Опубликовано в журнале Дружба Народов, номер 10, 2017
В
год столетнего юбилея Великой русской революции мы предложили известным
прозаикам, поэтам, публицистам ответить на два вопроса:
1. Вы
в 1917 году в центре водоворота противоборствующих сил в любой из дней по вашему
выбору, в любой из драматических исторических моментов. С кем вы? В какой вы
партии, группе, дружине? Кого защищаете и против кого выступаете? Каким хотите
видеть будущее России? И главное — почему? Как вы объясняете свой выбор?
2.
Вы в 1917 году в любой из решающих исторических моментов и у вас есть
возможность влиять на развитие событий и направлять их, как вам
заблагорассудится. Как бы вы изменили историю? Какой избрали бы социальный
строй? По какому пути пошла бы Россия?
______________________
Александр Григоренко — прозаик,
драматург и журналист. Родился в 1968 году в Новочеркасске Ростовской области.
Автор романов «Мэбэт», и «Ильгет. Три
имени судьбы». Лауреат премии «Ясная Поляна», в номинации «XXI век» за повесть
«Потерял слепой дуду» (2016 г.). Живет в г.
Дивногорске Красноярского края.
В какой-то из дней Гражданской войны моя прабабка сидела у открытого окна
на черном стуле с высокой резной спинкой. Семейство обедало. Пуля влетела в окно и отхватила
кусок лакированной виноградной грозди над ее головой… В
раннем детстве я видел этот стул и даже сидел на нем.
Пуля была
предметом времени. Стул — одним из предметов быта, которые мой прадед, до
революции владевший фотографией в Таганроге, взял с собой на Дон, в станицу
Константиновскую, где снял весь второй этаж особняка тамошнего винного
фабриканта. На этаже он разместил семью — жену и троих
сыновей, в их числе моего будущего деда, которому к началу войны было лет
восемь, — и студию. Она занимала самую светлую комнату, но была весьма
невелика, поскольку позволяла делать только поясные портреты. Нехватка площади
впоследствии сыграет с прадедом злую шутку — точнее множество повторяющихся
злых шуток — и станет одним из двигателей этой короткой истории. Вторым
двигателем станет винный погреб в подвале дома.
Видимо, все
армии, регулярные и самозваные, входившие в Константиновскую, узнавали о
погребе и фотографии над ним в первую очередь. Сначала армии шли, конечно же, в
погреб, потом наверх — фотографироваться. Победители требовали снимать их
группами, в полный рост, с шашками наголо, кто-то даже хотел затащить коня, а
когда фотограф начинал объяснять, что размеры помещения не позволяют этого
сделать, обещали зарубить. Разумеется, как собаку. Прадед снимал, — якобы, как
требовали — потом до последней возможности тянул с проявкой и печатью, и — Бог
его хранил: в Константиновскую входила какая-то другая армия, лишая предыдущих
клиентов возможности потребовать свои портреты либо исполнить свои угрозы. Другая
армия следовала тем же маршрутом — подвал, студия, зарублю, как собаку — и так
же не успевала получить заказ. Рассказывая об этом, дед говорил, что не помнит,
сколько вооруженного народа прошло через их дом — все эти люди слились в
сплошной мутный поток.
Удивительно было
не только то, что прадед оставался жив, но и содержимое подвала — он казался
бездонным. Наконец, когда в станицу вошли части РККА, красный командир, знавший
корень зла, выставил у погреба караул, приказал снять с парохода помпу, прокопать
желоб и спустить оставшееся вино в Дон. Больше суток текла сквозь
Константиновскую винная река, которую пили, но так и не выпили все эти армии.
Дед помнил, как по ее берегам лежали бойцы, — подобно воинам Гедеона, не выпуская оружия, они хватали ртами остатки
красно-бурой влаги. Были утонувшие…
Когда подвал
иссяк, река иссохла, в станице установилась новая власть. Теперь уже
окончательно.
