Опубликовано в журнале Дружба Народов, номер 1, 2017
«Письма
Соломонову» литературного критика Николая Александрова — разговор с самим собой
и с любым собратом по человечеству о жизни и смерти, о человеческой обреченной
единственности, о детстве и росте, о предках и первоосвоении мира, о времени и
памяти, о стыде и тоске — были бы интересны даже в случае, если бы автор писал
их самому себе и никому не показывал. Ну, хотя бы потому, что сказанное здесь,
при всей его единственности, касается каждого.
«Я помню этот
день. Я катался, повиснув на двери, которая вела из комнаты родителей в
гостиную нашей квартиры на Чистых прудах, и впервые осознал — вот это Я, вот
этот — повиснувший на дверной ручке. А вокруг меня —
мир. И почему я здесь — совершенно непонятно. И главное — я кончусь
когда-нибудь».
Ох, да. У вас
ведь тоже был такой день?
Этот текст
(именно текст — в единственном числе, потому что цельный, членится на
письма-главки единственно ради удобства вдоха-выдоха) полон подробностями
личной памяти, которые, как можно подумать, за пределами жизни носителя этой
памяти не значат ничего, а в пределах ее — перенасыщены значениями. Впрочем… только ли в пределах?
«Я родился в
семье филологов. Среди книг. Впрочем, не только книг. Отец читал толстые
журналы, газеты — советские и доступные зарубежные. И почти ничего не
выкидывал. Квартира это выдерживала с трудом. Полки, забитые книгами,
напоминали колумбарии — достать оттуда что-нибудь было почти невозможно,
громоздились стопки журналов, газет, рукописей, машинописей. В какой-то момент
отец решил все-таки делать "вырезки": их сохранять, а остальное
выкидывать. Вырезки должны были раскладываться по конвертам. Конверты
надписывались. Справиться с этой работой нельзя было физически — пресса
поступала ежедневно, а вот утилизация ее откладывалась. Тогда было принято кардинальное
решение — сделать стеллаж. Эра, как известно, была доикейская
(или доикеевская?), мебель приобрести было непросто.
И главное слово здесь, конечно, сделать, а не стеллаж. Видимо, в
папе проснулся инженер (или ревниво-мечтательная оглядка на деда). Были
закуплены у кого-то жуткого вида доски. Их предстояло покрыть морилкой,
отлакировать и уж потом собрать стеллаж. Морилка
вскоре тоже появилась. Вся эта красота громоздилась у глухой стенки в гостиной,
занимая добрую ее часть. И в этом полуфабрикатном виде застыла. На годы».
Личные, пристрастные отношения (в данном случае — отца повествователя, но это —
почти свои собственные) с вещами — как с частью себя: «Стеллаж — это часть Я,
только не организованная. Пока не организованная. Поэтому к ней нельзя
прикасаться. Это заповедная часть личного пространства, вторжение в нее
недопустимо и вызывает досаду, раздражение и гнев».
Господи, как
знакомо, как родственно, как понятно — ловит себя на мысли читатель. Ловит — и одновременно понимает, что речь идет не о каком не о
единичном случае. Речь — сразу о целом культурном типе, о культурной
стратегии — а то и не одной, о способах смыслособирания,
свойственных такому типу людей, тому состоянию культуры и цивилизации, в
котором мы все жили… Тут же, одним движением — целая
антропология. Ничто так щедро не порождает обобщений, как единственная
единичность.
А вот и поверх
всякой культуры — все культурное тут случайно:
«Мне было десять
лет. Я был в пионерлагере. В месте, которое мне не нравилось. И окружающие меня
люди мне не нравились. Я был в изгнании. Я был бездомным, выброшенным из
домашнего уюта, тепла, из привычного существования, привычного круга вещей. И
вот ночью, на узкой казенной пионерской кровати, я неожиданно понял —
когда-нибудь я умру, прекращусь. Но что это такое — прекращусь? Что значит —
меня не будет? Куда денется мое Я? Этого я
понять не мог. И испытывал простой ужас. Избавиться от него было нельзя. Ужас
был — как пробудившийся звук, и звук этот вторгался в мое существование, гудел
монотонным постоянным фоном. Он затихал днем, но обретал силу ночью. Он вошел в
меня, вжился в меня, все время напоминал о себе. Он был больше чем болезнь,
поскольку был неотвратимее, поскольку не давал надежды на спасение. Казалось, о
нем невозможно забыть, привыкнуть к нему. Он был настойчив и упрям. И
безжалостен. Но я привык. Постепенно. Я научился его заглушать. Я привык к
моментам его возвращения, к охватывающему темному, непроглядному отчаянию, к
настойчивому напоминанию о грядущей катастрофе».
