Повесть-проект
Опубликовано в журнале Дружба Народов, номер 1, 2017
Александров Николай Дмитриевич — литературный критик. Родился в 1961 году. Окончил
филологический факультет МГУ, аспирантуру ИМЛИ. Преподавал в МГУ, РГГУ, УВШЭ.
Литературный обозреватель радиостанции «Эхо Москвы», ОТР. Автор книг: «Силуэты
пушкинской эпохи», «С глазу на глаз» (беседы с современными русскими
писателями), «Tete-a-tete» (беседы с зарубежными
авторами). Живет в Москве.
I
Так будет называться моя «крутая
повесть», по твоему выражению, или «мой проект», как сегодня принято говорить.
А почему нет?
Повесть в письмах — это круче,
чем эпистолярный роман. Мне просто нужен собеседник, доверенное лицо. А
доверять мне некому.
Я даже себе не могу доверять, а
если бы и доверял, то писал не повесть в письмах, а дневник.
Рассказывал бы себе о самом себе.
Звучит глупо. Хотя разве писатели не занимаются именно этим?
Главное, что у меня есть, — это я
сам. Меня у меня — не отнять, пока Я остаюсь тем, что внутри себя называю Я.
«Я» — может отнять болезнь и
превратить в другое Я или в не Я. В
испанского короля, в Гоголя, Достоевского, в кролика. Мне мое
Я суждено нести всю мою жизнь. И это нелегко, каким бы Я ни было.
Я не уверен, что мое Я развивается. Мне кажется, что в основе, в сути
своей, я равен себе пятилетнему, равен тому душевному комку, который впервые с
удивлением посмотрел на себя в зеркало, который впервые представил и с
изумлением понял, что он для чего-то запущен в этот мир.
Я помню этот день. Я катался,
повиснув на двери, которая вела из комнаты родителей в гостиную нашей квартиры
на Чистых прудах, и впервые осознал — вот это Я, вот этот — повиснувший
на дверной ручке. А вокруг меня — мир. И почему я здесь — совершенно непонятно.
И главное — я кончусь когда-нибудь.
Осознание себя — это осознание
своей смертности, конечности. Я — временно здесь, но что потом — неведомо. Все
это смутно осознается, скорее чувствуется, чтобы
пробудиться позже. И я помню, когда ЭТО пробудилось.
Мне было десять лет. Я был в
пионерлагере. В месте, которое мне не нравилось. И окружающие меня люди мне не
нравились. Я был в изгнании. Я был бездомным, выброшенным из домашнего уюта,
тепла, из привычного существования, привычного круга вещей. И вот ночью, на
узкой казенной пионерской кровати, я неожиданно понял: когда-нибудь я умру,
прекращусь. Но что это такое — прекращусь? Что значит — меня не будет? Куда
денется мое Я? Этого я понять не мог. И
испытывал простой ужас. Избавиться от него было нельзя. Ужас был — как
пробудившийся звук, и звук этот вторгался в мое существование, гудел монотонным
постоянным фоном. Он затихал днем, но обретал силу ночью. Он вошел в меня,
вжился в меня, все время напоминал о себе. Он был больше чем болезнь, поскольку
был неотвратимее, поскольку не давал надежды на спасение. Казалось, о нем
невозможно забыть, привыкнуть к нему. Он был настойчив и упрям. И безжалостен.
Но я привык. Постепенно. Я научился его заглушать. Я привык к моментам его
возвращения, к охватывающему темному, непроглядному отчаянию, к настойчивому
напоминанию о грядущей катастрофе.
Все закончится, все прекратится,
ничего не будет. Но как это все осознать? Никак. Этого просто не может, не
должно произойти. Но ведь произойдет.
Мы с детства верим в свою
исключительность, особость, неповторимость, гениальность. Я, по крайней мере,
верю. И в этом нет ничего позорного, стыдного. Конечно, я — особый,
исключительный. Разве нет? По идее, эту особость не нужно и проявлять. Она
существует как данность. Ее не надо доказывать. Другое дело, что моя особость
мне самому может быть противна. Может быть источником постоянных терзаний.
А может быть предметом постоянного
восхищения, умиления — вот он ведь я какой. Душка.
Вот Толстой говорил, что нужно
забыть о своем Я, что «забвение о себе» и есть путь спасения.
Вот и Пелевин с буддистской
настойчивостью талдычит об этом же, то есть говорит о призрачности Я.
Нет никакого Я, и все тут.
А я о себе забыть не могу. О
смертности своей привык забывать. А о себе — нет.
И если до конца забыть о себе, не
значит ли это просто умереть, слиться с открывшимся в детстве ужасом,
завершиться, исчезнуть, что бы это ни значило?
Забвение о себе… Пьянство,
например, ведь тоже забвение. И соблазн, позыв, стремление — скинуть нахрен эту тяжкую ношу, это давящее Я.
Куда с ним деваться, кому это Я
принести, с кем разделить этот груз?..
Вот отсюда и писательство.
II
Люди стесняются говорить о своей
смерти, о своей смертности. Хотя почему-то считается приличным говорить о
смерти другого, переживать, испытывать горе.
Смерть присутствует в каждом как
данность, как безусловный факт. Вне зависимости от того, как ты ее понимаешь:
как переход куда-то или как завершение пути, тупик, исчезновение. В любом
случае она будет.
Смерть есть. И это страшно.
Страшно для Я.
Чувствовать свою смертность
неуютно. Но о смертности можно забыть. До поры до времени. И задуматься о другом — куда нести свое неповторимое
Я, кому?
Мы играем словами, и вся наша
жизнь — слова, воплощенные или невысказанные. Мы все — писатели. И чем больше
мы забываем о смерти, тем безответственней становятся слова. Наверное, так.
Впрочем, я готов играть словами. Не то чтобы мне нравилось болтать (легкость в
разговоре, непринужденность светской беседы — не мой конек), но болтовня (la causerie) иногда может быть
полезной, помогает, избавляет от ощущения тяжести Я. И от натужной
серьезности.
Серьезным быть приятно, даже несмотря на то, что после всплесков серьезности
чувствуешь жгучий стыд. В общем, как с пьянством. Пьяные ведь, как правило,
становятся жутко серьезными. Невыносимо серьезными. А серьезным быть не важно,
а тяжело. Для окружающих в первую очередь.
Легкость и быстрота. Скорость
реакции. Непринужденность. Гений — в легкости, потому что легкость — это
совершенство. Кто быстро мыслит, тот ясно излагает. Завидная способность.