* *
*
Странное,
похожее на анекдот, родовое предание я услышал в двадцать лет. Тогда оно меня
просто забавляло, потом я стал относиться к нему серьезнее и сегодня для меня
это едва ли не самой емкий, убедительный образ той Смуты, которая началась в
России сто лет назад. Получилось так не от излишней образности мышления и не от
недостатка знаний. История Великой Октябрьской Социалистической революции
являлась в советской школе «законом Божьим», не только заключавшим в себе
канонически установленную последовательность ключевых событий, но прежде всего
определявшим высшие основы добра и зла. Провалы, незнания, оговорки приравнивались
к ереси, поэтому даже последний троечник знал, что такое «революционная
ситуация», почему верхи не могли, низы не хотели и т.д.
Долгое время я
был уверен, что все знаю и могу объяснить: события выстраивались в логическую
цепь, в которой каждое звено — от декабристов и Чаадаева до 1905 года и Февраля
— было массивным и прочным; я знал, как, в какой очередности сцеплены
проигранные войны, промышленный рост и рост пролетариата и т.д.
Потом цепь
провисла, уверенность пропала — но как я теперь понимаю не от того, что все переменилось, прежнее
«священное писание» было объявлено ложью, герои — негодяями и наоборот, а из
тайных хранилищ достали то, что прятали от народа семь десятилетий… Нет, не поэтому. Само знание о последовательности событий
мне показалось не то чтобы ненужным — а уже не объясняющим главное, то, что я
хотел бы знать.
В 94-м я купил
по подписке репринтный «Архив русской революции» в 22 томах (издание
И.А.Гессена, Берлин, 1923 г.), в котором собраны воспоминания эмигрантов первой
волны. Вопреки ожиданиям, собрание не оказалось сплошным белогвардейским
манифестом. Это было полотно русской жизни, охватывающее годы перед революцией
и после нее, полотно огромное, в котором уместилось множество личных историй —
от гимназиста до придворного, от солдата до министра. Я читал «Архив» на
протяжении многих лет. В первые годы это чтение
придавливало меня открывшимися ужасами гражданской смуты. (Ужасы,
совершаемые обеими сторонами, за эти годы были описаны и показаны бессчетное
множество раз, поэтому пересказывать их не нужно. Тем более видеть смысл
в повторяющихся картинах всеобщего ожесточения, мести всем и за все. Ожесточение в принципе не может являться причиной чего бы то ни
было).
Потом появилось
то, что в молитве названо «окаменелым нечувствием» —
или как говорил о себе усталый офицер, один из тысяч героев этой страшной
повести, «совсем я бесчувственным стал, если вот сейчас будут вам в голову
стрелять — отойду подальше, чтобы не забрызгало». Я остановился, как
останавливается человек, который понял, что ничего не понимает. Вернее — не
понимает самого главного.
Старое слово
«смута» куда более ясно выражает суть этого недоумения: воду, сквозь которую
просматривалось все, что было в ней и под ней, — камни, водоросли, рыбы — вдруг
сотрясает какая-то страшная, неведомая сила и все становится вверх дном,
становится именно мутным; все разом меняет суть — и царь уже не царь, солдат — не солдат, архиерей — не архиерей…
Происхождение той силы от которой все пошло вразнос —
смутилось — для меня остается неизвестным. Прежние знания теперь это не
объясняют. Как кто-то из людей Одиссея у самых берегов Итаки развязал мешок с
ветрами, они рванули в тысячу разных сторон, и корабль унесло неведомо куда,
совсем в другую реальность — так и нас унесло. Можно было бы возложить
ответственность на того, кто развязал, но это слишком легкий выход. Он не дает
ответа на вопрос — почему так получилось?
Этим недоумением
закончилось чтение «Архива русской революции».
* *
*
«Суждение о
русской революции предполагает суждение о революции вообще, как совсем особом и в конце концов духовном феномене в судьбах народов. Совершенно
бесплодны рационалистические и моралистические суждения о революции, так же как
о войне, которая во многом похожа на
революцию. Революция иррациональна, она свидетельствует о господстве
иррациональных сил в истории. Деятели революции сознательно могут исповедовать
самые рационалистические теории и во имя их делать революцию, но революция
всегда является симптомом нарастания иррациональных сил» (Н.А.Бердяев «Истоки и
смысл русского коммунизма»).