Более
общечеловеческого
и не придумаешь.
Но зачем нужна
именно такая форма собирания разговора — письма? Зачем тут (псевдо)диалогичность, не ждущая и не требующая ответа, зачем
«Соломонов», кем бы он ни был?
«Повесть в
письмах, — объясняет автор с самого начала, — это круче, чем эпистолярный
роман. Мне просто нужен собеседник, доверенное лицо. А доверять мне некому.
Я даже себе не могу доверять, а если бы и доверял, то писал не повесть в
письмах, а дневник».
«Даже себе не
могу доверять.» Ситуация редкостная, особенно для
исповедального текста (а это — почти он). Но раз уж так — приходится вынести
точку доверия вовне. Поставить ее, так сказать, произвольно.
«Говорят, что
один из способов "прибраться" — вести дневник. Все западные книжки из
серии "Сделай себя сам" настаивают на этом: записывай, что нужно
сделать. И я честно пробовал. И покупал ежедневники, которые очень люблю еще со
времен сам- и тамиздата и
всеобщего книжного дефицита.» (И я, и я, и я, — пыхтит читатель, младший
современник автора, за кадром. — Говорю же, тут целая
антропология.) «Переписанное в ежедневник, —
продолжает Александров, — давало иллюзию полноценной книжки. Но все напрасно.
Не для меня. Записанное оставалось забытым и не
сделанным. Правда, есть ведь люди, которым это удается».
Да разве
дневники — об этом?! — не терпится воскликнуть читателю. — Да разве они вообще
о том, что «надо сделать» и потом, сделавши, вычеркнуть? Да они же — обо всем,
включая и бывшее, несбывшееся, и невозможное, и
немыслимое… Стоп, читатель, не торопись. Постарайся услышать главное: тут
человеку для полноценного писания, для простой возможности письменной речи
важен сам факт адресованности, сам жест ее. Не
адресат, а адресованность, понимаешь?
«Дневник не
только принципиально, по сути своей, скрыт от чужих глаз, он не пишется даже
для себя самого. Он пишется для Я, но другого, для не
меня, для отражения в зеркале, ментальной тени, астральной проекции Я.
Разговор с самим собой, но не с теперешним, сиюминутным — а другим, удаленным
во времени и пространстве, переведенным в иное измерение.» Так вот, есть люди —
и автор из их числа, — которым мало «другого Я». Нужна более
радикальная инаковость.
«Дневник, —
напоминает нам Александров вполне, вообще-то, очевидное,
— не обязан быть ежедневным саморазоблачением, собранием тайн и интимных подробностей».
Да он вообще ничем никому, включая собственного повествователя, не обязан. А
вот письма… с письмами сложнее.
Они уже
обязывают.
И
это при том, что разница между письмами, условно говоря, «настоящими» и
«литературными» вот в чем, и сразу — радикальная: «литературному» письму,
письму-приему собеседник, на самом деле, не нужен.
Нужна,
грубо до циничности говоря, фикция собеседника (смягчая цинизм, скажем:
функциональная, конструктивная фикция — такая, чтобы выстраивала перспективу
разговора), воображаемая его фигура, позиция — даже если имеется в виду
настоящий человек, да только письма ему не отсылаются. А это уже
принципиальная разница. Так сказать, типологическая.
При
обращении к фиктивному адресату нет, например, страха его обидеть — ну хотя бы
простым невниманием, недостатком внимания (всякий ведь адресат хоть втайне да
надеется, что писать ему будут еще и ради него самого, — а то, может быть, даже
и в первую очередь ради него самого, хотя это, конечно, уже совсем роскошь). Нет опасности
его непредвиденных реакций, следующих из его личного, единственного — и никогда
в полной мере нам не известного — душевного устройства и опыта. Нет
необходимости их учитывать, выстраивать сложную систему откровенностей и
умолчаний. Это ведь всегда происходит, когда мы общаемся с живым человеком,
полным собственных интересов, целей и особенностей, даже если мы совсем не
отдаем себе в этих рассчитываниях и выстраиваниях
отчета, даже если мы этому другому очень-очень доверяем.
Доверие — это же
сплошная ответственность. Сплошное усилие.
