Рассказы
Опубликовано в журнале Дружба Народов, номер 10, 2017
Дарья Селюкова — переводчик, прозаик,
журналист. Родилась в 1990 году в Белгороде. В 2012 году закончила факультет
романо-германской филологии Белгородского госуниверситета. Работает
специалистом по связям с общественностью в БГУ. Живет в Белгороде. Предыдущая публикация в «Дружбе народов» — № 6
за 2016 г.
Когда
мы уходили из дома
— Ну, скажи что-нибудь,
Сережа!
Дождь припустил
сильнее, лужи пузырились в провалах асфальта, зиявших по всей Сталелитейной,
сколько Сергей себя помнил. Вдалеке зачастила шепотом и смолкла вечерняя
электричка.
«Скажи что-нибудь,
Сережа». Да если б ему по рублю давали за каждый раз, что отец перекладывал на
него ответственность, давно б уволился и уехал на Гаити пить ром и туземок
рисовать. Как Гоген.
Он затянулся, медленно
выдохнул дым в открытое окно. В оконном стекле отражался Цуцик:
бледный, нелепо ссутулившийся за пустым столом.
— А что мне ему
сказать? «Саня, нельзя бить людей»? Так я думаю, он в курсе. Ты постоянно
рассказываешь, как бы съездил в морду Еременко, а дети
рождаются, чтоб мечты родителей исполнять. Ну, вот он и исполнил. Может, чаю
хоть выпьем? Что сидеть?
Отец разочарованно
покачал головой — жест, который всегда безотказно действовал на младшего брата.
Вот и сейчас Цуцик поднял на него печальные светлые глазищи
и даже уши, казалось, прижал.
— Пап, эти сволочи щенка мучили!
— При
чем тут щенок? Ты ударил своего начальника, понимаешь ты это или нет?!
Цуцик
привстал, возмущенный.
— Щенок живой! Ему
больно было!
— А человек не живой?
Ему не больно?
Отец расхаживал
по комнате, как генерал по ставке, заложив руки за спину, выпятив грудь, —
сухой, маленький, на голову ниже обоих сыновей. Сергей привык его считать
родным, не помнил другого, но возвышаясь над ним как дерево, чувствовал себя
иногда нездешним.
А мама была высокая. Цуцик тоже в нее пошел.
— Вы — мои сыновья, вы
должны быть моей опорой в старости! А что я получаю? Один тут шутки дурацкие шутит, совершенно неуместные, другой просто неблагодарный.—
Отец перестал ходить и взялся за чайник. — Я тебя на склад устроил, ходил,
бутылку Виталию Михалычу носил, унижался! А ты?
Еременко на тебя в суд подать может, и что ты делать будешь?!
Сергей не стал
уточнять, что это он зашел к Михалычу и перекинулся с
ним парой слов про то, что мается парень без работы,
пусть поездит экспедитором. Отец не любил, когда ему напоминали, что весит он
немного: и физически, и в должности.
Цуцик
сел обратно, зажал ладони между колен.
— Ну…
прости, ладно?
— Извиняться будешь
перед Еремой, — Сергей раздавил окурок в пепельнице и положил руку на костлявое
плечо брата. — Скажешь, что запнулся, налетел на него. Пузырь принесешь,
попросишь, чтоб не держал зла, может, отойдет.
Он не видел глаз брата,
но почувствовал, как напряглось все тело.
— Нет.
Отец с драматичным
звяканьем поставил чашку на блюдце.
— Нет? Просто «нет»? Ну
что же ты, договаривай! «Нет, пап, мне наплевать на свою и твою работу». «Нет,
пап, я собираюсь со склада уйти и снова сидеть у тебя на шее». «Нет, пап, мне
плевать на тебя, на то, как ты меня воспитывал, я думаю, что цель оправдывает
насилие»! Сначала тебя из института выгнали, потом сбежал, теперь вот это…
— Академ
он взял, — поправил Сергей, крепче сжав плечо, придавливая брата к стулу всем
весом. «Молчи. Не усугубляй. Молчи».
— Я не висел у тебя на
шее. У меня же фриланс был.
— Гроши какие-то! Ни
нормальной работы, ни нормальной зарплаты.
— Да куда меня возьмут
без образования, с ногой?
— Вот именно! Не
выделывайся, пойдешь и извинишься, иначе лишу наследства. Ты уже взрослый
человек, ты должен научиться молчать, когда тебя не спрашивают, нести
ответственность за свои поступки, наконец!
Отец закашлялся и сел,
с остервенением дуя на остывший чай. Комната утонула в молчании, только старые
бабушкины ходики тикали в углу: неповоротливый ореховый шкаф с циферблатом и
маятником. Сергею с детства всегда хотелось потянуть за его гирьки, чтоб время
побежало быстрее, чтоб пришли родители и забрали его из бабушкиной скучной
квартиры.
Цуцик
так и сидел, уставившись в стол.
— Все, иди, — бросил
ему отец. — Завтра встретимся на работе, я тебя сам отведу. Ты же мой
сын, не могу мальчика посылать к этой заразе одного.
Брат глубоко вдохнул,
выдохнул и кивнул.
— Спасибо, пап. Я не
хочу тебя разочаровывать, правда. Мне жаль, что я тебя расстроил.
Сергей одобрительно
провел ладонью по его кудрявому затылку, мол, все правильно сказал, и
отошел, прихватив со стола чашку.
— Ты мне все время
сердце разбиваешь, я уже привык, — это была любимая шутка отца, но Цуцик никогда не смеялся. — Мальчишкам нельзя без матери.
Некому их… смягчать. Старший злой, как собака, младший — неуправляемый, и все я
виноват.
Сергей не стал
протестовать. Отец старел и все легче выбалтывал все, что приходило ему в
голову.
Он их, сыновей своих,
так и не простил. Когда Сергей был помоложе и
подурней, заявил ему как-то, что настоящий батя умер, а ты — так. Они долго
потом не разговаривали, но со временем как-то само собой прошло. А войну не
простил.
Много у них друг к
другу накопилось счетов, проще промолчать, чем выяснять.
Это ведь и называется
«семья»?
Высокий потолок с
мокрым желтым пятном посередине, давящие стены в поблекших розовых обоях,
фотографии и какие-то иконки в серванте, воткнутые среди сервизов и мутного
хрусталя.
Скрипучий диван,
истершиеся стулья, портрет президента, который еще бабка вышивала, круглый колченогий стол, неистребимый запах крема для ног, сигарет и
сырости.
На Сергея с порога
нападала беспощадная тоска, и чем дольше он сидел у отца, тем отчаянней
хотелось сбежать.
Как Санька прожил здесь
так долго?
Комнатушка, которую
Цуцик снимал в общаге на Швейке, была пустой и убогой, но рядом раскинулся
парк, а напротив жили студентки училища. Отец все
подшучивал, что, может, он там и невесту себе подыщет, но он только отмахивался
и поджимал хромую ногу. Санька мало рассказывал о себе, может, потому что
рассказывать было нечего. Его будто подменили после возвращения, и копия вышла
неудачная: бледная, тихая, равнодушная ко всему и с изъяном.
А может, он просто
повзрослел.
Они уходили из
отцовского дома в сумерках, огибая лужи, ежась от пронзительного ветра. Цуцик
хромал сильнее, чем в прошлую их встречу, ставил больную ногу неловко и
осторожно, тут же переваливая вес на здоровую. Он ни
разу не попросил идти медленнее, а Сергей не собирался его щадить и унижать
заботой.
— Болит? — лишь коротко
спросил он.
— Только на дождь.
Считай, почти всегда, — Сашка растянул большой рот в подобии улыбки. — Да я же
хожу постоянно, разрабатываю. Палеты таскаю.
Сергей подумал, что с
радостью поездил бы по области, поразгружал машины,
ни о чем не думая, ни за что не беспокоясь. День, не больше — за два он бы уже
двинулся со скуки.
— Палеты
он таскает. Ты там поосторожней, не перенапрягайся, у
магазинов свои грузчики должны быть. Ладно, Саня, давай честно. Что там было?
Брат молчал, глядя
перед собой, будто не услышал вопроса, — задумался. Сергей едва успел вытащить
его из-под машины на переходе.
— У нас кошка во дворе
окотилась. Они курили — Еременко, Саныч, еще пацаны из бурсы, ты их не знаешь. Взяли кошака,
а он маленький такой, белый в черных пятнах, в ладонь помещается…
— Цуцик,
давай по существу.
— Ерема начал ему в нос
сигаретой тыкать. Пищит прикольно, понимаешь? Он
котов ненавидит, говорит, отстреливает их на участке. Потом ногой его придавил… Сергей поморщился. Брат хромал рядом,
ссутулившись; ему было больно, словно это на него наступили.
— Все смеялись.
Я помню, как подошел к нему, перестань, говорю… а
дальше как в тумане. Рука до сих пор болит.
Сергей достал
из-за уха сигарету.
— Конечно, болит, ты ж
его в нокаут отправил.
Саня слабо улыбнулся и
дал ему прикурить от своей зажигалки.
— Я думал, ты на меня
снова наорешь, как в тот раз. Из-за того случая…
— С собакой? Помню.
Случай с собакой
произошел два месяца назад, когда хозяйке донесли, что Саня держит в комнатушке
щенка, а тот воет весь день и ест обои. Она прибежала, устроила скандал
и выгнала его с вещами. Пойди он сразу к отцу, ничего не случилось бы. Но он
понадеялся на старшего…
Два месяца Сергей не
разговаривал с братом и где-то в глубине души боялся, что больше они никогда не
заговорят снова. А может, надеялся на это. Ему казалось, что слишком
много он вложил в этого неприспособленного к жизни дурачка
и ничего не получил взамен. Щенок стал последней каплей.
— У меня тогда были
сложные времена на работе, а тут ты… прости, Сань. Я не соображал, что несу.
— У полиции всегда
времена сложные.
— Всегда, — согласился
Сергей, перепрыгивая через лужу. — Но я с каждым днем сильнее и жестче. Шкуру
толстую отрастил, всяким сволочам не пробить.
— Спасибо. Что сейчас
не орешь.
— А толку на тебя
орать? Завтра пойдешь прощения просить. Если он заявление напишет, тогда будем
разбираться. И даже не думай смыться, отцу уже хватит валокордин пить.
Саня промолчал.
До общаги остался один
поворот. Они еще могли поболтать у крыльца, подняться наверх или, махнув на все
рукой, зайти в подвальный бар на Супруновке, но молчание между ними висело
совсем уж тяжелое, нетерпеливое. Слишком много любимой семьи для одного дня.
На прощание они неловко
обнялись, готовые не встречаться еще месяца два.
Машина осталась у дома,
но обратно тащиться не хотелось, и Сергей просто запрыгнул в троллейбус. Он
любил троллейбусы вечером: гул мотора, железный лязг над головой и тусклые
уличные огни, плывущие мимо за грязным стеклом. Еще не дом, где все знакомо и
все отвлекает, но уже не чужая, равнодушная улица.
Он плыл между ее огней,
растворялся в оконном стекле, прозрачный: под глазами синяки, щетина еще
огненная, но уже соленая, большой «тишинский»
рот собрался в уголках недовольными складками. А глаза серые и всегда смеются,
даже когда невесело — так уж устроены. Тишиной была мать, и все это было
материно: и рыжина, и рот, и глаза. Они с Саней оба
были ее. Отца это всегда обижало. Ладно бы Серега, сын от первого брака, но
Саня-то?
Они с отцом не могли
понять, почему Цуцик так сглупил, а она поняла бы.
«Ну что, что я могу для
него сделать, мама? Я сам не знаю, как жить, чем я могу ему-то помочь?»
