и
искусство, и литература, и наука, и мораль.
Мировоззренческая
установка — вероятно, такое определение следует дать авангарду. Ее содержание
многими исследователями, начиная, по крайней мере, с Освальда Шпенглера,
раскрывается как «фаустовская идея». Это дух
ненасытного поиска, «рисковости», которая
до поры до времени кажется оправданной; но только до поры до времени.
Возвращаясь к
художественному авангарду: при первой возможности он стремится выйти из
изоляции. Ранний авангард или эпатировал публику, не рассчитывая на понимание,
или целомудренно уединялся, следуя формуле Стивена Дедалуса из джойсовского
«Улисса»: «Уход, хитрость и молчание». В СССР двадцатых годов
авангард впервые «шагнул в жизнь», но жизнь исторгла его по прошествии
недолгого времени. Ныне он наступает гораздо более широким фронтом и с
несравненно большим успехом, имея в союзниках определенные разновидности
сциентизма и уступая им первые роли.
Решительный прорыв
осуществлен на «участке фронта», именуемом половой жизнью. В истории авангарда
отношение к ней разнилось. Были авангардисты, у которых все телесное вызывало
«дрожь отвращения» (Ортега); в этом отношении они
уподобились некоторым монахам-пустынникам, с тем отличием, что не испытали
действия той духоподъемной силы, которая побуждала пустынников уходить в пустыню.
Есть резон и у В.Паперного, усмотревшего здесь «дух скопчества». Но другие
авангардисты постарались разбередить «стыдную рану пола», как назвал ее
В.В.Розанов (быть может, корректируя Петрарку, говорившего об «отрадной ране»).
Назову хотя бы таких писателей, пионеров в этой области, как Дэвид-Герберт Лоуренс и Генри Миллер. Навстречу им прорубали путь
некоторые известные психоаналитики, призвавшие к рассвобождению
инстинктов, какими бы дурными, на традиционный взгляд, они ни были. Самым
заметным из них стал Вильгельм Райх, глашатай
сексуальной революции, положивший жизнь на борьбу с «репрессивностью» в этой
сфере — этот дисциплинарно-тюремный термин в конце концов стал в западном обществе ходячей
монетой.
Можно перевернуть это
представление: как раз безоглядное погружение в половую жизнь оказывается для
человека своеобразной темницей. Недаром Норман Мейлер, далеко не традиционалист, назвал сексуальных
революционеров «узниками пола».
Заметим, что сам Фрейд,
учитель Райха, впервые употребивший термин «репрессивность»,
пришел к выводу, что совсем обойтись без нее нельзя. А П.А.Сорокин писал, что
контроль над половой любовью, осуществлявшийся до недавних пор, был направлен
не на подавление этой великой ценности, а на предотвращение ее фальсификации,
принижения и злоупотребления ею. О последствиях половой разнузданности говорил
и Хейзинга: «Общество, освободившееся от норм
полового поведения, идет к самоуничтожению»12 .
Первая попытка
сексуальной революции, предпринятая в СССР двадцатых годов, как мы знаем, не удалась.
Генетически сексуальный
революционизм связан с революционизмом социально-политическим. Не случайно
далекий предтеча сексуальных революционеров маркиз де Сад выступил в годы
подготовки и осуществления «великой» Французской революции. Но социально-политические
революционеры до времени дистанцировались от грязноватых «попутчиков». Символ
революции — «Свобода на баррикадах» Делакруа, обнажившая грудь, целомудренна
(как целомудренны полностью обнаженные греческие богини). У большевиков
отношение к такого рода
«попутчикам» было смешанное: кто-то был к ним снисходителен, кто-то их чурался.
Поветрие «собачьих свадеб» коснулось лишь на время некоторых слоев городского
населения, но в целом «косопузая» и «толстопятая» не
готова была принять столь радикальные новшества. В начале тридцатых Райх сокрушался о том, что «эта перспективная страна», еще
недавно вызывавшая у него восторг, обманула лучшие его ожидания.