Это я прочитал
примерно тогда, когда был куплен «Архив…». В то время я вряд ли мог понять суть
этой фразы, поскольку революция объяснялась именно рационалистически и
моралистически — мне этого вполне хватало. Собственно, и тогда, и теперь
господствующим является убеждение, что человеку все под силу. В жизни можно все изменить к лучшему — для
этого достаточно поступать правильно и осудить прежние глупости, собственные и
чужие. А делать наоборот — путь к
катастрофе. Есть множество примеров, когда получалось именно так.
Но взгляд в
прошлое показывает, что в катастрофе, помимо чьей-то прямой воли, есть нечто
неотвратимое, такое же, как надвигающийся ураган. Его невозможно остановить,
его можно только предчувствовать. Как предчувствовал Владимир Соловьев,
написавший в 1897 году: «Наступающий конец мира веет мне в лицо каким-то
явственным, хоть и неуловимым дуновением, — как путник, приближающийся к морю, чувствует морской воздух прежде, чем
увидит море».
К расхожим словам о том, что во всех бедах ХХ века виноваты
идеи, приложима евангельская притча о сеятеле. В том, что идеи — именно те,
которые впоследствии, по своим плодам были признаны разрушительными — падают не
у дороги, не в тернии и не на каменья, а на благодатную почву, которой
становится все больше и больше, есть так же своя загадка. Когда все началось?
От нигилистов, а может, как утверждал Шестов, еще раньше — от Спинозы, который
первым отважился обезличить Бога, отчего стал затихать многотысячелетний
интимный диалог человека и Творца?
Единственное
рациональное объяснение неотвратимости революции — сама неотвратимость смерти,
умирания, которому подвержено все в биологической жизни и в истории. Есть
известный образ — так умирала та, прежняя, царская Россия. Он принят почти
всеми, но всегда были и остаются фантазии по поводу обратимости этого процесса.
Первую
октябрьскую утопию (именно так все это следует называть) я прочел в самом
начале 90-х в газете «Красноярский комсомолец», теперь уже несуществующей.
Александр Бушков, тогда еще малоизвестный литератор, опубликовал рассказ с
названием «Прислонившийся к стенке гусар». Американского корреспондента, в
имени которого угадывается Джон Рид, привозят на секретный объект, где он берет
интервью у восьмидесятилетнего, неходячего, но умственно бодрого Ленина. Только
что вождю доставили свежий номер «Правды», которая сообщает, что части Красной Армии
находятся на подступах к Буэнос-Айресу. Ильич тут же запрашивает связь с
командующим, требует плотнее взаимодействовать с ополчением революционных
гаучо. Корреспондент берет интервью (о чем говорили — не помню), потом его
везут обратно. Радио в машине передает новости — космический корабль «Цесаревич
Алексей», управляемый поручиком Арцыбашевым и ротмистром Оболенским, совершил
стыковку с международной орбитальной станцией, в Таврическом дворце — бал и
т.д. Оказывается, все было «не так»: после покушения на заводе Михельсона вождь
впал в кому. Тем временем Юденич взял Петроград,
Деникин соединился с сибирским казачеством, в общем
Империя вышла из смуты и стала развиваться. А Ильичу выдающаяся дореволюционная
медицина не дала помереть: в назидание потомству было решено законсервировать
его во времени. Где-то на Урале для него построили такой же, как в Горках,
особняк, воссоздали пейзаж, для него одного издавали «Правду», в которой
пролетарская революция шествовала по миру…
Иногда
кажется, что могло ведь быть и так, — утопии, исправляющие прошлое, и в самом
деле симпатичны.
Тот, кто
сознательно делает революцию, выступает как революционер и как орудие рока.