Когда-то он уже
попытался. Все хотел, чтоб младший брат был мужиком, поступал как мужик, учил
его, как «правильно». Ну и выучил: «мужик» этот бросил на третьем курсе учебу и
утек, оставив записку, в Белгород, а там — через границу и дальше. Туда, где
стреляли.
Может когда-нибудь он
забудет эти разговоры на кухне, забудет, как старший брат под пиво ему
доказывал, горячась, что своих не бросают, что это их поколение с айфонами — так, «диванная армия», на настоящие поступки
неспособная.
Может, простит
когда-нибудь. Он ведь добрый, Санька.
Сергей закрыл глаза и
откинулся на жестком сиденьи.
Темнота под веками отсвечивала красным, как низкое солнце над речушкой Топлинкой. Вот дед Толя курит, опираясь на косу, и вокруг,
по берегу, стоит зеленый, арбузный запах скошеной
травы. Огромная длинноногая псина, помесь какой-то борзой и дога, нависает над
Санькой, а тот тянется к ее морде обеими руками,
маленький, в одной рубашонке, и лопочет: «Муся! Муся!»
Пес поддевает его здоровенной головой под пузо, и Санька повисает в воздухе,
болтая голыми пухлыми ногами и визжа.
Собаки любили его как
своего щенка. Как своего цуцика. Он когда-то везде
носился с ними…
А
на Серегин сорокет пришел на костылях.
Его за столом все спрашивали, как там было, что, а он только отшучивался,
улыбался, но то была какая-то чужая улыбка: без тепла, без радости.
«Что мне для него
сделать, мама?»
*
* *
Саня вышел без десяти
семь. Сергей как раз докуривал вторую, сидя на лавочке с Михалычем,
которого жена не пускала с пьянки домой. Михалыч держался с достоинством, видно, привык. Он начал
рассказывать какую-то длинную историю про сына и квартиру: «Ну, я тебе как менту, понимаешь?» Сергей не понимал.
— …и значит, он пошел
в РЭУ, а там ему говорят, что сроки все… о, Саня! Ты дверь придержи!
Цуцик
послушно удержал дверь. Он выглядел бледным и задерганным, смотрел на Серегу
убитым взглядом, словно говорил: «ну чего, чего еще?»
Михалыч
взобрался по стертым ступеням и поздоровался с ним за руку.
— Что, на работу? Так
тебя выгнали или нет, я че-то ниче
не понял.
— Пока не выгнали, надо
идти. Вот Серега пришел меня отконвоировать.
Сергей нахмурился, но
протестовать не стал. Если Цуцик считает его
таким, что ж — значит, заслужил. В чем в
чем, а в людях младший разбирался даже слишком хорошо для мелкого.
— На твоей машине
поедем? — спросил брат, неловко, боком спускаясь со ступенек.
— Нет, блин, до
остановки тебя довезу. Садись давай. — Сергей
уже начал сомневаться во вчерашнем решении. Как-то это было не по-людски,
странно. Хотя Тишины, материнская линия, все были странные, что уж теперь. И в
беде друг друга не бросали.
Санька
молча сел рядом. Он глядел только вперед, но словно бы ничего не замечал, пока
не проехали нужный поворот.
— Ты свернуть забыл.
— Не забыл. Мы не к
тебе на склад едем, есть одно дело.
Он встрепенулся.
— Ты чего! Меня отец
ждет, и на работу надо! Если я опоздаю, мне хана!
— Да тебе и так хана.
Ничего, официально тебя за хулиганство задержали и разбираются. А неофициально,
— поедем, покатаемся, отца я предупредил. У меня все равно отпуск, дома
делать нечего.
Цуцик
снова опал, ссутулился.
— Зачем оттягивать? —
угрюмо спросил он. — Что мне, пять лет? Так только тяжелее, Серег, пусти.
Нельзя отсиживаться и ждать, пока все само уляжется. Не хочу я никаких отмазок.
Сергей не ожидал, что
брата придется уговаривать. Да кто бы не захотел
сбежать от своих проблем?
— Отмазок, значит, не хочешь. А чего хочешь?
Цуцик
молчал. Сергей мысленно уже прикидывал, как выехать на трассу с Фурманова и
срезать до складов, но брат все-таки ожил.
— Не знаю. Не знаю,
чего хочу, но… не могу вернуться. Не могу и все.
Сергей кивнул и
похлопал его по колену. Он не был уверен, что все обойдется, но их с Цуциком ждали дела.
У их отца была
мечта, которой он любил делиться под хмельком. В ясный, теплый летний день вся
семья Лавровых собирается на вокзале, ждут электричку на Терново:
он сам — патриарх, Сергей, Сергеева жена-красавица, двое, трое… да, трое их
детей и дядюшка Санька. Может, тоже с супругой, почему бы и нет? Ну и что, что
прихрамывает, работать-то может. Хромой мужик все равно мужик, да и врачи
говорили, что со временем хромота может уменьшиться…
Сергей не противоречил.
Никогда не напоминал, что жены у него нет, детей неучтенных тоже, да и какая
электричка — на машине бы отвез.
Пусть отец мечтает,
главное-то в этих мечтах было — Терново. Родное, лесное и луговое, звенящее комарами, липкое от земляники,
по-доброму пахнущее землей из картофельного погреба и деревянными досками,
нагревшимися на солнце.
Опять собраться всей
семьей, набиться в электричку, и вроде бы все здесь, а смерти нет, и вроде бы
можно жить вечно, потому что за каждой сырой городской весной горячее терновское лето: полоть, копать, собирать, мазать укусы и
вылавливать ос из варенья — некогда умирать.
В этом году июнь в
городе выдался какой-то непрогретый, холодный. Сергей с Цуциком
ехали по шоссе, вдали от железной дороги, и не было там, на другом конце, ни
мытой клубники в тазу, ни заготовленных для бани веников по углам.
— Как-то непривычно, —
подал голос Саня.
— Ну, это тебе. Хоть бы
раз приехал, помог.
— А ты там давно был?
— Давно. Холодильник
старый отвозил осенью. Отец сказал, там забор вот-вот завалится, надо починить.
— А, ну я понял. — Брат
невесело усмехнулся. — Ты меня там бросишь дикарем, чтоб я все поправил,
посажал что-нибудь. Все равно от меня толку никакого.
Сергей вздохнул. Как
ему объяснить? Поймет-не поймет…
— Как думаешь, Цуцик, что бы мама сказала?
Он
молча потянулся к мурлыкавшей что-то магнитоле, сделал радио погромче.
— Сань?
— Не хочу об этом.
Извини.
Сергей не стал его
пытать. У них и до возвращения Цуцика как-то не получалось говорить. Не о чем
было: разница в возрасте, разная жизнь. «Старший должен заботиться о младшем»,
про интерес никто ничего не говорил. Когда маленький Санька крутился рядом,
Серега его отшивал, а как вырос, все свелось к бытовухе: «съезди к отцу», «помоги в гараже»,
«денег дать?»
Не так уж плохо, у
многих хуже, но если раньше молчали, потому что у каждого была своя жизнь, то
теперь непонятно было, есть ли эта жизнь вообще.
Сергей о работе не
говорил: давно стало тошно и от нее, и от разговоров. Баб не обсуждал: Лида год
как ушла, и уже не было смысла на нее жаловаться, хоть и болело что-то внутри
до сих пор. А другие… а что о них сказать?
Все его знали как
человека неравнодушного: если надо — поможет, просят организовать что-то —
организует. Руки растут из правильного места, голова на плечах есть. Его любили
звать куда-нибудь «на дом»: класть кирпичи на участке, а потом сидеть в беседке
с шашлыками. Советовались с ним, уважали. Молодые звали «Витальичем». Но никто не знал, что у него есть один секрет:
ему давно плевать и на долгострои, и на шашлыки, и на друзей, бубнящих все одно
и то же, одно и то же, пока мужицкий бубнеж не
превращается в старческое бормотание.
Наплевать ему было на
все, кроме семьи. Кроме отца, кроме Цуцика.
Цуцик
все барахтался, казалось, что вот-вот потонет, но он как-то выплывал до сих
пор. И Серега не знал, как и на чем.
Он не любил не знать, потому что в его профессии «не знаешь»
значило «плохо работаешь».
— Ты чего мрачный? —
вдруг спросил Цуцик.
— Задумался просто. А
что?
— Ну да, задумался. Ты
мне никогда ничего не рассказываешь.
Это звучало не как
обвинение. Скорее, как констатация факта.
— А ты мне? На этом
наша семья и стоит: о себе не рассказываем, о других не знаем, живем спокойно
каждый в своей скорлупе. Нормально.
— Я бы, может… Я бы,
может, хотел о тебе побольше знать. Мы же братья: ты
обо мне заботишься, и я о тебе должен. Вроде бы.
Серега свернул на съезд
к заправке, встал у аппарата и заглушил мотор.
— Да ничего ты мне не
должен. — Он вытащил из кармана бумажки, пересчитал, цыкнул.
— Ладно, дай полтинник, потом отдам.
Цуцик
укоризненно посмотрел на него и протянул сотню.
— Да я о другом. Возьми воды без газа.
— Знаю я, о чем ты.
Сань, не забивай голову, ты мои проблемы не порешаешь,
лучше о себе подумай.
Вернувшись, он увидел,
что брат читает какую-то старую книжку, обтрепавшуюся по углам. Джеймс Хэрриотт, наверное, та же книга, что была у них в детстве.
В школе Цуцик бредил зверями, даже хотел поступать на ветеринара, но
отец его убедил, чтоб не выдумывал и шел на экономиста. Цуцик все искал способ
перевестись как-нибудь в сельскохозяйственный, копил деньги на случай, если
разругается из-за этого с семьей, зубрил то, что надо было сдавать…
но после войны ни разу об этом не заговартвал. Жил,
где пришлось, работал, где сказали. Никто ни разу не слышал от него, что он
чего-то хочет или о чем-то мечтает. Приходил с работы, утыкался в ноутбук,
ложился спать. Сергей помнил его суматошным, вечно спорящим, придумывавшим
что-то: то собрать рок-группу, то поехать волонтером спасать панд. Вечно вокруг
него крутились какие-то друзья…
Куда они все
подевались?
Он иногда думал: а как
бы сложилось, если б с самого начала Цуцик пошел, куда
хотел? Или восстановился в вузе после возвращения?
Если подумать, он,
Сергей, поступил точно так же: увез его, не дал разобраться самому.
*
* *
От станции надо было
идти через лес, вдоль дороги, потом свернуть на протоптанную дорожку и, выйдя
из леса, вдоль кромки поля шагать до поселка. А там — на автобусе, сразу следующая остановка.
Это на словах кажется, что долго, на самом деле всего ничего.
Сергей помнил влажный
утренний лес и редкую толпу с сумками, рассеянную по дороге. Глубокие, пыльные
колеи и стрекочущее поле. Каждый раз думал: а может, приехать вот так, по
старинке, снова пройти тем же путем? Но зачем тогда машина нужна? Как
представишь, сколько тащиться, сколько автобус ждать, а тут — выехал из города
на федеральную трассу, съехал у Михайловских дворов и через Алябьево
прямо в Терново — красота.
Тишинский дом стоял на
хуторе над рекой. Его почти не видно было снизу за сиреневыми кустами, только
жестяная крыша посверкивала на солнце.
Участок им достался
какой-то неудачный: один край ровный, боком к деревне, а другой все порывался
сбежать под уклон, к лесу. Этот лес Сергею всегда казался неприветливым,
темным. Словно кто-то вечно глядел оттуда с завистью и тоской на желтые, уютные
окна, но близко не подходил, боясь запутаться в цепких плетях клубники, в вялой
картофельной ботве.
Теперь ему не было
преграды: в этом году ничего не сажали, не распахивали, и земля запеклась
коркой, даже сорняк лез неохотно.