Зато удалась вторая
попытка, предпринятая на Западе. Авангард нащупал самое чувствительное место у
человека и представил ему картины некоего райского сада, куда будто бы ведет
свобода «самовыражения» в половой сфере. Туда же указывает дорогу и половое
«просвещение», ныне охватывающее даже самых маленьких. И оправдывающее
любые виды соития (скотоложество на очереди).
Порнография, которую сейчас ни от кого спрятать невозможно, оказывает
разрушительное воздействие на юные умы (что признают даже те психологи, что не
связаны религиозными соображениями); нередко она провоцирует и телесные
заболевания. Молодые люди растут, не ведая, что такое краска стыда — за свою
природную животность. Между прочим, как раз чувство стыда придавало особую
остроту половому влечению. Тогда как «бесстыдство — по
справедливому замечанию М.Эпштейна — рождает скуку, потому что убивает тайну
(не раскрывая ее)»13 .
Уместно вспомнить и определение Мережковского: человек — «стыдящееся животное».
Но не угас в авангарде
и дух гнушения телесностью: он определенно повлиял не
движение, названное трансгуманизмом. Здесь «фаустовское искусство» (эпитет «фаустовский,
—ая,
—ое» раздают сейчас направо и налево, но
применительно к авангарду он достаточно точен) уступает первенство «фаустовской науке» (уж наука-то не может не быть «фаустовской»). В определенных научных кругах вынашивается
идея искусственного человека. Идея не нова: еще в XVI веке наивный Парацельс
надеялся создать таковое существо путем простого подогревания мужского семени.
Нынешние его преемники в таком «вульгарном» материале не нуждаются. Равным
образом становится излишним, как выразился в «Фаусте» Гёте, «тот нежный пункт,
откуда жизнь, бывало, с волшебной силою произрастала»14 . Наши
отважные ученые планируют такое зачатие детей, которое будет внекорпоральным. За «прогресс» в этой области отвечают и нанотехнология (исследования бесконечно малых объектов), и
биотехнология (генетические исследования), и информатика, рассчитывающие
создать человекоподобное тело, а вслед за ним и искусственный мозг, состоящий
из каких-то микрочипов.
Сбывается мечта
дадаистов об «отмене Творения»?
Конечно, компьютеры
наивысшей степени сложности, способные выстроить миллионы и миллиарды
нейтронных связей, впечатляют. Но «техники», посредством которых Творец создал
человека и «подогнанную» под него среду обитания, должны были быть в тысячу раз
сложнее; если, конечно, позволено разложить изначальное Слово на конкретные
«техники». Подрядившиеся «усовершенствовать» человека современные «фаусты» на таком фоне — портачи,
чьи действия будут иметь результатом хаос, в котором все концы и начала
окажутся дьявольским образом перепутаны.
Стоит вчитаться в
конститутивную, как считают, для западной цивилизации трагедию Гёте. Его Фауст
— олицетворенная воля к неустанному покорению пространства и времени; в нем нашла
воплощение изначальная мировоззренческая установка авангарда. Гёте, конечно,
симпатизирует своему герою, но он же показывает, что может удержать его в его
действиях. Это, прежде всего, Матери — мифологический образ, сочиненный Гёте;
они — хранительницы архетипических форм бытия. Другой
фактор, смущающий Фауста, — то, что на позднейшем языке называется «отрывом от
народа»: глядя на пляшущих в праздник мужиков, он признается коллеге Вагнеру:
Как человек, я с ними весь:
Я вправе быть им только здесь.
(Кстати, Гомункула в
колбе выводит все-таки не Фауст, а начетчик Вагнер). Фауст второй части
«отрывается от народа»: командуя строительными работами, он позволяет выгнать
из насиженных мест стариков, Филемона и Бавкиду. Но тут его уже поджидает смерть: ослепший, он не
видит, как лемуры роют ему могилу (слышит стук лопат, но думает, что это роют
траншею). Правда, по скончании ангелы вырывают его из
лап Мефистофеля и возносят на небо, но таково решение автора, который все-таки
не Господь Бог, чей суд остается таинственным и непредсказуемым.