Дальше все зависит от того, насколько интересна и глубока твоя мысль.
Я мыслю глубоко, но медленно. Мне
так кажется.
Потому что я ленив.
То есть мыслю медленно, потому
что ленив. Потому что ценю каждое свое умственное усилие. Потому что нравлюсь
себе, когда думаю и выдумываю. Настолько нравлюсь, что, выдумав мысль,
постоянно к ней возвращаюсь. И поглаживаю себя, поглаживаю. Мерзость, в общем.
Как мы миримся с собственной
мерзостью? — вопрос для Василия Васильевича Розанова. — Здравствуйте, Василь Василич!
Правда, он уже ответил на него.
Кстати, остались ли еще вопросы
без ответов? — в литературном смысле.
Тяжкий труд автоописания,
самоизъяснения. Неблагодарное занятие — уверить в
ценности своего Я других. Это легче сделать, совершив подлог, то есть сделав вид, что продаешь не себя, а нечто другое. Хоть
бы и свою душевную эманацию.
Продал чуть-чуть себя, но сам остался
цел. И если вам этот плод моего Я не понравился, то и
бог с ним. Обидно, конечно, но всегда есть оправдание:
во-первых, вы не поняли, во-вторых, я могу лучше, в-третьих, я все равно гений.
И последний тезис истинен во всех
случаях. Каждый гениален. Но творения гения могут быть бездарны. Причем чаще
всего так и бывает. И в этом нет противоречия.
III
Но вообще-то странна эта
потребность в разговоре, в коммуникации, это желание показать свое Я,
донести свое Я до другого.
Я выглядит неприлично. Люди из
какого-то внутреннего стыда, из потаенного смущения не рассказывают о себе (то
есть почти, или редко). Или рассказывают, прикрываясь историями. О другом рассказывать легче, хотя
это всегда рассказ о себе. Что бы ни говорили постмодернисты.
Я интересен только себе, и другой
мне интересен постольку, поскольку он — Я. Я с удивлением обнаруживаю себя в другом. И это — расширение моего существования. Расширение
пространства борьбы, говоря словами Мишеля Уэльбека.
Хотя Уэльбек здесь совершенно ни при
чем. Признать, что другой существует так же, как я — почти невозможно.
Поэтому люди и ходят к психоаналитикам. Они рассказывают о себе, а в ответ
получают молчание. Сочувственное молчание.
В принципе, это модель идеальной
критики. Критик сочувственно молчит, пока писатель не выскажется до конца и не
поймет, какая именно травма заставила его писательствовать,
пока не осознает свою ущербность. И тогда писатель замолчит.
На самом же деле эта травма —
рождение.
Мы рождены для высказывания.
А кто не высказывается — тот аутист.
Физики, например, — аутисты.
Кому нужна эта Вселенная, эти
черные дыры, эти кванты?
Если все это не превращается в
компьютеры и мобильные телефоны, конечно.
Аутист, способный сосчитать все, все разложить на числа — и
неспособный к коммуникации. Пленник абстракции и отвлеченного знания. Гений
иных измерений.
Может быть, поэтому я не люблю
математику. Точнее — всегда был в математике бездарен.
Отвлеченная красота
математической задачи — идеал безличности, формула постмодернизма.
Андрей Белый очень этому
завидовал, потому что отец у него был математик. Это была его трагедия, Андрея
Белого то есть. Он не родился математиком, но очень математиком хотел быть. И
все время математику имитировал. Схемы рисовал, графики.
Как можно заниматься
математической безликостью? — это вторжение в Бога, в холод его творения.
Тепло появилось с жизнью, огонь
воспылал в человеке. Человек — это божественный интеграл, квадратура круга,
корень из минус единицы,
число Пи.
Ну и прочее…
IV
Я вот подумал, а как будет
выглядеть мое последнее письмо, Соломонов. Я же пишу текст с потенцией к его
завершению. То есть смысл этого текста в том, что он должен закончиться. Сам
закончиться, логично завершиться, исчерпать себя. Но как может завершиться
мысль? Что такое конец мысли, тем более мысли о себе? Это же не доказательство
теоремы, не силлогизм. Это же Я. Можно ли Я представить в виде
силлогизма? — Нельзя. Я сам себе и родовое, и видовое понятие. Я превращаюсь в
силлогизм, когда становлюсь кем-то, не собой. Силлогизм требует третьего лица.
Силлогизм это — ОН.
Но чем закончится моя повесть —
понять трудно. Наверное, это дастся мне в ощущениях, произойдет само собой. У
меня же нет плана. Даль, неясная даль впереди.
V
Я сижу за стойкой, они — справа
от меня. Та, что ближе — рассказывает. Не могу отвести глаз от ее рук. Рукава
засучены по локоть. Загорелая гладкая кожа. Ладони — бледнее, поэтому кажутся
старее. То есть в них проглядывает будущее.
Рассказывает она о том, как
приобретала говорящего попугая. Милый рассказ, приукрашенный непринужденным
матом. В этом есть особое очарование, которого я был лишен в моей юности. Мат
тургеневских барышень — симпатичная примета нашего времени. Попугай, перенесший
два переезда, во вновь обретенном месте молчал три дня. А потом заговорил.
— Сидит в клетке и пи…т. Не
отдельные непонятные звуки, а тексты…
Вторая удивляется и, в свою
очередь, рассказывает о говорящем попугае. Он произносил разные слова, но
однажды заболел, замолчал и… умер.
Это судьба Гоголя, — думаю я, —
гоголь — тоже птица.
VI
Я вот все думаю, почему мне в
голову все время приходит Веничка Ерофеев. На самом деле, понятно, почему.
Веничка, вечный Веничка Ерофеев, если перефразировать известное восклицание
Родиона Романовича Раскольникова. Именно он сумел в своих волшебных ретортах
соединить мучительную проницательность Достоевского, соблазнительную интимность
Розанова, ироничную анафорическую стилистику Рабле. Он научил нежно говорить о
себе, то есть нашел способ выразить нежнейшее к себе отношение, наше
преисполненное нежности упоение собой.
Не все, конечно, относятся к себе
нежно, но подавляющее большинство из их числа — этих не всех — стесняется это
чувство выразить.
В нежности видится слабость.
Так оно и есть.
Мечта о твердости, непреклонности
— одна из самых распространенных.
А Веничка нашел способ преодолеть
стыд, природное стеснение собственной интимности. И остался в литературе не как
Венедикт, а как Веничка.
Спасибо ему.