Двор, наоборот, зарос:
трава распирала старый курятник, похоронила кирпичные уголки на клумбах, скрыла
тропинку до покосившегося сортира. Не тронула только
бетонную дорожку, что шла от калитки к дому, а от дома — к сараю.
Из калитки кто-то
выломал замок, а из домашней двери не стал, наверное, спугнули. Да и что там
брать?
Забор и правда опасно накренился набок: отец говорил, был ураган. Цуцик на него даже не посмотрел и в калитку не зашел:
прошуршал по траве к старой лавке под сиренями и сел, неотрывно глядя на реку
внизу и остров среди реки, на далекие холмы, рощи, поля, горстку домов, белые
пятнышки козьих стад.
Без матери он в Терново был только один раз — больше не приезжал, и по лицу
непонятно было, что он теперь чувствует.
— Давай внутрь,
— буркнул Сергей. — Осмотришь фронт работ.
Санька не возражал.
Послушно зашел в дом через кухоньку, встал посреди комнаты, будто кончился
завод.
Комната серела
пустотой: ни ковра на стене, ни матраса с подушками на прабабушкиной пружинной
кровати, ни занавесок, ни топчанов. В маленькой комнатке тоже голо: исчез
иконостас, пропали старые книги с полок и половики, старый дедушкин «вэф» больше не поблескивал привычно на
подоконнике. Зато старые-престарые, выгоревшие елочные игрушки остались,
навсегда замурованные между оконными рамами.
— А где…
— Все в сарае. Там
замок нормальный. — Сергей отшвырнул ботинком сухой мышиный помет. — Значит
так: там, у печки, два ведра, дуй на колонку.
— Ты все время будешь
командовать? — беззлобно поинтересовался Санька.
— Все время, — отрезал
Сергей. — Работы много, если хотим ночевать тут, как люди, надо делать все
организованно. Давай, беги.
Сам он открыл на кухне
люк и по приставной лестнице взобрался на чердак. Под крышей было темно, жарко
и сонно, через закрытый ставень слухового окна пробивались тоненькие солнечные
лучи. Мышь, бежавшая к груде пустых мешков, замерла на полпути, не привыкшая к
виду человека.
— Пошла к черту, —
ласково сказал ей Сергей и распахнул слуховое окно, впуская свежий ветер
с реки.
Они почти не
разговаривали: Сергей распоряжался, Саня слушался: он покорно натаскал воды и
одной тряпкой (швабру не нашли) вымыл полы во всем доме. Нога подводила его, он
ползал по мокрому полу, как неуклюжий краб, но не сдавался и не жаловался.
Сергей всегда уважал в
нем эту молчаливую железную упорность.
Сам он завел косилку и
вырубил первую линию травяной обороны, чтоб можно было свободно ходить и
дышать, наколол дров найденным в сарае топором. С каждым замахом, с каждым
ударом что-то покидало его, словно лопался стягивающий сердце обруч.
Он знал, что вымотается
к вечеру, но то будет хорошая усталость, такая, чтоб упасть лицом в подушку и
не видеть снов до самого утра, пока солнце не разбудит.
Сарай забит был хламом
так, что двери чуть не лопались, и он кое-как вытащил оттуда раскладушки и
велосипед. Разбирать ящики с посудой и постельным оставил Цуцику,
а сам тщательно проверил тормоза и цепь, отчистил хромированные детали.
До заката он успел сгонять
на велосипеде в сельмаг и вернуться с тяжелыми пакетами на багажнике. Время от
времени один пакет подергивался — там испускал последний дух живой карп,
купленный по дороге у деда-рыбака.
Цуцик
успел отдраить кухню, но кушетка так и осталась несобранной: он сидел на полу,
среди ее руин, склонившись над старым альбомом.
Маминым альбомом.
От нее осталось мало
фотографий: больше Цуцик и Серега, какие-то школьные
подруги, бабушка с дедом. Она фотографироваться не любила, все время закрывала
лицо рукой, если замечала, что снимают, а на официальных фотографиях, где не
закрыться, лицо у нее становилось строгое и напряженное.
Между семейным, общим
фото и маминым портретом Сергей спрятал незаметный бумажный прямоугольник:
конверт, в который не хотел заглядывать.
Конверт, который Цуцик, конечно же, распотрошил, как только увидел.
— Это из Югославии, да?
— Смотри, какой
догадливый. — Сергей поставил пакеты на стол. Цуцик
откуда-то достал новую клеенку с мелкими цветами, вымыл окна, и кухня сделалась
праздничной.
Рассказать ему, кто эти
четверо пацанов в камуфляже, с «калашами»
и винтовками вставшие на фоне какого-то краснокирпичного дома?
Вот Женька Дейнека,
Джон: усатый, белозубый, с юмором, но шутит незло,
необидно. Не для того чтоб самым умным себя показать,
а просто не может иначе. Играл в КВН за свой политех, все девчонки на гражданке его были.
Снайпер, с любимой винтовкой на плече.
Рядом Вовка Кучин: здоровый лось, боксер. Брови вечно нахмуренные,
словно ничего не понимает, но очень старается понять. А на деле
— самый сметливый из их компании, сходу
ориентировался в любой обстановке. Говорил мало, а что ни спроси — все
знает и обо всех. Он был как старший братуха, такой,
каким Сергей всегда хотел быть.
Вот он сам, Серега:
совсем пацан, как они его не прогнали вообще? Сидит на
кортках возле Волка — Лехи Волкова. Волк водил группы
в турпоходы по горам: Крым, Карпаты, Кавказ. Чернявый, как цыган, молчаливый,
но сразу чувствуется — свой. С таким в разведку не страшно ходить — и ходили.
Фотография не передает.
— Твои друзья? Как они
сейчас?
— Нормально они сейчас.
— Сергей забрал у него фотографию, положил обратно в конверт. — Знаешь, как
говорят: мертвые не потеют.
Ему самому тошно было
от этого цинизма, но вспоминать о ребятах было еще тошнее. Когда начнешь думать
о том, что вот ушли они, не вернутся больше никогда, и все, и точка…
Он не умел с этим
справляться. Потому и на встречи не ездил и не слушал сурово-жалостливых песен про сестру-Югославию и Балканы в огне, сразу начинал
злиться.
Нечестно.
Несправедливо. Куда ж вы все?!
Он отвернулся от Цуцика и принялся точить ножи. Брат вопросов не задавал:
может, знал что-то, может, просто решил не лезть. Сергей о его войне ничего не
знал, да и знать не хотел.
Постепенно домик ожил.
Он пах теперь ухой и жареной картошкой, на три стороны рассеивал сумерки теплым
желтым светом, дымил печной трубой.
Сергей смотрел на него
со стороны, сидя на рыбачьей скамейке у речки.
Он ушел купаться,
оставив Саньку следить за плитой, и запоздало думал, что стоило позвать
его с собой, что завтра он обязательно позовет его с собой. Как в старые
времена.
Из темноты, если
приглядеться, хорошо видно было, как Санькина тень хромает по
комнате, ищет что-то, и вот-вот должен прийти с огорода отец, вот-вот мама
должна выйти из калитки и сесть на лавочку под сиренями. Разгладить юбку на
коленях довольно так, сложить руки на животе…
«Да вот, отдыхаю.
Уработалась за день».
Пронзительное чувство
одиночества накрыло его. Спиной к равнодушной реке, лицом к равнодушным полям и
деревенским огням, к детству, которое никогда больше не вернется.
Настроение хреновое, так что уж теперь: он достал телефон, открыл тот
диалог в «Одноклассниках», вокруг которого долго ходил, но так и не решался
нажать на конвертик. Все делал вид, что очень занят: она же знает, кем он
теперь работает. Должна понимать, что ему не до этих соцсетей…
«Простила или нет…
Сереж, да я и не обижалась. Я уже тогда знала, что не это, так что-нибудь
другое. Из нас такая пара была… ты меня прости за
выражение, х*евая. Извини,
что матом, мне больше негде: на работе дети, дома ребенок, а мы люди взрослые.
Знаешь, я иногда думаю: если б наши теперешние мозги тогда, в те головы
вставить… »
Врала, конечно, что не
обижалась. А может, сама забыла, как трубку не брала и матери своей велела отвечать,
что ее нет.
В последний раз, когда
Сергей видел ее, она спала. Соня и есть Соня.
Нужно было поцеловать
на прощание ее смешной, открытый рот, детский такой. Но он не поцеловал,
слишком боялся разбудить.
Не боялся выносить
раненых из-под огня, ходить в разведку, смерти в глаза смотреть, но поцеловать
девушку — струсил. Вояка.
Что ей теперь ответить?
«Ладно, хорошо»? «Я рад, что не обижаешься»?
Но ведь не для этого он
ее искал и по девичьей фамилии, и по фамилии первого мужа, не для того написал
это дурацкое: «Привет, помнишь меня?»
«Если б наши теперешние
мозги тогда, в те головы вставить…»
Что тогда?
*
* *
На рассвете Санька ушел
куда-то и долго не возвращался. Сергей нашел его на заросшем лугу у реки.
Санька стоял лицом к
реке и ночным облакам, уползавшим за горизонт. Ветер трепал его мятую рубашку и
рыжие вихры. Сергей подошел, встал рядом, глядя туда же, куда смотрел брат, но
ничего не увидел, кроме островка, воткнутого посреди реки, рощи на другой
стороне и пустой дороги вдали.
— Кажется, тут раньше
коров пасли, — сказал Санька. — Почему их нет?..
— Да это же сто лет
назад было, а потом дед Вася умер, некому заниматься. У местных бабок козы в
основном.
Цуцик
повернулся к брату. Непонятно было, заплаканные у него глаза или заспанные. А
может, и то и другое.
— Я видел их во сне.
Так явно, так… по-настоящему, а проснулся уже здесь. Конечно, их нет.
Дались ему эти коровы. Неужто он думал, что вернется в Терново,
а там все, как в детстве? Так не бывает. Весь дальний конец деревни уже
застроили коттеджами, по реке гоняют на моторках, и никто больше не держит
коров: все молоко — магазинное. Время не ждет, никто никого не ждет.
Сергей обнял его за
плечи, неловко и непривычно.
— Пошли на речку, Цуцик. Зря что ли приехали?
— Плавок нет, — Санька
деликатно выбрался из-под его руки.
— Да сейчас рано, кто
на тебя там будет смотреть в камышах. Ну? Пробежимся?
— Ты же знаешь, не
могу.
Каждый раз он так легко
признавал себя калекой, что сердце Сергея отзывалось болью. Это был не Санька.
Санька с детства бесил его упрямством, он не смирился бы так просто.
— Знаю, — боль всегда
ожесточала Сергея. — Так что я пробегусь, а ты тащись, как можешь.
Брат только улыбнулся и
плечами пожал.
Они поплыли
к островку не сговариваясь, молча. Берег выглядывал из-за камышей
неприветливо — запретное место, даже через столько лет. Старую иву ураганом
повалило в воду, и она осталась лежать, выставив корни, будто защищаясь.
Сергей ухватился за
ветку, помог брату выбраться на скользкий мшистый ствол, встал во весь рост,
как победитель, над новым и неизведанным.
Ничего там не было.
Непонятно каким ветром занесенные тополя, кое-где выжженная трава, пустые
бутылки.
Как везде.
Мать запрещала ему сюда
плавать, когда он был маленький, но почему-то и когда вырос, на остров не
тянуло: чужое место. Непонятный, от всех оторванный и дикий кусок земли. Про
такие места говорят: «не надо, а то мало ли что», даже смутно не осознавая,
почему.
Наверное, их потянуло
на «чужое место» потому, что они сами стали чужими. Даже старые терновские знакомые узнавали их с трудом,
Санька, бледный, как
морской житель, выползший на солнце, сидел и морщась
растирал икру. Сергей впервые увидел его шрамы: аккуратные такие ямки, одна на
бедре, одна на голени.