Но, пожалуй, прообразом
современных нам авангардистов от науки должен служить не столько Фауст, сколько
Эвфорион, его и Елены Прекрасной сын, о котором сами
родители говорят, что он «мечется как бесноватый» (очевидно, имя образовано от
слова euphoria, одно из значений которого — симптом
неврологического расстройства). Эвфорион, будто
ужаленный, не может усидеть на месте, он рвется «преодолевать преграды»,
неважно какие, лишь бы они были, и главное, рвется прочь от земли и в конечном счете там, в воздухе, находит свою смерть. Не
предвосхищены ли здесь метания авангарда в различных его проявлениях — от
безоглядного погружения в естественное к противоестественному.
«Фаустовская»
идея по-разному действует в разных культурных средах. Что касается «фаустовского искусства», то уже в середине прошлого века
ему вынес свой приговор Томас Манн. В романе «Доктор Фаустус»
он вывел композитора-авангардиста, c которым поступил
еще более жестоко: композитор Леверкюн, подобно гетевскому Фаусту, заключил договор с дьяволом, что
позволило ему создавать «нечеловеческую» музыку, но за это он расплачивается не
только тем, что впадает в безумие, но и, прежде того, мучительной смертью
любимого человека, ребенка. Образ, призванный вызывать одновременно осуждение и
сочувствие.
К сочувствию взывает
Аполлинер в замечательном стихотворении «Рыжая чаровница», обращаясь к тем
читателям, чей вкус воспитан классической культурой. Вот некоторые строки из
этого стихотворения (привожу в подстрочном переводе):
Вы, чьи уста созданы по образу Божьему,
И сами по себе уже свидетельствуют о гармонии,
Будьте снисходительны, когда вы нас
сравниваете
С теми, кто достиг совершенства в мире
порядка….
Это редкий случай,
когда художник-авангардист просит публику о снисхождении, гораздо чаще она
вызывает у него презрение и желание эпатировать ее.
Разумеется,
авангардистское искусство само по себе, как ни крути, имеет право на
существование, повторю это еще раз. Но его функция в составе бытия остается
трудноопределимой. Вероятно, оно уместно в каких-то заповедных углах, таких,
как известная «Башня» Вяч.Иванова
или «Круг» Стефана Георге, не лишенных однако, связей с культурой мейнстрима, которую они способны «расшевелить» (у Гёте это
слово употребляет Господь, обращаясь к Мефистофелю и предлагая ему
«расшевелить» человечество).
Впрочем, не стало ли
это искусство уже музейным? Не берусь судить обо всем, что совершается на этой
ниве, но очевидно, что самые яркие образцы авангардистского искусства остались
в прошлом. Зато сама идея авангарда дразнит воображение многих, кто пробует
себя в этой манере (точнее, манерах); порою это напоминает — простите за
некрасивое сравнение — рвотные позывы, когда рвать уже нечем.
Во всяком случае, в
обозначившемся ныне стремлении к национальному самоопределению, имеющим нечто
общее с тем, что происходило у нас в тридцатые годы, проблема художественного
авангарда уже не представляется первостепенно важной. Многие его находки уже
«переварены» культурой, другие остаются достоянием прошедших времен. Зато
реальную опасность, помимо сексуальной революции, представляет технологическая
утопия — сциентистский трансгуманизм
с его запредельными притязаниями. Трансгуманисты
козыряют тем, что способствуют излечению некоторых болезней или предотвращению
их, совершенствуют дело протезирования и т.п.; даже обещают человеку бессмертие
в не столь отдаленном будущем (этот кошмар многим кажется соблазнительным). Но
даже то, что есть в их делах полезного, не должно стать поводом для поблажек их
далеко идущим планам. Кстати, и на Западе отношение к ним довольно сдержанное.
Пока. Что будет дальше, неизвестно: опыт показывает, что в условиях
мировоззренческой невнятицы пробивная сила авангарда в
его различных инкарнациях
чрезвычайно велика.