И теперь во всякой открытой,
нежно-ироничной интимности проглядывает Веничка Ерофеев. Это уже больше, чем
литература. Это стиль. Это язык. Кириллица и глаголица. Психологический
алфавит. Найденная возможность высказывания. Преодоление табу.
Стоит ли удивляться, что мне все
время чудится его голос? Не стоит.
VII
Если бы я назвал свою повесть
«Сто писем Соломонову», мне был бы ведом финал. Формальные ограничения иногда
полезны. Но я заложник названия — «Письма Соломонову». Сколько их будет?
сколько их должно быть, чтобы хотя бы оправдать жанр повести? Я уже пересек
границу Рассказа или еще нет? Я уже вырвался из цепких лап случайности, из
когтей беспричинности, сюжетной необязательности и композиционной
безответственности, — или пока все еще пребываю в них?
VIII
Скажи, Соломонов, как ты написал
свой роман. Точнее — как писал его. На что это похоже — на яркую страсть или
ровный брак? Каждый день на протяжении года жить в одном мире с выдуманными
персонажами. Это легче, чем с реальными людьми? И когда ты испытал настоящее
счастье — в процессе писания или по завершении романа? Может, так и с любовью
(о браке не говорю) — истинное счастье испытываешь, когда любовь прошла («… иль
дать отставку милой, Или отставку получить»).
Но, правда, странное дело —
писать роман. Всерьез. Как на работу ходить. Впрочем, и играть в роман не менее
странно. Но в игре хотя бы есть смысл.
Есть ли серьезное занятие для
человека? Даже готовиться к смерти — и то глупо. И знаменитое «познай самого
себя» — звучит не очень.
Руссо думал оправдаться перед
Богом своей «Исповедью». То есть честным рассказом о своих мазохистских
комплексах, в детстве проявившихся, о рецидивах эксгибиционизма, онанизма, о
совместной жизни с женщиной, которую он называл «маменька» (точнее говоря, о
жизни втроем — маменька, Руссо и преданный слуга маменьки). Чушь.
Это притом, что «Исповедь» —
великая книга. Но не оправдание существования.
И бытие как таковое — бредовая
мечта экзистенциалистов — не более чем очередной философский проект.
И «просто жизнь» — ерунда.
Попробуй ничего не делать хотя бы день — сразу начнешь испытывать постоянный
зуд: чем бы себя занять.
Про постмодернизм.
Определять его можно по-разному.
Но что важно. Постмодернизм — это не просто превращение идеи в симулякр. Что из этого следует? Постмодернизм означает
упразднение диалектики (диалектики по Лосеву, например). В самом простом виде
это означает следующее. Диалектика подразумевает восхождение к Единому. То, что кажется противоречием на одном уровне,
перестает им быть при восхождении на следующую ступень. Красивые примеры из
математики. Гордиев узел сам собой распадается в четвертом измерении. Или: если
у нас есть два концентрических круга. В двухмерном измерении (плоскость) один
находится в плену другого, освобождение невозможно. Но если мы добавим третье
измерение (объем), один из другого вынимается легко.
В постмодернизме никакого единого нет. Это скопление симулякров,
истинность (сущность) которых доказать невозможно.
Никто никуда не восходит и ничто ничему не противоречит. Более того,
постмодернизм упраздняет простую дедукцию. Понятно, что постмодернизм дает
совершенно необъятное пространство для мифа. Собственно, постмодернизм и есть
сплошное порождение пустых мифов. Логика, диалектика здесь, в этом
пространстве, в этом измерении не работают. Из этого
следуют вот какие любопытные вещи.
Постмодернизм художественный,
литературный. Сознательная, отстраненная игра в мир, потерявший Единое. В роли Единого выступает автор намеренно
отвернувшийся, отстранившийся от своего создания. То есть он сам в себе может
сохранять единство, но созданный им мир к нему отношения не имеет. Вот
дворянская усадьба. Суета в доме. Барышня в радостном волнении, в ожидании
какого-то важного события. Все вполне узнаваемо, все в соответствии с кодами
классической литературы. Но потом оказывается, что барышня готовится к тому,
чтобы стать главным блюдом на праздничном ужине. Ее должны съесть (из сборника
рассказов Владимира Сорокина «Пир»). В классическом читательском восприятии
такое невозможно. Повесть из дворянской жизни — одно, а сказка про Ивашечку, которого хочет съесть
ведьма, — другое. В постмодернизме — возможно. Одно существует рядом с другим и
уже самим этим фактом одновременного существования указывает на ложность
создаваемого мира. Точнее, на его инаковость.
Если мы в политике, в
политическом дискурсе будем утверждать, что радостный
быт дворянских усадеб связан с тем, что в усадьбах периодически ели барышень и
сами барышни этого хотели, то мы или циники, или безумцы. Но циники все-таки — скорее
всего.
IX
Был ли Розанов постмодернистом.
Был.
Розанов был фейсбуком
своего времени, клейкой бумагой, на которую налипали наивные мухи-читатели. Он
всех подкупал своей интимностью, и в этом обращении ко всем и был его феномен.
Только он в голодном 1918 году мог написать: «Читатель, горстка крупы, немного
табака может спасти твоего писателя».
Розанов был как радушный лукавый
хозяин, который пьет на террасе чай, глядит на мир и говорит всякому
проходящему: заходи, и тебе чашечку налью. И растроганный
посторонний идет, усаживается с Розановым за стол, пробует его варенья.
А Розанов мирно воркует, мешает ложечкой чай в стакане с подстаканником,
показывает всякие коллекционные мелочи: монетки старинные, книжки, цитаты,
листочки с надписями, окружает обманчивым уютом. И хорошо так, по-домашнему
становится.
При этом одновременно с заднего
крыльца Розанов может принимать совсем других гостей. На общую доверительность,
на позицию письма, благоустройство читателя это никак не влияет.
X
Человек жмется к другим, к теплу
пусть даже никчемной беседы. Томится в ожидании — вдруг что-то произойдет,
случится чудо — и жизнь изменится. Чуда не происходит, но зато даже пустые
светские беседы с далекими, в общем-то чужими людьми
согревают. А главное спасают от самого страшного страха — одиночества. Когда ты
один, по-настоящему один — на тебя обрушивается весь поток существования. И от
этого жутко. Что делать с этой слепой в своем движении силой, как удержать
оболочки своего Я от разрушения, от безумия, от отчаянья? «Нехорошо
человеку быть одному» — и то правда. Можно было бы
сказать — трудно быть одному. Потому что ближние утешают, отвлекают, убаюкивают,
и кажется, что вихрь жизни проносится где-то рядом, над крышей. Там — холод и дождь и мрак грозных вопросов и требований. А здесь — уют,
нагретый чужим дыханием, голоса, мир — в смысле общность, — и можно забыть о
буре, бушующей за окном.