— Свело? Давай помогу.
Цуцик
помедлил, но протянул ногу.
Он сильно отощал,
казалось, при желании весь скелет можно было прощупать. Сергей поставил зарубку
на память — хоть раз в месяц звать его к себе и кормить нормально.
Мама просила за ним
присматривать. Она всегда беспокоилась, что младший ест, как птичка…
— Что врачи говорят?
— Ничего. Говорят, все
срослось нормально.
— А на рентгене что
видно?
— И на рентгене все
нормально. Может, говорят, смогу нормально ходить через неделю или месяц. Но не
хожу.
— Тебе еще повезло, —
Сергей нащупал натруженную мышцу. — Могли убить, а ты мало того что вернулся,
так еще и красавчиком остался.
Санька застенчиво
улыбнулся, отчего стал выглядеть как дурачок, и
Сергей чуть не взял свои слова назад.
Может, с красавчиком он и правда перегнул, но умные глаза и доброе
сердце — этого у Цуцика было не отнять.
Улыбка померкла.
— Вроде… есть все-таки
вариант пойти на ветеринара, — вдруг сказал Санька ничего не выражающим тоном.
— Там платить надо, но я бы взял кредит, если с работы не выгонят. Или, может,
даже на бесплатный поступил… Нет, ладно. Фигня. Забудь.
Он смотрел пустым
взглядом куда-то далеко и мимо, так же как утром, когда пытался разглядеть
исчезнувших коров.
— Ты же мечтал работать
со зверями.
— В детстве. Да и тогда
я просто любил притаскивать их в дом, это не то же самое.
Он врал, врал прямо в
лицо. Сергей отказывался признавать, что Санька говорит серьезно. Он привез Цуцика в глушь, чтоб здесь вытряхнуть из него правду о том,
чего он хочет, заставить его задуматься о будущем, о жизни.
Какая, к черту, жизнь с
таким взглядом?
— Трепло
ты, понятно? — Сергей оттолкнул его ногу.
— Да мне по фигу, что ты обо мне думаешь, — окрысился брат.
Вот и поговорили.
Какое-то время сидели
молча. Цуцик смотрел на воду, Сергей — на ястреба,
широкими кругами парившего в небе.
— Я бы, может, тебя
поддержал, но тебе же это не надо. Ты в жизни ничего не довел до конца, а
теперь на меня обижаешься, что я тебя хреново
поддерживаю. На себя обижайся.
— Я же сказал, мне по фигу!
— Да ты в жизни даже на
два шага вперед ничего не продумал: «хочу» и все, а потом понять не можешь,
чего это у тебя ни хрена не получилось!
— Все! Закрыли тему!
Никуда я не хочу, просто так сказал!
Сергей стиснул зубы,
чувствуя, как закипает, бурлит внутри злость.
— Ну
давай, жалься теперь! Если не хочешь, что тогда вообще об этом начал?! Я
из-за тебя…
— Да не надо ничего
из-за меня! Ты стараешься не для меня. Ты просто строишь из себя
заботливого старшего брата, потому что… я не знаю, почему! Обычно тебе по фигу, чем я занимаюсь!
— Да ничем ты не
занимаешься! На что ты жизнь тратишь, а?! Ты туда
зачем поперся? Погеройствовать
захотел?
— А ты почему?!
Он не ожидал этого
вопроса. У него и раньше спрашивали — мать, отец, другие, и он придумал для них
нормальный ответ, мужицкий: потому что так было правильно. Потому что так надо.
Потому что вот это — настоящее. И они задумчиво кивали и больше не лезли,
потому что начитались в школе всякого Хэмингуэя.
Но Цуцик
спрашивал по-другому. Его Хэмингуэем было не купить.
— Не твое дело. У меня
был шанс, я его продолбал, до сих пор жалею. Ясно?
— И какой шанс ты продолбал? У тебя все прекрасно, брат. Ты не вернулся…
калекой.
Это «калека» вырвалось
из него, как пробка из бутылки.
— Я в Екатеринбург
собирался, к женщине, думал прощения попросить, но тут все разнылись,
что работать в семье некому, что отцу гроши платят, что тебя поднимать надо!
Потом работа — куда я с работы? Я зубами эти погоны вырвал, зря
что ли?! Потом мама умерла, вы с батей остались, оба
как дети, младенцы хреновы, висели у меня на шее! Я мог извиниться перед ней,
приехать — все равно мог, но мама — мама просила о вас заботиться! «Ты же
старший, Сережа, ты же должен!» Да я всю жизнь это слышу! Единственный раз,
когда я подумал о себе, и вы все похерили! А теперь ты
выделываешься, делаешь вид, будто тебе плевать, что с тобой будет!
Он перевел дух. Сердце
колотилось, как бешеное.
— Так что пошел ты,
Саня! Электричка в одиннадцать, еще успеешь.
Санька молчал,
отвернувшись.
Сергей нырнул в
прохладную воду и мощными гребками поплыл обратно к берегу.
*
* *
В кармане не оказалось
ни сигаретной пачки, ни зажигалки, хотя он точно помнил, что не выходил без
сигарет.
Он нашел
нераспечатанную пачку на кухне, зажег газ на плите, швырнул на конфорку
сковороду со вчерашней картошкой. Закурил.
И снова вспомнил, как
дышать.
Цуцик
молча прошаркал мимо и набрал в раковину теплой воды.
— Ты сказал, что
собирался в Екатеринбург. К женщине.
— Да, сказал, — Сергей
не так представлял этот разговор. Вернее, совсем не представлял. Он не
собирался обсуждать это с младшим братом, но теперь было уже все равно.
— Я не знал… там все так серьезно было?
— Ну, я думал, что
было. Как она думала — не знаю. Это давняя история, сначала мы хотели ехать
вместе, к ней на родину, а тут началось в Югославии. Я уехал, она меня не
дождалась.
— А обещала
ждать?
Сергей взял у него из
рук вымытую тарелку, придирчиво осмотрел, чистая ли, и
поставил на стол.
— Я с нее никаких
обещаний не брал. Цуцик, у нас все было сложно, мы
тогда постоянно ругались, потом снова мирились… самый настоящий бред.
Санька так понимающе
хмыкнул, что Сергею захотелось дать ему леща.
— Ну, я понял, такой же
типаж, как Лидка.
— Да ничего ты не
понял. Это другое. — Сергей поморщился. Не было между ними ничего общего: Лида
была грубоватая, громкая и яркая, обычная баба. Было в ее обычности что-то успокаивающее
и понятное: рассада, Лепс в машине, красная икра к водочке, телевизор. Но вот
она Сергея считала «сложным», ей быстро стало скучно от того, как он тихо курит
сам по себе на кухне одну за одной весь вечер, под
радио, почти не замечает ее. Да и родственники из Железнодорожного поселка «мента» не одобряли.
Соня ему запомнилась
интеллигентной, тихой девочкой с пушистой челкой и длинной косой. Она умела
молчать так тяжело, что придавливало к земле, и невозможно было уйти, пока не
разрушишь это молчание.
В «Одноклассниках» он
покопался в ее новых фото: располнела с возрастом, сменила косу на короткую
стрижку, но взгляд, поза — все выдавало ту девочку, с которой он прогуливал
пары, которую даже сводил однажды в «Чайку»: дорогущий по тем временам ресторан,
и они сидели там оба как деревянные, боясь опозориться перед официантами. А
потом, на улице, смеялись как ненормальные: «Больше никогда туда не пойдем!»
С Лидой у него таких
воспоминаний не было. Зато была новогодняя ночь, когда она не поехала праздновать
в поселок, а привезла ему на дежурство салатов и нарезку, сидела напротив,
смотрела влюбленными глазами. Красавица, как из кабацких песен, и вся его — это
пока он не стал для нее «ментярой».
Его мысли катались
туда-сюда между Лидой и Соней, как паровоз из задачки между пунктом А и пунктом Б. Что если бросить все и махнуть в
Екатеринбург? Ну, хоть просто в гости, якобы проездом. А там кто его знает, как
все получится.
Он так задумался, что
чуть не спалил картошку: хорошо, что Цуцик вовремя
выключил.
Выключил и остался
стоять спиной к нему, понурый.
— Прости, я правда никогда не думал, каково тебе, — вдруг сказал он. —
Ты же никогда не говорил… я думал, ты любишь меня.
Нас.
Сергей тяжело вздохнул.
Нарочито, чтоб выдохнуть ком из груди.
— Люблю, конечно. Это
ты меня прости. Вышло, как с тем щенком, я… никогда никому не позволяй вот
так орать на себя, даже мне. Обещаешь?
— Не обещаю, — Санька
обернулся, серьезно глядя в ответ. — Тебе было больно, если б ты не закричал, я
бы никогда об этом не узнал. Если я могу тебе чем-то помочь, я помогу!
— Подумай о себе. Это
все, чего мы с батей хотим.
Вместо ответа Цуцик сделал вид, что ищет что-то в кухонном шкафу.
«Девчонку ему надо», —
подумал Сергей, закуривая. — «Была ведь какая-то рыженькая, куда делась?»
А куда они все
деваются? Уходят к другим мужчинам, а эти другие бросают их с детьми.
Правда, может, Соня и
сама виновата: кто ее знает, какой она стала?
Вдруг еще не поздно
узнать?
*
* *
Он спал плохо, видел
какие-то чумные, неотвязные сны про какой-то лес, какую-то охоту. Потом, наяву,
начался дождь, застучал по крыше, и всю ночь что-то гремело, шуршало и
однообразно пищало то ли в кухне, то ли под полом, то ли во сне.
Наутро потолок
расплылся желтыми пятнами — натекло с чердака, — и до самого обеда братья чинили
крышу, забеливали пятна. Молча. Они могли молчать вместе. Раньше Сергей никогда
этого не ценил — любые паузы в семейных разговорах его угнетали, он сразу
мрачнел, не знал, куда деться.
Среди этого молчания
особенно хорошо был слышен все тот же однообразный писк, тихий и редкий. Цуцик
вертел головой, прислушивался, хмурясь, и в конце
концов не выдержал, бросил валик и похромал из дома.
— Саня! — крикнул
Сергей в окно. — Ты куда?
Цуцик
добрался до сарая и схватил гвоздодер, первое что под руку подвернулось.
— Я сейчас! Они где-то
под домом!
— Кто?
— Вытащу — узнаем!
Он два раза обошел,
крадучись по кустам, вокруг дома, упал на четвереньки у крыльца и прижался ухом
к теплому дереву, замер. Долго ждать не пришлось.
Сергей наблюдал из
окна, как он отдирает доски, но ничего не говорил, взял время на перекур.
Санька надолго застрял в дыре, бормоча что-то. В конце концов, Сергей не
выдержал и вышел, присел на корточки рядом.
— Вот они, — прошептал Цуцик, высунувшись из-под развороченного крыльца. — Я так и думал. Только тихо, ты их
напугаешь.
Через щели между
досками проникало недостаточно света. Сначала Сергей не понял, что видит,
какие-то серо-белые пятна: то ли мыши, то ли хорята
какие-то, но потом сообразил — кошка с котятами.
Кошка лежала на боку, а
пяток крошечных котят ползали вокруг, пронзительно пища. То и дело они тыкались в материнский живот, но быстро отползали,
разочарованные.
— Смотри, как тяжело
дышит — прошептал Санька. — Наверное, заболела. Достань их, я за одеялом
сбегаю.
Сергей не стал его осаживать,
мол, чего раскомандовался? Все, что угодно, лучше,
чем равнодушие.