Наивно
предполагать, что агитаторы виноваты в том, что самоотверженные русские
солдатики и матросики, живота не щадившие за своих командиров, как оборотни,
вдруг принимаются их унижать, а потом стрелять скопом. Формула,
предложенная кем-то из почвенников: «деньги — еврейские, интриги — английские,
предательство — русское» — верна в том смысле, что предательство, и в самом
деле превышавшее все пределы, было одним из тех смертоносных шлаков, которые
добивают угасающий организм. Так же как
однонаправленная монотонная способность власти всегда избирать из всех
имеющихся вариантов решения наихудший, поручать самые важные дела самым
неспособным. Так же как бесовский энтузиазм образованщины,
массовое неповиновение и неисполнение долга. Так же как наглость и уныние,
охватившие массы.
Наглость и
уныние я считаю наиболее симптоматичными революционными чувствами. «Люди стали
наглы, грубы, не чтут Бога и Царя» — это прочел я в «Духовной песни»,
рукописной, сшитой суровой ниткой книжечке, найденной в вещах другого моего
предка, прапрадеда — он был нижегородский мужик. «В домах шапок не снимают,
часто в них едят и пиют» — так «Песнь» оплакивала
свое время, подводящее «мир к последняму концу».
* *
*
Виктор Астафьев
в одном из интервью вспоминал, что прежде ему очень нравилась фраза Константина
Симонова: «Всю правду о войне знает только народ». «Теперь я с ней не согласен,
— сказал Астафьев, — потому что всю правду о войне знает только Бог». Правда
по-русски есть высшая полнота, подлинная история, а не та, которую «пишут
победители», потом те, кто победил победителей… Такая
история есть и у русской революции, она существует наподобие Небесной Церкви
или Небесного Корана, осеняющих высшей простотой свои сложные, несовершенные
земные отражения. Когда-нибудь мы ее узнаем, а пока приходится довольствоваться
тысячью правд, среди которых нет мира.
То, что умерло,
уже не вернуть, как бы ни мечталось об этом. А то, что не умирает («нет, весь я
не умру»), возвращается само. Иногда в странном виде. В детстве я носил на
левом кармане школьной курточки «образок» в виде звезды, в центре которой —
златовласый ребенок ангельского вида. Житие этого кудрявого ангела, описанное в
обширной агиографической литературе для маленьких, учило добру, которое, во
многом, я не могу оспорить и сейчас. Не важно, что житие противоречило фактам.
Важно другое — люди в принципе не могут обходиться без ангелов во плоти, и если настоящие под запретом, выдумывают им
замену. Иногда очень похожую. Как фильм «Коммунист», который Андрей Кураев
когда-то назвал самым христианским фильмом советского кино. Как «Моральный кодекс строителя коммунизма», которому для евангельской полноты
не хватает самого главного — Бога, но все остальное есть…
* *
*
Теперь закончу
ту историю, с которой начал. Прадед собрал все стеклянные негативы, с которых
так и не было сделано ни одного снимка, погрузил их в телегу и однажды ночью
отвез их в балку и закопал. От греха подальше. Я не знаю — найдены ли они или
до сих пор лежат в земле. Хотя вряд ли что-то осталось. Помимо атмосферных
осадков, здесь прошла война. Но мне бы хотелось увидеть эту галерею — не имея такой возможности, я только представляю
ее: они там все пьяные, и главное, упорные, ошарашенные своей правотой, ни в
какую, до смертоубийства, не желающие понимать, что студия мала для ростового
портрета, тем более на коне с шашкой наголо… Так вот, глядя на них, я начинаю
понимать, почему в любые, даже в безбожные времена Церковь молится о «богохранимой стране нашей, властех,
воинстве и народе ея». Не только потому, что такова
литургия: на той стороне жизни, где нет ни властей, ни воинства, нет ни народа,
ни богохранимой страны, — только смертоносный хаос.
Те негативы, наверное, и есть его образ. Дай Бог, чтобы никто, пусть даже
каким-то дьявольским чудом, не нашел и не откопал его.