Чем же так пугает этот
экзистенциальный поток? Наверное, безликостью, неоформленностью,
хаосом. И бессмысленностью. Это то самое аморфное,
чистое существование, которое приводило в оцепенение героев Камю. Смысл в этот
хаос может быть только привнесен, но когда ты один, эти жалкие попытки хотя бы
как-то справиться с течением бытия, с этой гудящей онтологической трубой (!) —
обречены.
Короче говоря, отшельничество —
трудный путь, тем более отшельничество без веры. Собственно, в этом и был
эксперимент экзистенциалистов.
XI
Боже мой, как трудно писать — это
восклицание справедливо и в том случае, когда ударение в глаголе падает вполне
ординарно, то есть на второй слог. При этом выраженные в этом простом
предложении муки творчества, видимо из-за амбивалент-ности
высказывания на письме, приобретают остро ощутимые физиологические оттенки. «Не
хотим писать в пустоту» — такой заголовок мой отец дал заметке об австрийских
молодых композиторах, когда работал в газете «Советская культура». Австрийские
композиторы жаловались на невостребованность своих
произведений. Банальная проблема не только музыкальной среды. Он как всегда
опаздывал, заметка версталась поздно, заголовок попросили изменить, и он по
телефону сказал первое, что пришло в голову. Так газета и вышла. Утром добрые
друзья журналисты позвонили отцу и поздравили его.
XII
Я ознакомился с целым рядом книг
(американских авторов), посвященных писательскому мастерству. Писатели, по
большей части мне не знакомые, но, судя по всему, добившиеся успеха в США,
делятся секретами своего мастерства и наставляют юные дарования на нелегком
пути беллетристики. Подобного рода пособия у меня всегда вызывали смутное
чувство неприязни и небезосновательные подозрения в шарлатанстве. Во-первых, я,
человек читающий, освоивший и просмотревший гору литературы и литературной
макулатуры, не знаю, что такое писательское мастерство, как ему следует учить,
а главное — стоит ли учить. Во-вторых, вся ремесленная литературная грамматика
настолько невнятна, пошла и тошнотворна, что заставляет сомневаться в здравом
уме и честности людей, берущих на себя ответственность обучать оной грамматике
молодых людей, начинающих свой путь в литературе. В-третьих, все книги по
писательскому мастерству, если опустить лирические отступления, воспоминания,
примеры и цитаты, сводятся к одному тезису: для того чтобы научиться писать —
нужно писать. С этим не поспоришь. Но в таком случае я на верном пути.
Я пишу, несмотря на кризисы и
бури, плохое настроение и житейские неурядицы, недостаток воображения и
отсутствие плана. Я двигаюсь. Я соединяю, пусть и с трудом, одно слово с
другим, я пытаюсь поймать вдохновение, поверить в свои силы. Плюс
к тому, я не только не думаю о публикации (слава Богу, мои многочисленные
филологические и журналистские опусы уже подверглись этой процедуре, и у меня
нет никакой тоски по публичности), но мне страшно представить, что мои
откровения, течение моего сознания и поток моей души откроются не только тебе,
но каждому желающему. С каким чувством будет читать меня человек
посторонний? Что он скажет, подумает, почувствует? Как обойдется с сокровенным
сокровищем, со святая святых
моей души. Страшно подумать.
XIII
Все-таки в тебе есть что-то
писательское, Соломонов. Этакая вальяжная значительность, этакая, я бы даже
сказал, барственность. Сразу видно — вот идет писатель. В любом писателе, даже
не барственном, всегда ощущается присутствие некоей тихой тайны.
Ведь чем занимается писатель —
непонятно. Начнешь расспрашивать — говорит что-то невнятное, заученное и к делу
не относящееся.
Владимир Маканин — писатель
умный. С ним интересно разговаривать. С писателями, кстати, это бывает отнюдь
не так часто. Но не в этом дело. Маканин как-то говорил, что есть писатели,
которые мыслят картинами (Толстой, скажем). И это одна традиция. Но есть и
другая, идущая от античности. Это литература мысли: когда писатель движется не
от картины к картине, а от мысли к мысли. Таков Монтень или Паскаль — вообще
вся афористическая французская литература (Ларошфуко и др.). Таков же Эмиль Чоран, которого французы, игнорируя его румынское
происхождение, называют Сьоран. Он, кстати, писал
диссертацию по французской афористике.
Но в числе авторов себе наиболее близких называет Розанова.
Французы Чорана знают, а Розанова
— нет. Ужас! Таков же и Паскаль Киньяр в своих
последних книгах (в «Блуждающих тенях», в частности, вызвавших глухую неприязнь
французской публики и удостоенных Гонкуровской премии). Киньяр,
между прочим, тоже не знает Розанова. Я с ним говорил
на эту тему — он приезжал представлять свою замечательную «Ладью Харона» (La barque silenсieuse), рассказывал про свои книги, которые строятся
как фуга — контрапункт и проч.
У нас же из современных писателей
(если не считать Венички Ерофеева с его гениальным опусом «Розанов глазами
эксцентрика») опыт Розанова попытался воспринять Дмитрий Галковский
в «Бесконечном тупике». Но кто сейчас помнит Галковского?
Канул, утонул, даже кругов на воде не осталось.
Двигаться от мысли к мысли —
трудно, хотя бы потому, что мыслей много не бывает, это если говорить о
писателе. Читателю, правда, труднее вдвойне, потому что он вообще думать не
привык.
Можно двигаться от ощущения к
ощущению. Вот замечательный нормандский учитель Филипп Делерм
написал книгу «Первый глоток пива и прочие мелкие радости жизни». Лирические
зарисовки — утренняя покупка круассана, первый глоток
пива (он действительно отличается от остальных), теплый свитер, который
надеваешь впервые. Поэтика осязания. Как если бы улитка описала свои ощущения
от движения. Нет, правда, как она ползет? что чувствует? Получилось бы что-нибудь
вроде «В дороге» Керуака. Он как раз документировал
свою жизнь с беллетристической страстью. Завидное качество. То есть, по
существу, настаивал на том, что он живет как писатель. Или так — поскольку он
писатель, то и живет по-другому, пусть даже жизнь его слагается из обычных и
обыденных жестов: «И вот я вхожу! Я вхожу в ресторан! Мне улыбается бармен!