Доверять — но не
задавливать собой. Доверять — но не забывать все время задаваться вопросом: а
все ли ему интересно и нужно, что я на него вываливаю? Доверять — но не
использовать как повод для самораскрытия, самотолкования,
самобичевания и самопрезентации, иначе плохой ты
собеседник, и лучше бы ты дневник себе в тетрадочку писал.
Живой, настоящий
другой — это тот, в кого надо вслушиваться и вчувствоваться.
Переписка —
всегда игра в четыре руки (два разума, две души в их сложном согласии-несогласии
друг с другом), даже если пишет только один, а другой — только читает и
совершенно не должен реагировать. Сам факт того, что другой есть, ко многому
обязывает говорящего.
Именно поэтому
никакого настоящего, самоценного и неповторимого «Соломонова» в письмах
Александрова нет. Даже при том, что на свете действительно живет человек с
таким именем, с точно таким же лицом, какое уж
наверное представлял себе автор, обращаясь к своему адресату: театральный
критик и писатель Артур Соломонов, по имени, кстати, ни разу не названный,
только по фамилии — видимо, для пущей условности. Если это вообще он, а не
таинственный его соименник. Да так ли важно? (Автор
периодически напоминает себе, что вот есть у него такой адресат, время от
времени окликает его: «Вот представь себе, Соломонов», «так говорят,
Соломонов?», «Соломонов, вот ты как пишешь? Я знаю, что пишешь ты левой рукой,
но скажи, ты сочиняешь утром или вечером?» Не нужен тут ответ
ни про утро, ни про вечер, ни про левую руку — его отсутствие никак не скажется
на дальнейшем повествовании.) Не в кого тут вслушиваться и
вчувствоваться, убирая и дозируя свое, — задачи не те. Свое, разумеется,
дозируется — но исключительно под собственные задачи.
И автор может
заниматься самоанализом, ничуть не беспокоясь о том, что будет делать с этим
анализом Соломонов, к какому поведению располагают Соломонова все эти
откровения. Соломонов не должен ничего. Он свободен от своего присутствия в
разговоре.
Другой — это
тот, с кем надо быть осторожным. Даже не затем, чтобы не ранить себя: себя
ранить каждый, в конечном счете, в полном праве, а иногда это даже бывает и
нужно — но чтобы не ранить его, другого. Чтобы не ступить ненароком на ту
территорию, где наши права и интересы — кончаются. Человек — существо, уязвимое
по определению.
А самое-то интересное: воображаемого адресата можно по своему
вкусу — или в соответствии с поставленной задачей — сконструировать.
Зачем же тогда
вообще нужна фикция собеседника? Почему бы не писать просто дневник или не
подбирать «опавшие листья» собственных умственных и душевных событий, как
Розанов? Зачем этот жест адресованности,
направленности речи?
А вот затем и
они нужны: для прояснения того, что говоришь — как будто говоришь другому (себе
в тетрадку можно и скомканно, сокращенно, намеками,
понятными только тебе).
Предполагаемый
адресат — намеренное, работающее на твои цели и задачи ограничение. Условия
этого ограничения можно менять по ходу дела. С живым собеседником так
обходиться не будешь.
У условного
адресата ничего не просишь. От него ничего не ждешь. С ним,
даже при том, что он — намеренное ограничение, ты свободен: это — направленная,
организованная, структурированная свобода, в отличие от той, что наедине с
собой.
Условный адресат
— довольно эффективное средство для противостояния хаосу. Живого человека
делать средством к чему бы то ни было грешно, даже когда ты это и вправду
делаешь, а воображаемого — и можно, и как же без этого.
Перед
воображаемым адресатом ты не виноват.
С настоящими
письмами — другое. Читать их всегда немного неловко:
ведь не нашему глазу предназначались, да и вообще, мы же не представляем себе
во всей ее полноте систему умолчаний и допущений между собеседниками. С ними мы
всегда несколько непрошенные гости, даже если и
отправитель, и адресат уже умерли и им все равно. Чужие письма беззащитны —
недаром традиция запрещает их читать. Да ведь, сколько ни выстраивай дистанций,
— таковы и собственные: писание их — всегда риск, всегда акт беззащитности.
Понятно, что
любой акт сравнения не лишен насильственности, что живущий несравним. Но на
читательском столе, волею редакции, рядом с письмами-проектом Николая Александрова к Соломонову
оказались другие письма, живые, трудные, жгучие — поэта Вениамина Блаженного к
трем другим поэтам: Григорию Корину, Семёну Липкину,
Инне Лиснянской и писательнице Елене Макаровой (дочери Лиснянской и Корина). Как не прочитать эти письма одним взглядом, как не
задуматься о том, насколько по-разному ведут себя в текстах этих разных типов слово, интонация, само дыхание?