Мягкие пищащие комочки
удивительно шустро разбегались из-под пальцев, но все-таки он как-то переловил
их и чуть сам не застрял в крыльце. Кошка не сопротивлялась, только шипела, приподняв
голову, и зло смотрела зелеными глазами. Ее он достал последней.
— У нее гноятся глаза,
сердце бьется очень быстро. — Санька осторожно погладил кошку между ушей и взял
на руки. — Наверное, простуда, но я не знаю, как кошачью простуду лечить!
— Так, — Сергей
поднял одеяло с котятами, как мешок. — Успокойся. Наверняка знаешь и все
вспомнишь, у тебя же отличная память. Пойди, что ли, место им найди пока,
давай.
Кошачьей семье
постелили у печки: даже протопили как следует, хоть в
кухне и стало нечем дышать. Сергей ушел с телефоном за забор, искать, где ловит
интернет, Санька пытался скормить кошке остатки рыбы,
но она не ела. Слепые котята пищали вокруг: один, самый маленький, подлез к
самой ее морде, и мать, не обращая внимания на рыбную
голову, принялась вылизывать его.
Котенок чихнул,
перевернулся на спину да так и уснул кверху лапами,
даже не проснувшись, когда на его место подлез второй.
В конце концов все они, умытые и взъерошенные, пригрелись и заснули
под раскатистое материнское урчание, уютное и родное.
Ночью кошка умерла.
Санька завернул ее в
мешок из-под муки, выкопал маленькую могилу в зарослях травы и, не сказав брату
ни слова, укатил на велосипеде в поселок.
Сергею не нравилось,
что Цуцик замыкается в себе, но он давно привык: со смертью мамы Саньке не к кому стало бежать,
поэтому он просто замирал внутри и ждал, пока отпустит.
Котята не желали сидеть
смирно ни в своем углу, ни в накрытой корзине: Сергей раз пять ловил их и
возвращал обратно. Из-за этих чертей он так и не смог сосредоточиться,
придумать ответ для Сони.
Может, это был знак? Не
возвращайся в прошлое, смотри за тем, что происходит здесь и сейчас. Нечего
делать вид, что можно щелкнуть пальцами и все станет, как было. Можно только
притвориться.
В конце концов он бросил телефон на столе и до возвращения брата
точил во дворе ножи, лопаты и тяпки, изредка покуривая и наблюдая за
кружащим в небе ястребом, за ласточками на проводах. Слушая, как ветер проходит
сквозь траву и сирень, стараясь жить здесь и сейчас.
Брат вернулся с
сумками, разогрел на плите молоко и, даже не позавтракав, сел кормить малышей
из пипетки. Сергей посматривал на него, строгая овощи для салата, и ему начало
казаться, что Санька улыбается. По-настоящему, как раньше.
— Сань. Ты же любишь с
ними возиться, подумай о ветеринарке. С отцом я
поговорю.
— Я и сам так думал,
но… да фигня это все. Я зря
тебе сказал, забудь.
— Что значит «фигня»? Это твое будущее, твоя
жизнь.
Санька отнес
задремавшего котенка в корзину. И долго смотрел, как спят малыши, или делал
вид, что смотрит.
— Зачем? — вдруг спросил он, не поворачиваясь. — В этом всем смысла никакого
нет.
— В чем смысла нет? —
Сергей почувствовал неприятный холодок внутри. Вот оно. То, о чем они никогда
не говорили, потому что в солнечные дни, в нормальной жизни, о таком не
говорят.
— Да во всем. Ты
знаешь, куда я попал, да? Я никому не говорил, но… ты же понял.
— Все поняли, Цуцик. Нам главное, что ты живой вернулся.
— Я до этого… — Он
поднялся и дохромал до стола. Сел тяжело,
по-стариковски. — Я, наверное, до этого верил в смысл. Понимаешь? В то, что
если поступать нормально, по-человечески, то и вокруг все будет нормально. Что
все люди на самом деле нормальные и не хотят воевать, не хотят никого убивать.
Им приходится, потому что жизнь такая. Да, есть уроды,
но их мало, нормальных больше.
Сергей слушал не
перебивая. Он знал этот текст так хорошо, будто Санька читал из его головы.
— А теперь я хожу по
улицам, смотрю на людей, а у них у всех не лица, а рыла. Смотрю на себя в
зеркало — там то же самое. И вот уйду я со склада,
выселюсь из общаги, пойду опять в универ и что? Там
те же самые рыла, только почище. И везде они. И ничего
с этим не сделаешь. И котята эти: выживут, подохнут —
какая разница? Кому они нужны?
Он резко вдохнул, как
перед прыжком в воду.
— Там сарай
какой-то был. На окраине. Во дворе железки, горы прямо, наверное, лом собирали.
Даже колючей проволоки моток прямо возле забора кинули, когда сваливали. И там
собака какая-то бегала, такая добрая, хвост колечком. Мы ее кормили, я ее даже
от клещей полечил. Глаза такие умные… и когда стали стрелять, она испугалась,
начала метаться и…
Его голос совсем упал,
еле теплился, как огонек свечи.
— …и прямо в
проволоку. Застряла и не может вырваться, только еще больше себя дерет, визжит,
скулит… а мы с другом, с Пашкой,
сидели за кирпичами. Там… там было голову не высунуть, понимаешь? И меня вдруг
выключило. Надо стрелять, а я просто сижу и ничего не понимаю: зачем? Надо всем
бросать пушки, быстро найти кусачки какие-нибудь, освободить эту дуру, это же важнее. А мы все стреляем, и они все стреляют…
зачем? Я говорю Пашке: «Я сейчас сбегаю, вытащу
собаку», а он на меня смотрит как на дурака. Я
пригнулся, побежал между кустов, попытался руками проволоку размотать, хоть
немного. А дальше… ну ты знаешь.
Он похлопал по больной
ноге.
— Я думал спросить, с
чьей стороны в меня попали. А смысл? И собака тоже сдохла.
Прикинь, ее не подстрелили даже, она какой-то столбняк схватила просто.
— Почему ты мне раньше
не рассказывал?
— Потому что мне было…
Он так низко опустил
голову, что последних слов Сергей не расслышал.
— Было что?
— Стыдно! Мне было
стыдно! Ты… ты же у нас в семье герой, а я… а я всякую хрень
несу про рыла и про то, что мне типа собаку было жалко, когда там люди умирали.
Ты бы опять сказал, что наше поколение только о себе думает, что мы все эгоисты
и зажрались. Может, я правда эгоист, но… да нет в этом смысла! Нету!
Он грохнул кулаком по
столу и зарыдал горько, как маленький. Сергей подошел к нему и на этот раз
обнял крепко, как брата.
— Ну
все, все. Прекращай. — Он вздохнул. — Саня. Я не герой. Я просто стараюсь не
быть сволочью, потому что сволочью
быть проще всего, особенно на моей работе. Я так не хочу, и не я один, ничего в
этом нет героического. А про то, как я добровольцем ходил… это сложная штука. Я
тогда был молодой дурак: в стране перемены, кровь
кипит, жизнь идет, хочется чего-то настоящего. Я-то думал, что еду
братьев-славян от мусульман защищать. Таких страшных, бородатых нелюдей — я это так себе представлял. Своих защищаем, чужих бьем, все же просто. Потом уже понял,
что там это все веками длилось, и это такой узел, от крови слипшийся, который
даже не разрубить. А мы с разгону во все это влетели: в чужие дела, в чужую
жизнь, не разбираясь, не понимая. Мы же русские, богатыри, а все остальные наши
младшие братья… чушь это все. У меня один брат. И у моих ребят были и братья, и
сестры, а они умерли в чужой стране за чужих людей. Я не знаю, правильно это
или нет. Просто у меня до сих пор внутри болит.
Он не стал говорить,
что пошел в полицию из-за непонятной вины перед «своими«, будто бросил
когда-то, не защитил и теперь должен расплачиваться. Не стал говорить о том,
сколько лет сам чувствовал себя «рылом», пока не
появилась Лида, для которой он был человеком, настоящим. Мужчиной.
— Я не герой, ты не
герой, но у нас сейчас целая корзина живых котов на руках, и им не герои нужны,
а мамка.
Он почувствовал, что
брат пытается украдкой оттереть что-то с его плеча, и тяжело вздохнул.
— Все, иди высморкайся. Рубашку будешь сам отстирывать.
— Спасибо, — прошептал
Санька и ушел к умывальнику. Хромал он сильнее обычного.
— Спасибо, — повторил
он еще раз, когда вернулся. — Но я все равно не могу.
Сергей не стал
переспрашивать, только пожал плечами. Он устал от этого разговора. Брат сам
должен был дозреть до решения, зачем опять заводить шарманку?
Вместо этого он снова
занял себя работой, как привык. Разобрал и привел в порядок дедовы рыболовные
снасти, почистил охотничью двустволку, такую чужую в руках после этих
воспоминаний, после Санькиных рассказов. Зарядил ее, набрал пустых бутылок и
ушел на огород, стрелять.
В тихих сумерках каждый
выстрел далеко разносился по округе. Далеко и нестрашно.
Деревня засыпала и думала, что если жить нормально, в нормальном месте, то
ничего никогда не случится.
Он бросил двустволку
обратно в сарай и спустился к реке, ухнул в теплую, как парное молоко, воду. И
поплыл, не разбирая дороги.
Остров чернел,
загораживая другой берег, шумел ветвями где-то в темноте. Сергей поплыл вслепую
к иве и случайно влез в камыши, которые оказались вдруг не слева, а везде. Нога
угодила в теплый ил, под корягу.
Тут он и совершил
ошибку, по рассеяности: забарахтался от
неожиданности, дернулся и звезданулся с размаху об
ивовый ствол, который, оказывается, был прямо тут, впереди…
На реке совсем
потемнело, похолодало. Вокруг зашумела вода, влилась в ноздри, в глотку…
Он вылез на берег,
мокрый, дрожащий. Подсел к костру, стащил плавки и тут же завернулся в одеяло.
Джон грел в котелке воду для чая, Волк проверял рюкзаки.
Остальных не было
видно, но Серега слышал: они где-то тут, вокруг. В темноте.
— Вода офигенная, — сказал он, протянув
руки к огню. — Давайте, идите, я посторожу.
— Потом, — отмахнулся
Волк. — Слушай, Серый, ты домой собираешься?
— А? — Серега
огляделся, но ни рюкзака, ни одежды не было. Он встал, в одеяле, как индеец, и
пошел вокруг костра, искать.
— Ты говорил, у тебя
девушка какая-то есть. Ты к ней возвращаться собираешься?
— Соня. Ну да,
собираюсь. Мы в Екатеринбург думали поехать. Посмотрю, как там вообще, может,
останемся, а то дома работы ни хрена нет. А что?
Он остановился. Джон
лежал, закрыв лицо рукой, Волк сидел на траве, спиной к огню.
— Будешь тормозить, она
тебя не дождется. — Волк встал. — Вали давай отсюда.
Он был самый старший,
но никогда еще так с Серегой не разговаривал. Никогда не хамил.
— Да ты охренел?! — взвился Серега, подскочил к нему, готовый
разбираться.
— Вали, говорю! —
заорал Волк, не оборачиваясь, и вдруг с разворота саданул
ему по лицу, да так, что он, не успев ничего увидеть, полетел с обрыва в ледяную
воду…
Сергей вынырнул,
уцепился все-таки за иву, подтянулся, распластался на скользком стволе. Выкашлял чуть ли не всю реку и долго лежал без сил,
чувствуя, как режет легкие, как горячо пульсирует щека.
Он не помнил, как
добрался до родного берега, как доплелся до дома. Запомнил только, что
сразу же достал из заначки в шкафу дедов старый коньяк. Пил молча.
Санька удивленно
посмотрел на его здоровенный синяк, но спрашивать не
стал.