Улыбается улыбкой! Я подхожу к стойке! Виски! — говорю я дружелюбно!» — Тьфу!
Кстати, ты знаешь, что у Монтеня
была плохая память. Он все забывал. Собственно, поэтому и писал. То есть для
памяти выписывал фрагменты из книг, чтобы не забыть, а уж потом комментировал.
Я бы мог стать Монтенем, Соломонов!
XIV
От мысли к мысли — нелегкое
движение. Человеку только кажется, что он думающее существо. Думать трудно. А
Декарт — зануден. Что такое — думать мысль? Обычное
состояние человека — хаос вербальных рефлексов, фиксация сиюминутных ощущений:
«Красивая девушка. Улыбается мило. А молодой человек ее — неловок и скован. И
противно учтив. Интересно, это их первое свидание? Она пьет вино. Чего бы мне
выпить? Или не пить. Завтра много дел. Кстати, я, кажется, должен денег Н. И за
квартиру. И когда мне заплатят? Нужно отдать в ремонт машину. Завтра? — не
могу…». Это все не мысли. То есть «должен денег» — это не мысль. И про девушку
— не мысль тоже.
Мысль всегда — усилие, осязаемая
тяжесть. Безмыслие — расслабленность. Прострация — не
такое уж загадочное состояние. Подавить вербальные рефлексы в голове легко. И
не думать ни о чем легко. Труднее понять, что медитация — тоже интеллектуальное
сосредоточение.
Безмыслие
затягивает, захватывает. В нем чувствуется какая-то сладость небытия.
Обманчивый покой. Я — спит или грезит, покачивается на волнах
экзистенциального потока. И нет ни мыслей, ни озарений, ни откровений. Душевный
столбняк. Паралич воли. Белый шум.
XV
Что такое медитация я отчасти
понимаю благодаря рыбалке. То есть, конечно, рыбалка не вполне медитация, но и
не безмыслие. Нет. Это особое ощущение. Это такое
волевое растворение в мире. Волевое — потому что ты одержим желанием поймать
рыбу. Ты ее ждешь, предчувствуешь, провидишь. Ты как будто входишь в глубины
инобытия, в непроясненные сферы существования. Вода
ведь — непроясненная стихия, такой хрестоматийный
символ психоаналитиков. И вот оттуда, из этих странных глубин, из неведомой
тебе темноты ты ждешь зова, то есть поклевки. Ждешь, когда безжизненный и
скучный поплавок преобразится и затанцует на поверхности, а затем уйдет под
воду. И натянется леска, и бьющаяся, живая тяжесть согнет удилище. И вот тогда
начнется поединок, тогда подступит неповторимое волнение, судороги и спазмы
охоты, тогда ударит в кровь адреналин, и обострятся чувства, и эзотерический
экстаз охватит все твое существо.
Смотреть на поплавок — это
удивительное занятие. Вроде бы взгляд сфокусирован в одной точке. Но
одновременно ты видишь и чувствуешь весь мир. И понимаешь его. Понимаешь и
воду, и ветер, и колыхание ветвей. Ты растворен в мире, но при этом остро и
трепетно ощущаешь свое Я.
Блаженство и восторг. Погружение.
Страсть.
XVI
Впервые на рыбалку меня взял
отец. Мне было четыре года. Рыбу я ловить не умел. Сосредоточенное ожидание мне
было тяжело. В основном я смотрел, как ловит отец. Он был странным рыбаком, то
есть слишком артистическим. Рыбаком-интеллигентом, не добытчиком. У него были
какие-то свои, довольно сложные отношения с рыбой. Она, то есть рыба, кажется,
отчасти презирала его за интеллигентность. Впрочем, кажется, интеллигентность
подобные эмоции внушает не только рыбе, но вообще всем окружающим.
У моего отца была великолепная
память. И слух. И еще голос — приятный, строгий глубокий баритон. Он был
музыкален, но музыкален как-то филологически. Наверное, это вообще ключевое
слово в характеристике его талантов. Отец был слишком филолог. Во всем.
Он всю жизнь играл — сначала на
скрипке, потом на скрипке и фортепиано. И, как мне кажется, не продвинулся в
игре дальше ученических штудий.
Слушать бесконечные повторения одних и тех же пьес, с неизменными провалами,
музыкальной фальшью, отдающейся в душе скрежетом пенопласта по стеклу, — было
мучительно. Гораздо приятней были его рассказы о музыке, если только он не
пытался их иллюстрировать собственной игрой. Чаще он все-таки ставил пластинки.
Отец тщательно готовился к
рыбалке. Подбирал поплавки, крючки, вязал поводки. Подоконники в квартире на
Чистых прудах были уставлены банками с водой. В воде плавал, извиваясь, мотыль
— красный червячок, личинка комара. Раз в неделю мотыль перебирался, то есть дохлый — выкидывался, бодрый и здоровый отправлялся обратно
в банку.
Опарыш —
личинка навозной мухи, белый мускулистый червяк — хранился в холодильнике.
На книжных полках теснились тома
альманаха «Рыболов-спортсмен». Кстати, странное, почти противоестественное
сочетание. Конечно, рыбалка не спорт. И рыболов не спортсмен.
Рыболовные атрибуты для отца,
кажется, были значимее самой рыбалки. А процесс, безусловно, важнее результата.
Наверное, он подходил к рыбалке, как к тексту. Или как к нотной партитуре. Он
не был удачливым, успешным рыболовом. Собственно, как и я. Видимо, это тяжелое
бремя интеллигентности. Мир и всякая тварь смеется над нами. Включая рыб.
XVII
Как бы ты ни растворялся в мире,
как бы ни проникал в него всем своим существом — все равно подспудно гложет
сознание недоуменный вопрос: что я здесь делаю? почему я здесь? И становится
неловко, неприютно, холодно.
Легче всего от мира уйти в себя.
Мы заслоняемся от мира нашим Я. Одежда, вещи,
дом — проекция Я и защита от мира. Поэтому и в гостинице часто в душе
возникает то же недоумение, то же острое переживание чуждости внешнего пространства.
Зачем я здесь?
Мир, природа не так уж благожелательны и не особенно готовы нас принять. Они тоже
постоянно спрашивают в свою очередь — чего ты здесь делаешь?
Действительно — чего?
Мир — рассказанная история,
сообщается в талмуде, если верить писателю Иличевскому.
Сам я талмуд не читал. Только когда мы в него входим, не сразу понимаем, какая
роль нам отведена. А иногда и не понимаем вообще никогда.