Главную же опасность
представляет сегодня сексуальный авангард, оказывающий разрушительное действие
на общество и его культуру. Но как сказал Гёльдерлин,
где есть угроза, там есть и спасительное. Кому-то оно покажется горьким, а
кому-то сладким. И если помедлить с этим, в этом качестве рано или поздно
выступит суровый шариат, издали грозящий христианскому (или бывшему
христианскому) миру, а западных европейцев подстерегающий в их собственных
городах, где он уже отвоевал себе целые кварталы.
Неудачу «советского
эксперимента» Леонид Леонов в его позднем романе «Пирамида» объяснил, прежде всего прочего, «недобором опорных точек для бытия». Этот
урок, кажется, усвоен. Мы, то есть большинство российского населения, более или
менее представляем теперь, «где Бог» (и в этом радикальное отличие нынешней
ситуации от ситуации тридцатых годов), но смутно представляем, «где порог»,
иначе говоря, как далеко простираются горизонты культурного строительства,
поощряемые православной верой или допускаемые, или хотя бы только терпимые ею.
Определить это — задача ныне живущих и следующих за нами поколений.
Естественно, что для решения ее не следует прятаться в «русском лесу», откуда
никакие горизонты не просматриваются. Православное христианство — мировая
религия и производные от него культурные позиции (в основе своей разработанные
великими русскими религиозными философами) являются действенными, по крайней
мере, в ареале цивилизации, основанной на христианских началах. Главные из них
на сегодня: противодействие сексуальной революции и трансгуманизму,
в совокупности являющим собою самую радикальную из революций, когда-либо
осуществлявшихся и угрожающим самому существованию нашей цивилизации.
ПРИМЕЧАНИЯ
1 Гройс
Б. Gesamtkunstwerk Сталин. — М.: Ад Маргинем Пресс, 2013. С. 7. Gesamtkunstwerk
(нем) — целостное произведение искусства. Имя
«Сталин», как мне кажется, следовало бы здесь поставить в родительный падеж.
2 Известна также брезгливость
Маяковского, в стихах возлюбившего «мычество», а в
жизни избегавшего малейших физических соприкосновений с окружающими.
3 readli.net/chotat–online/?b=358079&pg=
4 Срав. У Пастернака: «Дурак, святой, интеллигент // Горел
во славу тёмной силы….»
5 Эти
хотя бы получили возможность умереть «красиво»: выстроенные в шеренгу, они поднимали
кулаки с криком «Да здравствует революция!», пока их косили пулеметным огнем.
6 Нередко это был действительно
сумбур, вроде, например, «симфонии» в одновременном исполнении всех фабричных и
паровозных гудков Москвы.
7 Вот
выразительная подробность: еще в пятидесятых годах в русской деревне были люди,
верившие, что не только Сталин, но и остальные члены политбюро не ходят по
нужде. Знаю это от сослуживцев по армии, призывавшихся тогда из деревни.
«Святая простота», которую сегодня днем с огнем не сыскать!
8 Степун Ф. Идея России и
формы ее раскрытия. — Нью-Йорк: Новый град, 1934. № 8. — С. 16.
9 Туровская
М. Зубы дракона. Мои тридцатые годы. — М.: Corpus,
2015.
10 В те
годы было создано большинство «песен Гражданской войны». В
реальности участникам Гражданки романтический пафос таких песен, как «Орленок»
или «Каховка», был не знаком, тогда больше пели «Яблочко» и «Цыпленок жареный».
11 Poggioli R.
Teoria dell’arte d’avanguardia. — Bologna: Il Mulino,
1962. — P. 16.
12
Хейзинга Й. В тени завтрашнего дня. —
royallib.com/read/heyzinga_yohan/v_teni_zavtrashnego_dnya.html=66 240
13 Эпштейн М. Парадоксы
новизны. М., 1988. — www.booksite.ru/localtxt/epsh/tein_m/parad_nov/index.htm
14 Здесь
и далее перевод Б.Пастернака.