*
* *
Иногда Цуцик выносил свой «детский сад» в одеяле на траву,
подышать свежим воздухом. Пока они с Сергеем чинили забор, прибивали новые
доски и спорили, в какой цвет красить, котята ползали по мохнатым одеяльным
просторам и безостановочно пищали.
Сергей привык и к этому
писку, и к простой деревенской жизни, но пора было возвращаться: начальник
позвонил и велел выходить с понедельника — обещанные две недели превратились в
тыкву.
Он написал Соне ответ:
просто попросил телефон. Или скайп. Ему нужно было
увидеть живую Соню, услышать голос. Сообщения и письма всегда приходят как бы с
отставанием, они как фотографии, навсегда застывшие кусочки прошлого. Ему
надоело прошлое, хотелось увидеть, наконец, с чем остался тут, в настоящем.
Они с Цуциком разводили зеленую краску для забора, когда появилась
птица.
Ястреб, привычно круживший
в вышине, вдруг рухнул бесшумно с небес, припал к земле и тут же взмыл.
— Котенок! — закричал
Санька, запрокинув голову. — У него котенок!
Он беспомощно оглянулся
по сторонам и, сообразив, рванул в сарай за ружьем. Прицелился, выстрелил.
Ястреб нырнул вниз, словно провалился в яму, и, тяжело взмахивая крыльями,
полетел к реке. Санька побежал за ним, поскользнулся на траве, чуть не скатился
кубарем с холма, но сохранил равновесие и выстрелил еще раз. Пробежал несколько
метров, пальнул снова и почти у самой реки догнал, наконец, раненую птицу,
опять вскинул ружье к плечу, прицелился…
Грохнул последний
выстрел. Ястреб, не выпуская добычу, полетел вниз, роняя перья.
Когда Сергей наконец догнал их, Санька лежал на земле, зажав под
мышкой шипящего, бьющегося ястреба, и пытался освободить слабо пищащего котенка
из скрюченных когтей.
— Да не дерись ты,
совсем крыло сломаешь, да… А ты не ерзай, хуже ведь будет!
— Как он? — спросил
Сергей, сняв футболку и замотав ястреба. Тот сразу замер, как неживой.
— Дробь в крыло попала.
А котенок… я не знаю, пока не знаю, но дышит. Кажется, он его только поцарапал…
Решено было срочно
ехать к ближайшему ветеринару и спасать обоих. Ястреба сунули в освобожденную
от котят корзину, малыша Санька всю дорогу держал на руках и смотрел только
вперед, каждый метр дороги пропуская через себя.
Старичок-ветеринар
обоих оставил в клинике. Он и Цуцика оставил бы,
Сергей видел по его круглому, обеспокоенному лицу, но просто велел приехать
завтра.
— Как пробежался? —
спросил Сергей, когда они шли к машине.
Он смотрел, как
меняется лицо брата, будто калейдоскоп. Замешательство, страх, осознание…
— Пробежался… я
не знаю…
Саня остановился.
Сделал шаг назад, перенеся вес на раненую ногу. Снова шагнул вперед.
— Пошли-ка за сигаретами
сходим, — велел Сергей, хотя дома у него остался целый блок.
Они шли медленно, по
Санькиному лицу блуждала странная улыбка.
— Хороший доктор, да? —
вдруг спросил он.
— Вроде бы хороший, —
согласился Сергей.
— Думаешь, если бы я
стал доктором… я к примеру говорю! Если бы я пошел в
сельхоз, думаешь, у меня правда получилось бы?
— Почему нет? Ты
попробуй. Не получится, попробуешь что-нибудь еще. Но самое главное…
На миг ему показалось,
что Санька снова замкнулся в себе и смотрит далеко, на тех, кого больше никто
не видит: на погибших в «котле», на исчезнувших коров, на маму, но вот он
повернулся к Сергею, и взгляд у него был близкий, земной.
— Знаю, знаю. «Только сволочью не будь».
Сестра Фая
Он свататься пришел с
топором.
Все «деды», отслужив
свое, старались что-то из части утащить на родину, туда, где все пригодится и
пойдет в дело, не залежится на казенном счету. Тащили запчасти, сукно, мешки,
списанные шинели, а он, то ли растерявшись, то ли не имея хозяйской хватки,
унес в своем потрепанном коричневом чемодане только топор.
Фая на всю жизнь это
запомнила.
Его звали Иваном. Как
ее отца.
Отец в детстве голодал
и навсегда остался сухим и коричневым, как упорное дерево, проросшее сквозь
каменистую землю. Всю горечь своего голодного сиротства, всю вину за то, что не
был рядом в военные годы, он вложил в хозяйство: нарядную избу с резными
наличниками, землю, свою и колхозную. К нему со всей деревни ходили точить
косы, на его четырех дочерей заглядывались парни, но пуще смотрели девки и бабы, стараясь выискать в Филаретовых
какой-то изъян.
Римма
— гордячка, но первая работница, Маша — жалостливая, добрая душа, Фая —
что на уме, то и на языке, Саша — тихая, изнеженная, как барышня.
За их блестящими цыганскими глазами, темными косами и мельтешащими ситцевыми
подолами совсем терялся братишка Женя, тоненький, маленький одуванчик. Дунешь — унесет.
Его и унесло потом, и
понесло по всему Союзу под мерный звон ложечки в стакане, в проводницком
купе, среди белья и кусачих одеял. Но то было позже, когда всех их раскидало,
разметало по стране.
А началось как в
сказке: жили-были Иван да Марья, и были у них четыре дочери. Как-то проходил
через их деревню солдат…
Он пришел из маленькой
деревеньки, с того юга, который еще центр, но где старухи говорят по-кацапски, так, что городские внуки их не понимают.
Поездам и машинам он не
верил и ходил застенчиво пешком, уткнувшись взглядом в пыль под ногами. На
родине у него остались дом и мать, но казалось, он не доверял и им — говорил о
них мало.
Не был он, пожалуй, ни
пахарем, ни мастеровым, и если б жизнь оставила его в покое, так и пошел бы по
земле, не поднимая глаз, доверяя только собственным ногам и плотному, крепко
сбитому телу.
Но жизнь не оставляла,
и он покорно ей подчинялся, становясь тем, кем велят, и прожить ее старался
так, чтоб никого не задеть.
Был он как коврига,
слишком рано вынутая из печи: вроде и здоровый, но на вид рыхлый, волосы
линялые, глаза блеклые. Но какой ни есть — все равно мужик, а Фае просто нужно
было замуж.
В девятнадцать лет,
глядя на круглое число впереди, она вдруг
почувствовала, как все молодые, что жизнь кончается. В любом родительском слове
ей чувствовался подвох, намек: «засиделась, даром хлеб ешь».
Оказалось вдруг, что
парни выбирают мягких и ласковых, а резкие, которым скажешь слово, а они тебе —
два, все как-то остаются в стороне.
Иван никогда ей не
перечил, только улыбался, и улыбка у него была хорошая, человечная.
Они могли бы и не
встретиться, но так уж вышло: он стоял у ворот местной части и загребал
сапогами пыль; не знал, куда идти в увольнение, и оттого никуда не шел. Фая с
сестрами шествовали мимо: у каждой полная корзина земляники. Он окликнул их —
слишком громко и весело, потому что заметил издалека, успел расхрабриться —
спросил, где собирали. Подошли, разговорились, посмеялись. Пообещали в
следующий раз взять с собой, рассказали, где клуб и когда танцы.
В форме человек кажется
совсем другим: красивее, значительнее. Лучше. А Фая его только в форме и
видела, может, поэтому согласилась.
Она мало что знала про
себя: мир вокруг всегда был важнее. Были поле, березовая роща у школы, река и
хутор, старое кладбище с полуобвалившейся красной
стеной, старинный строгий храм, глядящийся в воду, гудение пчел над ульями и
черная огородная земля под ногтями.
Ваня был как пахнущий
соломой телок в стойле, как росный выгон — такой же настоящий. А далекий город
и «актерский институт» существовали только в ее голове да по радио, и
уверенности в них не было.
Мать, суетясь по дому, нет-нет да и поправляла огрубелыми пальцами рушник на иконе
— видно, представляла, как выйдут с отцом благословлять. Фая смотрела на нее от
печки злыми, блестящими глазами. Мать решила, а раз решила, значит, не будет
больше ничего: и города не будет, и актерского института не будет, будут икона,
рушник и свадебка.
Соседки про мать
говорили: «безрукая», но как-то она умудрялась пухлыми, сдобными руками крепко
держать всех Филаретовых. Много позже Фая поняла, что
они сами себя держали, оправдываясь материнской волей, которую вычитывали в ее
глазах. А мать просто не перечила.
Он пришел свататься с
топором, и кроме этого топора, ничего у него не было. Но Филаретовская история
знала другого Ивана: батрака, женившегося на хозяйской дочке, рукастого и смышленого. Этот старый Иван понадеялся на молодого и дал добро, а Марья так и не успела в тот день
вынести икону — надо было купать и кормить недавно народившуюся Таньку.
Фая сама себе сшила
платье из белого ситца с голубыми цветочками. На роспись ездили в район, столы
вынесли на луг, под березы. Бабы плакали и пели, мужики глушили водку.
Наверное, были и танцы, и веселье, но Фае все запомнилось как похороны: добрые
такие, ласковые поминки: все родные люди собрались, светло проводили, добрым
словом помянули. Она изо всех сил сжимала Ванину руку, чтоб убедить себя, что
еще жива и еще долго будет жива, но жизни без Савино
не представляла и оттого не могла разбить лед, вклиниться в веселье, хотя была
когда-то первая певунья.
Добирались молодые
электричкой, потом поездом, качаясь друг напротив друга в плацкартном вагоне
среди яичной шелухи, чужих корзин, сумок и дырявых носков. Потом, от городского
вокзала, в душном автобусе. Город за окнами был маленький, зеленый и сонный в
утренний час. Щедрой рукой в нем насыпало пятиэтажных домов с покатыми крышами,
настоящих фонтанов, памятников Ленину и автоматов с газированной водой. В тени
тихих скверов и пушистых тополей чудилась жизнь.
В пышущих жаром и
солнцем полях за городом жизни не было. Но Фая, держа на взмокших коленях
чемодан с приданым — ею же сшитыми простынями, наволочками, платьями, — видела
перед собой новый колхоз, новых подруг, новую замужнюю жизнь, в которой уже не
мать будет хозяйкой, а только она. Видела дом.
Ваня, конфузясь,
рассказывал ей, что старый, добротный пятистенок Левонтовых
фрицы в войну разобрали на блиндаж и пришлось ставить
мазанку из саманных кирпичей. Но Фая ничего не знала про саманные кирпичи. Она
знала, что будет дом, свой дом, и поля по обеим сторонам дороги, тяжелые от
подсолнухов, ей казались ее полями.
Разве не это — оно?
Настоящее?
Дальше Лепихова автобус не шел, и пришлось брести пешком по
золотой жаре. На обе стороны вдалеке не видно было ни деревца: только холмы,
поросшие травой, то круто ныряли вниз, в овраги, то восходили плавно из низин.
На перекрестке перед
россыпью хат стоял указатель на Виляево, Князево и Подольское. В
Подольском, у истока вялой речушки, над крепкими, богатыми домами рос, как
вишневое дерево, белый маленький храм, навсегда запертый на замок.
Князево
терялось за холмами и будто не существовало вовсе — только слово на указателе.
Виляево
бросили среди полей да так и забыли. Рос жасмин,
квохтали куры во дворах, лаем исходили собаки, грелись на солнце зеленые
скамейки, а далекие холмы зияли белыми меловыми костями через протершиеся
зеленые шкуры.
Приземистые хатки
прятались за заборами: кое-где кирпичные, а кое-где так, шиферные сараи с
глиняным нутром. Полы в них обмазывали навозом, и в комнатах стоял острый дух
хлева и травы.