Вдруг я попал в чужое
произведение — и что мне там делать, какие слова говорить? Вообразишь себя королем,
а тебе, оказывается, отведена роль шута. И хорошо еще шута.
Забавно, что талмуд не дает
оценок — нет эпитетов, — какая именно история. Просто история. И что на уме у
автора? Может, он тоже импровизирует?
Вся жизнь состоит из укрытий.
Писательство — тоже укрытие. Словесный дом. Построил — и чувствуешь себя
хорошо, надежно. Некоторое время. Но попробуй разобраться с хаосом, царящим в
голове, даже только сосредоточиться на нем, и обман рассеется, опоры рухнут, голое Я задрожит и заплачет.
Куда деть свой хаос, свой
душевный беспорядок, в какую форму его облечь? Слава богу, есть традиция,
жанры. Жанры — литературные подсказки, готовые домики для Я.
Ну вот, текст мой переходит в
восклицания и риторические вопросы. Интонация меняется. Такая внутренняя мутация.
Может, это закономерно.
XVIII
Что творилось в голове у
мифологического человека, человека эпохи мифов, как он думал? Голова,
населенная чудовищами, — вот мозг древнего человека. Душа, полная страхов. И
вокруг — тоже чудовища. Этот древний ужас легко почувствовать. В университете,
на втором курсе, я отправился в фольклорную экспедицию в Полесье. Дело было
зимой. И по ночам тьма была какая-то нечеловеческая. И от ветра хлопала дверь
сарая. И подкрадывался ужас.
Ночь. Стук двери. Полесье. Гиблое место. Спустя десять лет убитое
Чернобылем.
Кошмар не нужно выдумывать, он
нас окружает. И в нас живет. Человек просто старается о нем не думать, возводит
преграды разного рода. В том же Полесье старики и старушки неохотно
рассказывали былички и «преданная
старины глубокой». Русалки умерли, говорили они. Раньше — были, но пришла
советская власть, и поумирали лешие и русалки. И в
избах, под иконой в красном углу, появились портреты деятелей ЦК КПСС. Понятно,
куда русалкам против них.
У Михаила Гаспарова
в «Занимательной Греции» есть чудесный рассказ о том, как римляне поймали
сатира. Историческое свидетельство. Судя по всему, последнее свидетельство о
сатирах. Допросили его и отпустили — достойный образец экологического
поведения.
А няня моя, Екатерина Васильевна
(родом была она из Арзамасской области), рассказывала
родителям на забаву истории про оборотней. Вполне серьезно рассказывала.
Говорила, например, что мужики в деревне как-то заподозрили в оборотничестве одного из своих. Он оборачивался козлом и
всячески проказил. И вот однажды, когда обернулся колдун в очередной раз
козлом, взяли вилы мужики и погнались за ним. Козел от них ускакивает, а они
бегут за ним. И приперли козла к забору, обступили
кругом. А козел поднялся на задние ноги и сказал человеческим голосом:
«Простите меня, мужики, я больше не буду».
XIX
Другую мою няню звали Анастасия
Ивановна. Ни нравом, ни речью на Екатерину Васильевну похожа она не была. И
происходила из Тверской губернии. Низенькая, седая, с
усталым, покрытым морщинами лицом, чуть сгорбленной фигурой. Усталость вообще
была во всем ее облике. Усталость и серьезность. Она все делала с усилием, как
будто преодолевая внутреннюю тяжесть, как с упорством взбирающийся в гору
человек, но ни минуты не стояла без дела. Я не помню ее смеющейся, у нее,
кажется, вообще не было чувства юмора. Она вся была — олицетворенное служение,
долг, верность, преданность. Она воспитала моего отца и меня с братом. Она была
даже не членом семьи, а частью дома, домашнего мира, его непременным атрибутом,
одной из его основ. В ней чувствовалась какая-то вековая, крестьянская жила, та
деревенская суть, которая сближает человека с существом природы вообще. Дерево,
земля — вот ее стихии. Одна знакомая моей мамы называла ее Савельичем. В семье
же у нас ее звали просто Настя. Даже мы с братом, хотя Настя нам в бабушки
годилась. В этом была какая-то неловкость, которую я, став постарше, остро
чувствовал. Что-то от старой барственности, какая-то неприятная отрыжка
крепостного права.
Я родился век спустя после отмены
крепостного права. А Настя родилась в 1898 году в деревне Трояка (или Трояки) Кашинского уезда Тверской губернии. Город Кашин,
рассказывал мой дед, помимо святой Анны Кашинской и
минеральной воды, благодаря которой Кашин называли городом-курортом, славился
своей «драй-мадерой»:
местные купцы нещадно разбавляли портвейн спиртом. Семья Анастасии Ивановны,
как говорила она моему брату, была зажиточной, то есть имелась корова и лошадь.
По праздникам чай пили с сахаром. Отец Насти владел «душой земли» (то есть
наделом на одного кормильца — ревизские души, как мы помним по Гоголю, были
только мужские). В моем же сознании сама Настя была воплощением души земли. На
подмосковной дедовской даче она все время что-то полола, вскапывала, поливала,
то есть сливалась с землей. А под дачные участки, между прочим, выделена была
территория бывшего аэродрома, так что дерн огородники взламывали ломами.
Нынешний культурный слой (теперь огражденный забором внутри промзоны)
— наращивался годами.
Потом, когда я у русских
классиков встречал описания нянечек, кухарок, прислуги — у меня все время перед
глазами вставала Настя. Ну и, конечно же, Настасья из «Преступления и
наказания» сразу напомнила мою няню. Не темпераментом, а скорее душевным
строем. А еще позже, уже в университете, я прочел гениальную книгу Георгия
Андреевича Мейера «Свет в ночи (о «Преступлении и наказании»). Опыт медленного
чтения». «То, что олицетворяет собою эта, как принято говорить,
"второстепенная фигура" в романе, — пишет Мейер, — преисполнено
чрезвычайного значения. Повторяю, собственные имена даются Достоевским не
случайно, они почти всегда отражают не характеры, не типы, а личность его
персонажей. Анастасия означает воскресение, и это надо теперь же запомнить.
Настасья в «Преступлении и наказании» — один из важнейших символов матери-сырой земли. Утверждаясь во
зле, Раскольников тем самым надругался над породившей его матерью-землей, но
она по-прежнему любовно носит его на своем лоне, и ее символ, ее посредница —
Настасья, простая, жалостливая деревенская баба, бездумно заботится о
Раскольникове, порвавшем сознательно и злостно живую связь с людьми, ушедшем в гробный кокон».