«Дорогой
Григорий Александрович!
Спасибо за
письмо, за книгу, за надпись — я долго ее рассматривал, как, помню, в детстве
впервые разглядывал переводную картинку: все сказочно, все не от мира сего.
(Была у меня в детстве такая — случайная — книжка с переводной картинкой на заглавном
листе: кораблик.) Посылаю стихи; в основном, о родителях. Горести отцовой жизни
я не придумал и не преувеличил. Отец полвека проработал на фабрике — отмывал в
керосине и расчесывал железным гребнем щетину и конский волос. Жили впроголодь.
Слова отца, казавшиеся мне когда-то проклятьем: "Будешь, сынок, чесать
щетину", — помню теперь как благословение: всю жизнь я ел хлеб,
заработанный нелегким трудом.»
Это — та самая
беззащитная откровенность. С неровным, рвущимся дыханием, в постоянной надежде
быть услышанным. Это уже сама исповедь — без адресата, причем без
заинтересованного, чуткого, единственного адресата — такое не говорится:
«Любовь мою к
стихам и — соответственно — мою "писанину" мать и отец считали
семейным бедствием: писал стихи и повесился старший
брат. Мне и тут повезло больше: отделался пребыванием в дурдомах,
где иногда принуждали читать стихи студентам-медикам; лечащий врач
комментировал — вот де бред, образец мышления параноика.
В общей
сложности провел в разных психушках три года. Долгие
годы имел соответствующую группу инвалидности: вторую, потом третью…
Судьба сделала
все, чтобы мне не быть поэтом, — и преуспела лишь отчасти: я никогда не
публиковался.
Наверное, я во
многом, как поэт, виноват: слушал только свою боль, но ведь любая боль —
отголосок мировой боли; боль — всегда эхо…»
Это — разговор с
постоянным чувством своей ответственности за сказанное, чувством взаимной
уязвимости — и своей, и адресата. В такой ситуации всегда немного — а то и
всерьез — страшно:
«…Не пеняйте на
прямоту письма. Вы сами со мной откровенны. Я не знаю, почему Вам написал
именно такое письмо. Когда-то написал нечто подобное П.Г.Антокольскому:
он меня застращал: "Никогда никому не пишите
подобных писем", — и прекратил со мной переписку. А я хотел, чтобы он знал
о канве, по которой я вышиваю суровыми нитками. Может быть, и Вы так поступите.
Но — как говаривал отец — "лучшая ложь — это правда"».
И снова, и
снова:
«Я пишу Вам в
смутное для меня время, когда со мною перестали переписываться А.Тарковский и А.Кушнер.
(Если и Вы так
поступите, то объясните хотя бы причину.)
Молчание поэтов
казнит меня — всю вину я возлагаю на себя».
Ставя себя на
место пишущего, отождествляешься с ним всецело. Ставя себя на место адресата,
не можешь нащупать в себе убедительного ответа на вопрос: а я-то что сделала
бы, окажись в подобной ситуации? Чем смогла бы ответить — какой степенью
участия, в какой мере адекватной обращенному ко мне доверию? Нашла бы в себе
силы и нужные слова? А если бы не нашла — как бы потом с этим жила? (А ведь не
нашла бы, не нашла бы…)
Кстати, Григорий
Корин, Инна Лиснянская и Елена Макарова и силы, и
слова — нашли.
«Если бы мои
адресаты знали, что значат для меня их письма — и что значит наступившее
молчание!..
В моем почти
казематном одиночестве!..»
Такая
доверительность требовательна — но она и не может быть другой: принятие и
участие тут нужно, как воздух. Тут фиктивным собеседником не обойдешься.
Разве можно, как
мыслимо, не ответив на такое встречным понимающим движением — да еще не
нарушающим притом чужих границ — спокойно жить дальше и смотреть в зеркале
самой себе в глаза?
Вениамин
Блаженный это ясно понимал. «Наверное, мне не следовало бы писать об этом —
писать, словно совать в чужие глаза привычные для меня струпья и язвы…»
Беззащитными в такой
ситуации оказываются оба — и пишущий, и адресат.
«Никогда никому
не пишите подобных писем».
Но если не будем
— и писать, и отвечать, — перестанем быть людьми.