У Фаи все вертелось на
языке: «Как я в этом коровнике жить-то буду!», но посмотрев на Ваню и на мать
его, Матрену, — смирных, безобидных, она подумала, что их дом другим-то и не
мог быть. Что они сами как отбившиеся от стада коровы, и нельзя их представить
без земляных полов, без навоза.
Сундуки в хате стояли
полупустые, в сенях валялся непригодный хлам: все сломанное и неточенное, видно, что хозяина давно не было.
Лежанку на печи закрывали выцветшей желтенькой занавеской, из угла напротив смотрел темный, закопченый
Бог.
В комнате между двумя
окошечками висели круглое зеркальце, засиженное мухами, и две фотографии:
Матрена да Михаил. Под ними голый стол, по бокам две облезлые кровати на
пружинах, на столе будильник, сухо тикающий день и ночь, день и ночь…
Казалось, в этой
деревне жили только работой, а придя домой, падали без сил на продавленные
матрасы до нового утра. Не брали грибы и ягоды, потому что леса не было, одни
колхозные сады вокруг; не купались и не ловили рыбу, потому что речку можно
было вброд перейти. В клуб ходили редко — далеко тащиться. Только старухи
собирались по вечерам и пели долгие, бередящие душу песни.
Вокруг была земля —
требовательная и необъятная, а над ней такое же необъятное небо. И люди жили,
глядя в землю, а про небо говорили: «Некогда в гору глянуть».
Все они казались Фае
похожими на Матрену и Ивана.
Матрена говорила мало,
но глядела на всех ласково. Муж ее давно умер, сын каждое утро до позднего
вечера уходил в город на стройку; она привыкла сама управляться по хозяйству и,
наварив постной похлебки из того, что было, шла то на колхозный огород, то на
свою маленькую «загорожку».
Фая в этой их жизни не
находила себе места: нет посуды, чтоб намывать, нет ни птицы, ни скотины, чтоб
за ней ходить, ни ткани, чтоб шить. В колхоз ее пока не оформили, а огород
оказался чужим, незнакомым царством. В ее родном Савино никто
не растил кавуны, и, заметив как-то тонкие ползучие плети на земле, она
вырубила их тяпкой начисто. Матрена не ругалась, только сказала:
«Обвыкнешься», но в загорожку больше ходить не
просила.
Готовить, опять же,
было нечего, да Фая и не любила это. «Подобедать» они
садились вдвоем, хлебая из одной миски. В Савино так давно никто не ел, и,
глядя, как Матренина ложка ныряет в ее тарелку, как хлюпает, проливаясь
обратно, похлебка, Фая чувствовала, что ни секунды больше тут не сможет,
ни минуты не выдержит… но оставалась. Выдерживала.
Иван совсем поблек для
нее: он и к худшему не изменился, и лучше не стал: разве что оказалось, что по
выходным он пить начинает с утра, да так и сидит, оцепенев, только иногда
рассказывает про немцев, про стоявший в огороде пулемет, который до сих пор
где-то там закопан.
Еще он как-то
обмолвился, что в городе есть актерский институт. После этого Фая во сне видела
иногда зеленые тенистые скверы и фонтаны. Видела, как медленно взбирается на
гору троллейбус, гудящий от усилий. Видела пятиэтажные дома.
После этих живых снов
все вокруг, казавшееся настоящим, убегало сквозь пальцы, и приходилось трогать
обжигающе горячую золу в печи, чтоб вернуться.
Но Иван почти уж и
человеком для нее не был.
Непонятно даже, как у
них появилась Ася: просто проклюнулась по весне, как пролеска. Надо было
ребенка, вот и появилась: тихий, серьезный колобок, будто не участвовать в этом
мире пришла, а наблюдать. Когда пришла пора выходить
на работу, в колхоз, Фая брала ее с собой, сажала на свекольную кучу и
оставляла. Ася наблюдала, посасывая палец и пытаясь понять происходящее.
Фая не думала, любит ее
или нет. Ася была как курочка или теленок: все маленькие божьи твари, за всеми
надо ходить.
Они одинаково мало
знали о себе.
Иногда, на исходе,
когда становилось ясно, что еще один день утек, Фаю тянуло на двор, на огород,
а то и дальше.
Ее все еще тонкую
фигурку в модном, еще савинском полосатом платье,
сшитом по журнальной выкройке, далеко было видно, но никто не смотрел.
Она шла вдоль реки по
тропинкам, и чем дальше уходила из красного заката в холодные синие сумерки,
тем легче ей становилось.
На небе зажигались
первые звезды, светившие везде одинаково, и тихий вечер обнимал ее. По такому
вечеру хотелось идти все дальше и дальше, на гул электричек и поездов, до самой
Москвы, до самого Савино, к родным лесам, к березовой роще, к родному дому и
древнему, задумчивому храму у реки. Дальше, дальше от горячей, жадной земли, на
которой работают всю жизнь и в которую ложатся, устав от работы, чтоб
превратиться в такой же рыхлый, жирный чернозем.
Она доходила до
развилки с указателями и останавливалась, глядя, как высыпают из автобуса
усталые люди. С некоторыми она здоровалась, с ними шла обратно до деревни,
слушала городские новости.
Когда она возвращалась,
в хате уже светилась желтая лампочка, Матрена собирала на стол «вечерять», а
Ася стояла в кроватке, схватившись за медные прутья, и скрипуче раскачивала их,
будто пытаясь вырвать из пазов.
Приходил из города
Иван, усталый до отупения.
Вечеряли
молча, лишь иногда обмениваясь ничего не значащими словами. Ася что-то тихонько
и бессмысленно бормотала сама себе, даже сердилась, будто спорила.
Иногда все замирало,
словно ангел пролетел, и в форточку слышно было, как тяжко стонет электричка,
проносясь мимо по далекой железной дороге.
И Фая представляла, что
когда-нибудь пойдет за ней вдоль рельсов, все дальше и дальше, и город станет
настоящим, и может, она что-нибудь поймет о себе, наконец…
Но тут Ася начинала
плакать, будто угадав ее мысли, и Фая бросалась к ней, подхватывала на руки,
тетешкала…
С Асей на руках тяжело
идти. Дошла бы или нет?
Фая смотрела в окно, на
холодную звезду аккурат в середине форточки, и
говорила себе тихо-тихо:
— А может, и дошла б.
Тихая
жизнь деревьев
Он проснулся утром
субботы, но из-за серого неба вместо утра опять настал вечер, и Ему сразу
расхотелось жить — какая жизнь без утра?
Но жить пришлось,
потому что смерти и усталости в Нем было слишком мало, чтоб всерьез что-то
сделать. Он ровно шел по накатанной за двадцать пять лет колее, без особых
усилий.
Он проснулся от того,
что во дворе рубили тополь: топоры входили в древесную мякоть с сухим
чавканьем, и звук этот напоминал о детстве, о том, как в Полежаевке
бабка колола дрова. Дед спился и умер, да она и до этого привычна была все
делать одна, и маленький Он ей завидовал и стыдился, потому что один жить не мог и шнурки ему завязывала мама.
Он и сейчас плохо мог
один и часто ел у родителей, потому что они готовили настоящую еду, а Он на
своей квартире просто жрал что попало.
Как топор жрал дерево.
Он еще не встал с
раскладного своего дивана, а тополь уже рухнул, шелестя, на мягкие ветви.
Жалко. Он любил смотреть, как падают деревья, любил ловить момент абсолютной
тишины, когда обрубленный ствол уже не скрипит, а листья еще не поняли, что
произошло, и молчат. Даже дворники затихают — ждут.
Дерево и живет —
шелестит, и умирает — шелестит. А что же посередине?
— Алёша, ну что ты все
про смерть думаешь? Это оттого что ты Лику забыть не можешь, а пора бы уже, —
сказала мама, когда Он спросил у нее про середину древесного существования.
— Это оттого, что я
головы курям рублю целый день, — отшутился Он. — При чем тут Лика вообще?
С курами Ему все было
понятно: они приезжали на конвейер уже дохлыми,
мутноглазыми и бессильно запрокинувшимися, а Он нажимал на кнопку и огромная
гильотина опускалась, равняя их четко, как по линеечке.
Он ее звал «Великий
уравнитель». Про себя, конечно. Один раз проговорился в курилке, но
никто не засмеялся, а дядя Ваня кинул папиросу на заплеванный асфальт.
— Вот мы сами как те
куры, только нам эти не бошки рубят, а в ж*пу е**т, зато тоже всех
одинаково.
Дальше заговорили
горячо, но уныло, про политику и про зарплату. Он докурил и ушел из этих
разговоров читать с планшета статьи на «Эстрагоне». Статьи звали
работать удаленно в Таиланде. Статьи рассказывали про двадцать пять способов
организовать рабочее пространство. Статьи говорили верить в себя и покупать
простую, светлую мебель в Икее, а мысли записывать
каждый день в специальный молескин.
У Него столько мыслей
не было. Вернее, лень было записывать, хотя молескин Он любил и всерьез думал,
что с ним сделался немного умнее и креативней — делал
в нем наброски живых, веселых кур на дворе, не похожих на птицефабричных.
Писать от руки Он
вообще старался как можно меньше, в Его мелком, похожем на кардиограмму почерке
было слишком много личного, и каждый, кто пытался разобрать невнятную эту писанину, казался Ему графологическим экспертом.
Была откуда-то
уверенность, что все знают Его лучше, чем Он сам себя знает, видят больше, чем
Он хочет показать. И Он привык быть для всех мутно-прозрачным, как лед на реке.
Зимой Он ходил по этому
льду к остановке, потому что лень было тащиться до моста.
В морозной дымке серой
крепостью покоился на другом берегу завод с высокими трубами — как стоящий на
приколе крейсер, давно вросший в дно, как город в городе. И всегда — на
горизонте, всегда — декорацией вдали.
На белом, нетронутом
речном снегу черные неподвижные точки — рыбаки. Возле каждого под углом
торчит устрашающий витой бур.
Проходя, Он не
здоровался с ними, а они не замечали Его. Так — хорошо. Так — принято.
На
остановке Его забирал служебный пазик и вез, вез мимо
парящих в воздухе рекламных щитов: мебель-шиномонтаж-макдоналдс-водитель,
пристегнись; мимо села с железными заборами и пестрыми собаками, мимо креста у
обочины — спаси и сохрани, мимо полей, полей, полей, полей, весной — черных,
летом — желтых, зимой — белых, к старым
бежевым корпусам птицефабрики «Роднянские Зори».
Чем Роднянские
Зори отличались от тех, что в родном В***, Он не знал,
хотя повидал их много: багровый солнечный шар выползает из-за далекого
облепившего холм погоста, из-за шиферных крыш Роднянских
Дворов, из-за края земли, и сигаретный дым плотнеет, белеет на морозе…
Покурил, посмотрел на
зарю и обратно — нажимать свою кнопку. Мыть цеха, развозя по полу куриную
кровь.
Он глядел целыми днями,
как за стеклом нож опускается на тощие пупырчатые шеи. Иногда думал, что вот
сегодня точно сойдет с ума, а иногда до дрожи восхищался равнодушной остротой
лезвия, аккуратностью среза, точностью Великого Уравнителя. В магазине замирал
с буханкой черного бородинского в руках над
холодильником, с гордостью глядел на желтые лотки с бело-розовыми куриными
тушками, со знакомым логотипом на пленке.
«Это я, я участвую, —
хотелось Ему говорить людям. — Это мне вы должны спасибо за них сказать».
Но никто не знал о Его
существовании и никто не любил Его.