С Мейером, кстати, забавно
получилось. Советские «достоевсковеды» его знали, но
цитировали, не ссылаясь (Мейер — белый эмигрант, книжка вышла во Франкфурте в
издательстве «Посев» в 1967 году). Дал мне его мой
университетский учитель А.М.Б. Долго у меня хранилась ксерокопия. В 90-х
я публиковал в «Независимой газете» фрагменты из Мейера, и ксерокс потерялся. Я
твердил разным издателям, что Мейера нужно печатать, но все без толку. Спустя
лет десять как-то в разговоре я пожаловался Косте Бурмистрову
(замечательному человеку, специалисту по иудаике и
библиофилу), что скучаю я по «Свету в ночи», и он через своих знакомых
букинистов в Германии книжку для меня достал. И она снова потерялась (кому-то
дал почитать). Но вот теперь, наконец, она появилась в интернете, о чем я
торжественно и сообщаю тебе, Соломонов, и даю ссылку. Вот она — http://www.fedordostoevsky.ru/pdf/meier_1967.pdf.
XX
Собственно здесь я застопорился,
Соломонов. Я увидел, как медленно сворачиваю куда-то в сторону, вторгаюсь в
иные пространства, как меняется просодия (любимое мое слово), как начинает
заявлять о себе навязчивая мемуарность. В ней нет
ничего плохого, просто она ко многому обязывает. Это другой строй, другой слог.
Последовательность, хроникальность. Милые, забытые и
окончательно вышедшие из употребления приметы литературности, когда-то
отличавшие даже устную речь.
Застольные разговоры детства.
Мой отец, например, в рассказах всегда
был обстоятелен. И не только в беседах за столом, но и в разговорах один на
один всегда был строго литературен. Такой XIX век,
литература, перенесенная в быт, укоренившаяся в нем. Абсолютная органика и
естественность. Никакой позы. Он мог начать историю про то, как поймал на донку
самого большого в своей жизни голавля, так: «Летом 1956 года я отдыхал в
санатории на Волге». Настоящий эпос. Сага.
Правда, большой голавль стоит
того. Поверь мне.
Ты бы мог начать рассказ — осенью
(весной)… такого-то года я заглянул в кабинет Петра Наумовича Фоменко. Я робко
постучался, открыл дверь — Фоменко сидел за столом — и сказал, что хотел бы у
него писать работу. Фоменко поднял голову, посмотрел на меня и нараспев
спросил:
— Кто-о-о
вы? Я вас бою-усь.
Нет, не мог, Соломонов. То есть
мог бы все это рассказать, но без указания даты, без хронологии.
Современность обязывает к
анекдоту, к экономии средств. Само течение повествования, неторопливость,
правильность, округлость (какое толстовское слово!) утомляют, вызывают
нетерпение.
А вот Александр Сергеевич Пушкин,
когда Михаил Семёнович Щепкин пожаловался ему, что никак не может начать свои
воспоминания, написал ему первую фразу: «Я родился в Курской губернии Обоянского уезда в селе Красном, что на речке Пенке».
Правда, гениально!
Впрочем, анекдоты Пушкин тоже
любил.
XXI
Итак, мы продолжаем, Соломонов.
Снова взваливаем груз, снова катим камень в гору, снова идем.
Слово к слову, слово за слово.
Слово — шаг. Путь из слов. Куда и зачем — подскажет само слово, так что, вполне
возможно, это не путь, а блуждание. Ведь неясно, куда слово поведет, какое
другое вызовет, и то, другое, кому передаст эстафету. И во что все это
сложится.
Даже необязательный текст требует усилия. Зачем говорить,
формулировать, подыскивать слова, придумывать порядок, взвешивать,
перечеркивать, придумывать вновь. Мысль порой не хочет облекаться в
слова, как будто боится воплощения, то есть неминуемого искажения, искривления.
Но опыт показывает, что без воплощения, мысль подчас съедает себя, спокойно перетекает
в забвение. А забвение — наш враг, Соломонов, потому что память, если
обратиться к этимологическим изысканиям Павла Александровча
Флоренского, это и есть мысль, разум — mens, mentis.
Изначально наш дом — утроба, но
мы не помним о ней. Вот Андрей Белый пытался вспомнить, каково было там, — не
удалось. Наше тело — тоже дом, некоторые, впрочем, говорят — храм. Крыша и
стены защищают тело. Тело защищает от космоса. А внутри — Я. Такая
матрешка. Кощей бессмертный.
И вот ты пишешь слова, озираешь
себя, свое Я и свыкаешься с тем, что когда-нибудь эти своды падут. И
беспомощное Я станет частичкой космоса. И где окажется?
Даниэль Пеннак
написал роман (Journal d’un
corps) — жизнь человека, рассказанная его телом:
рождение, созревание, взросление, старение, смерть. Эта физиологичская
(в прямом смысле) история имеет совсем малое отношение к Я. Понятно,
тело зреет, а потом разрушается — а Я? Как созревает Я, как
отследить эти этапы созревания (если они вообще есть) и разрушения? И что такое
разрушение? Вряд ли это история болезни, если только жизнь как таковая не
болезнь. Наверное, можно смотреть и так.
Андрей Белый в этом смысле
гораздо интересней. Конечно, из его бесконечных
мемуарно-автобиографических изысканий разной степени художественности
(воспоминания, дневники, «Петербург», «Крещёный китаец», «Котик Летаев» и проч.) можно извлечь описания его недугов (от чирия на заднице — в этом состоянии его застал Гумилёв в
Париже, поэтому дружбы не получилось) до мании преследования и вписывающихся в
учебник по психоанализу рассказов об отношении к матери и отцу. Но это
все следствия. Любопытней собственно история Я: первые
мерцающие картинки, болезнь и кошмар (страшная старуха, от которой едва
чувствующее себя Я спасается), мифические чудовища, наполняющие сознание
(в их роли выступают и гости квартиры Бугаевых), постепенное освобождение от
мифов, то есть начало истории, истории Бори Бугаева — Андрея Белого, игра,
мечтания: восхищенный подвигами Скобелева, Андрей Белый примерял на себя его
роль героя. Я выступало как ОН, то есть Боря Бугаев, но
другой, героический. Я искало не адекватного, а идеального отражения,
создавало миф о себе. Иными словами, Боренька Бугаев рассказывал себе историю о
самом себе, он был и автором, и слушателем. Сказанное слово возвращалось к нему
обратно, но уже с другим знаком, знаком прочитанного (читаемого, к нему
обращенного) текста.