*
* *
Зимой Он немного умирал
вместе с В***, становился камнем его серых доходных
домов, завитком его имперской бледной лепнины, тенью его бывшей столичной
роскоши. Становился его черной вязаной шапкой и бежевым пуховиком, его
ботинками в солевых разводах, его одним из тысячи тысяч.
Кровь густела в жилах,
как медленный древесный сок. Сил оставалось на донышке. Простых сил и «тех» сил
тоже.
Под новый год Он вышел
с мусорным пакетом на звездный мороз и заметил у баков Васю Марадону
— бухую, пахнущую ссаниной кучу тряпок. Обычно Вася дышал
хрипло и в груди у него клокотало — какой-то хронический бронхит,
который он все выдавал за инвалидность, когда побирался на водку.
Но тогда Он клокотания
не услышал и понял тоскливо, что привалился к оранжевому баку уже не Вася, а
страшный, бессмысленный кусок плоти.
Он, весь изнутри
съеживаясь и замирая, положил руку на дедовское пальто, на слои свитеров
и подумал о деревьях, которые еще шумят, лежа в пыли, вспомнил беспокойную рябь
тополиных листьев над головой.
Иногда у Него
получалось передавать свою весну, свое жаркое лето, но все, кого Он знал, были
еще живы и хранили свое, оживляя себя без Его напоминаний.
Он напомнил Марадоне, его старому, тощему телу… и вновь заскрипело,
заклокотало за ребрами неисправное легкое.
— Вась, — сказал Он в
тень между шапкой и воротом, — не спи, замерзнешь. Домой иди, харэ.
Вася заворочался,
разгребая снег осенними ботинками, и, шатаясь, поднялся.
— Лёха, с новым годом,
Лёха, — услышал Он и незаметно погрузил руку в чистый сугробик.
— Ага, и тебя.
Вася жил в соседнем
подъезде, Он знал, что идти ему недалеко.
Может, это было
совпадение, но по весне Он услышал, как пьяный Марадона
орет во дворе отчаянно: «Траваааа во мне, падлы! Траваааа!»
Или «отрава».
Или что-нибудь еще.
*
* *
Куры могут жить без
головы, но Он их трогать не хотел. Они мертвые были нужны.
Трава из земли тянулась
к Нему охотно, потому что была живая и хотела жить. Но стол пришлось выкинуть —
он покрылся серо-зеленой плесенью, завонялся, и еще
долго Он спал, открыв все окна, выстуживая и себя, и квартиру зимними ночами.
Напоминать — вот был
весь Его талант. Рисовал немного (два года в художке),
мог спеть под гитару (под три аккорда, хором, кто не может?), по математике
всегда были пятерки. А «это» — делиться своим, глубинным — получалось не всегда
и не со всеми и непонятно, зачем.
Он и не рассказывал
никому, только Пашке, да и то в детстве. Пашка тогда в ответ рассказал, что у него сестра умеет
Пиковую Даму вызывать и русалку, а если русалку правильно попросить, она
подарит машинку или Барби — машинку мальчикам,
конечно.
Это было круто, и Он
тогда застеснялся и перестал говорить о «напоминалке»
совсем. Только после выпускного, когда Он, Пашка,
Лена Рябцева, Димка Черных и какие-то девчонки из вообще другой школы сидели у
Его отца в гараже и перепились колой с коньяком, Он заставил Ленин привядший
букет снова ожить, чтоб без воды продержался.
Никто не понял ничего,
а потом все как-то разъехались, потеряли друг друга из виду и про выпускной не вспоминали.
Он один остался в В***. Весь их маленький класс
постепенно сменял в профиле города, статусы и постил
фото из другой жизни.
— Да
В*** деревня, тут ни работы, ни бизнес открыть, ничего, — говорил Пашка, когда приезжал из Москвы домой, к матери, и выбивал
время для Него. — Ты же умный, чего не свалил до сих пор?
Он отшучивался, но
внутри тосковал и смотрел немигающим глазом в окно, как птица в клетке.
Напоминал траве и
столу, что пора, что можно жить, а сам не жил, выходит. Не «крутился», не
«решал», даже и не «пахал» толком.
Ему было стыдно, и от
этого Он с Пашей виделся редко.
Холодным, сизым мартом
они сидели в пабе на Ленина, и Пашка, куря вторую,
говорил, говорил, говорил…
— В общем, есть такая
тема. Типа стартап. Ну, там, план уже продумали,
нужен кодер нормальный, написать приложение. Пока деньги чисто символические,
но будем крутиться и нормально поднимем. Агрегатор
для концертных билетов сначала, потом как пойдет. Офис возле метро, мужики
нормальные, на пейнтбол ходим. Ты впишешься.
— Да я с универа ни строчки не написал.
Ему показалось, что
Паша глянул разочарованно. Будто устал провинциальное нытье слушать.
— У тебя ж нормально
получалось. Давай, соглашайся.
— Да не, я не могу… ну
подумаю, ладно, — промямлил Он, глядя в стакан. Ему хотелось, чтоб Пашка катился к своим стартапам, чтоб оставил его в покое. Жизнь у всех разная,
не все стартаперы.
— А это твое как? —
вдруг спросил Пашка. — Ну, это. Магия там, хер знает, ну то, что ты нам
показывал тогда. Занимаешься?
Запомнил. И Ему стало
страшно, что кто-то все время знал и не подавал виду, думал там себе что-то.
Хранил необъясненное как свое.
— Да нет как-то. Ну куда ее…
— Хоть куда. Сельское
хозяйство, или врачом на вторую вышку поступи, или, не знаю…
Это ж пушка, это развивать надо!
— Ага, — уныло
согласился Он. — Надо, но че-то как-то не идет. Не
мое это. Немного умею, но, может, есть люди, которые лучше меня умеют. Или
станут спрашивать, как я это делаю, на опыты на фиг
сдадут. Ну его, не хочу. Мне хватает.
Он говорил, а сам все
смотрел на Пашку и думал, что больно светлые у него
глаза, как у рыбы.
Больно. Светлые.
— Сгниешь ты тут, —
заключил Пашка после третьего пива. — В В*** жизни нет. Мертвечина.
Он и не спорил. Дни шли
и шли, а оглядываясь, невозможно было их вспомнить. Но ведь тлело что-то
внутри, в груди, в душе. Радовало, печалило.
Как жить без В***, когда он — первое воспоминание; как вырвать корни из
вязкой, бесплодной его земли?
Он пару раз написал Пашке, пообещал приехать летом и вздохнул спокойно, очистив
совесть. Почему и правда не поехать? Мать, конечно, против: работа есть, квартира от
бабки Шуры осталась, зачем куда-то срываться? Жениться пора, внуков заводить.
Она не думала о жизни
настоящей, только о новой, потому что Он, ее Леша,
стал в какой-то момент материалом отработанным, перегноем, на котором расти и
расти новым, молодым побегам Славцевых.
Это и была жизнь — для
матери. А Он только эгоистично дышал воздухом и пил воду, ничего не давал миру,
кроме куриной смерти.
Но это разве — не жить?
*
* *
В «Недельке», между
полок с консервами, наткнулся на Лику. У Лики рос живот, будто на глазах
рос, — округлый такой придаток, как опухоль, — и Он не знал, чего испугался
больше: этого ее нового, несвойственного уродства или того, что она помнит все,
помнит прямо сейчас и не прощает.
«Это же она тебя
бросила», — попробовал Он убедить себя, но знал, что раз бросила, значит, за
дело. Значит, оказался виноват, и никогда эту вину не избыть, не избыть свою
серость, свое занудство, свой истершийся, поблекший интерес к ней, такой
черноволосой и кареглазой.
— Привет. — К ее зубам
белым умершая любовь, к ее духам сладким… — Как ты оброс, я тебя прямо не
узнала! Стою, думаю, ты или не ты?
— Я. — В парикмахерской
Он и правда давно не был. Все собирался сходить, да
как-то не получалось. Стриг себе челку перед зеркалом и забывал.
— Ну как ты? Все
там же?
— Да, все там же. — Он
судорожно искал, какой бы радостью с ней поделиться, какой бы гордостью, но
ничего не было. Вчера радовался тому, что выбил легендарный доспех в рейде, но
вот перед ним стоит Лика, а в ней — ребенок с головой, руками и ногами, живой.
Чем ее удивить? Чем это крыть? Деньгами, работой, машиной — вот чем? Не
радостью от удавшегося рисунка, не удовольствием от вида куриных тушек в
холодильнике, не дрожью ладони, когда щекочет ее пробивающаяся миг за мигом
молодая трава…
— В Москву собираюсь,
предложили в одной софтовой фирме… — Он хотел, чтоб
вышло небрежно, а сам панически собирал, склеивал кусочки правды в интересную,
понятную ложь.
— Понятно. Ну, удачи.
Лика помахала ему и
ушла. Ноги у нее стали некрасивые. Он помнил их другими, стройными, тоненькими.
«Лапками». А теперь они стали обычными пухлыми женскими ногами, и Ему грустно
стало, что все меняется незаметно, исподтишка.
*
* *
В конце февраля Он
закрыл глаза и приказал себе ждать лета.
Летом все изменится. Не
важно, что и как. Но будет лучше.
А пока не нужно искать
жизнь в мокром В***, чей грязный скелет проступает
потихоньку из-под коричневого снега. Нужно работать и помнить, помнить,
что кнопку нажимаешь не просто так, что ты нужен…
Но Он плохо высыпался и
ходил, с трудом отрывая ноги от земли. Ему проще стало не помнить и не думать,
не заглядывать в будущее.
Может, только так и
сберегают в себе жизнь: закрывают пленкой до лета, чтоб не побило морозами. А
пока зима, пока талый март и колеблющийся апрель, лучше ни о чем не думать и
ничего не хотеть. Тогда и нечему будет болеть в самой сердцевине.
Во дворе срубили
тополь.
Теперь, садясь на
лавочку покурить после работы, Он чувствовал себя слишком заметным, уязвимым,
но к соседнему подъезду, где росла липа, не переходил. Ему было хорошо тут,
возле старенького дома бабы Шуры, в знакомом дворе, в теплеющем воздухе, и он
завел целый ритуал — выкуривать одну тут, прежде чем подняться к себе в
однокомнатную берлогу с немытой посудой.
Он бездумно гладил
лавочку, как верное, терпеливое животное, и через неделю на ободранном краешке
ее зазеленел яркий мох. Его заслуга, Его маленький подарок.
Иногда Он ложился на
спину и смотрел в очистившееся небо. Небо осталось таким же, как в Его детстве.
Город изменился, двор изменился, Он изменился, но только не цвет неба, только
не облачка, только не носящиеся с резким писком стрижи.
Самолеты только стали
летать реже, не видно их ровного, как под линеечку, белого следа.
Он засиживался теперь,
засматривался все дольше и дольше, а просыпаться, ходить, нажимать на кнопку,
сидеть за компьютером становилось Ему тяжелее и тяжелее.
Что за мутная вода так
медленно переливалась в нем? Где было глотнуть свежей и чистой?
Он так и не написал Пашке. Так и не посмотрел, за кем там замужем Лика.
Однажды Он встал с
лавочки, посмотрел в небо и долго, долго стоял, чтоб не возвращаться обратно в
квартиру, в тот же круговорот. Он думал о лете, когда все станет лучше.
Думал все медленнее…
Медленнее…
И его медленные мысли
перетекали в землю, трава поднималась навстречу, отзываясь на жизнь внутри
него, пробивалась сквозь подошвы кроссовок, переплеталась с мелкими корнями, и
дышать ему стало легче, потому что дышал он всем телом, и молчать стало легче —
ветер теперь говорил за него.
И он жил, как жил и
был, кем был.
И люди теперь, глядя на
него, думали: «дерево» или «тополь», и успокаивались этой мыслью, а то и
радовались.
Так зажил он тихой
жизнью деревьев.
И пришла весна.