И только потом уже — вторжение
сознания, в полном смысле этого слова. В храм тела (где купол — голова, ребра —
готические своды) приходит священник, священнослужитель — Я.
Любопытно, кстати, это мечтание о
себе, как о НЁМ. Это уже начало художественного отстранения. Но здесь ОН
и Я почти слиты воедино. Они — одно. Это еще не
вполне романное повествование от третьего лица. Там всевидящий ОН, не Я-автор, а демиург, творец.
Поэтому так раздражает романная объективность, всезнание, странный голос
сверху. И здесь даже не Толстой, которого все вслед за Бахтиным приводят в
пример, приходит в голову — все-таки толстовское всеведение опирается на его Я-концепцию, на его уверенность в собственном
великом мессианском предназначе-нии. Приходят в
голову бесчисленные ординарные романы — с их «мороз крепчал» в начале и
стандартной интонацией безусловной констатации — было вот так.
Откуда такая уверенность,
избирающая для себя неопределенно-личную форму? Раньше истории рассказывались
вполне определенным голосом. А потом личность растворилась в неопределенном
ОН. — Кто говорит? — Он.
— Откуда? — Отовсюду. И не пробиться сквозь эту монументальную безликость.
XXII
Мне приснился Стеклов, Соломонов.
Не спрашивай, кто это. Его нет, то есть не было. Пока не было. Он вышел из снов
и слов. «Я помню то утро, когда Стеклов, надев пальто, открыл дверь, вышел,
обернувшись в дверях. Стеклов вышел, обернувшись… Стеклов уходил… Стеклов,
уходя, обернулся… В своем сером пальто он походил… он
казался… Он был… он смахивал, напоминал… Стеклов ушел; уход Стеклова. Стеклов
проснулся. В странной испарине. Вставать не хотелось. День обещал рутину
повседневных дел, и было лень заранее…»
Хорошо, я помню. И что? Речь обо
мне? Я помню, как ушел Стеклов. На самом деле я не знаю никакого Стеклова. А
если убрать меня — зачем Стеклов оборачивался. И почему Стеклов. Кто он такой —
высокий старик, с прямой спиной, военной походкой, из тех, кого я видел в
детстве? Тогда ему не было лень вставать, хотя он и мог проснуться в испарине.
А если просто ушел Стеклов — и
меня не было, и он не оборачивался, взял и ушел — то еще больше вопросов. Куда
он ушел? И почему я об этом пишу? зачем оживляю Стеклова, наделяя его чертами
встречавшихся мне людей? Вот я вижу его. Высокий, подтянутый старик. Вот обитая
дерматином дверь. Узнаваемые плошки-шляпки гвоздей. Крутая лестница. Подъезд.
Гулкий двор на Чистых прудах. Вот он выходит в своем пальто, похожем на шинель.
Голову держит прямо. Идет быстро. Не шаркает, не сутулится. Скрывается в
подворотне.
Меня затягивает мир, который я
хорошо помню, но не знаю. Он состоит из моих детских впечатлений, несвязных
воспоминаний, картинок, бликов, цветов, запахов.
Утро. Громкое
гуканье голубей. Почему их не слышно днем?
Настя подметает пол. Я остался
дома. Видимо, заболел.
Настя варит щи. Снимает пену с
бульона, вынимает мясо, выкладывает его на тарелку. Я смотрю.
Отцовский стол. В ящиках — куча
удостоверений. Почему так много? Очки, ручки, которые не пишут. Таинственные
знаки взрослой жизни.
Монеты — старая, дохрущевская мелочь, которую теперь «не принимают». Я
попробовал однажды купить сок — он продавался в магазинах в таких стеклянных
конусах. Вишневый. Мне очень нравился. Продавщица сразу заметила подмену. Я
бежал.
Шкаф. Зеркало. В нем я. Смотрю и кривляюсь. Думаю — вот Я. Кто такой Я?
Огромный ящик радиоприемника.
Панель. Две вращающихся ручки. Передача по радио: «Здравствуй, дружок!» — голос
Николая Литвинова
Портьера, разделяющая гостиную. Тяжелая, из плотной зеленой ткани. За портьерой живет моя
тетя — Ира. Точнее, она мне не тетя. Во время войны бабушка взяла в семью двух девочек-блокадниц — Лиду и Иру. Ирин отец нашелся
после войны. Но она осталась жить у нас. Когда она приходит вечером, я ее
встречаю. С порога она мне говорит: «Страшнее Кольки зверя нет».
Она варит макароны и посыпает их
зеленым сыром из пакета. Я ем вместе с ней.
Как сюда вписать Стеклова? И
нужно ли?
Книжные шкафы с черными пятнами —
отец спичками сжигал клопов.
Мотыль в банках. Футляр со
скрипкой. За дверью — удочки.
Я однажды попробовал на удочку
ловить голубей. Почти поймал и сразу почувствовал, что сделал какую-то гадость.
Правда, лет семь-восемь спустя ел
голубей в археологической экспедиции. Мы копали старую Рязань. Берег Оки.
Лагерь. Палатки рядом с деревней. Вставать нужно рано. Раскоп, размеченный
колышками и веревочками. Снимаем дерн. Потом копаем на штык. И еще на штык. И
еще. Зачищаем, то есть снимаем уже тонкий слой, чтобы был виден рисунок почвы.
Приходит начальник с железным щупом. Смотрит. Щупает. Обводит темные пятна
(дальше — работа совком и кисточкой) или говорит — еще на штык. В двенадцать
перерыв в работе. На раскоп приносят кислое молоко и черный хлеб. В выходные,
то есть в воскресенье ездили на другой берег, то есть в собственно Рязань. В
ларьках покупали пиво и вино «Фетяска». Его продавали
в розлив. В магазине рядом с раскопом были только «Старка», «Зубровка» и
кубинский ром. Дорого.
Голубей ловили на чердаке. Рыжий
плотный мальчик (как его звали, не помню) вынимал пойманных голубей из мешка и
уверенным движением, зажав голову птицы между средним и указательным пальцами,
бил голубя об колено. Голова отрывалась. Тело еще некоторое время дергалось и
било крыльями на земле. Смотреть было жутко и неприятно. Голубей — жареных,
покрытых темно-красной коркой— это есть не помешало.
Из экспедиции я сбежал. Мне было
тринадцать лет. Приехал в Москву. Дома никого нет. Поехал на дачу. На даче тоже
никого. Влез через окно. Утром приехал брат с бутылкой портвейна.
Дача. Тоже тема. И там тоже мог
оказаться Стеклов.
Он выходит из электрички. Он
спускается с платформы. Идет через поле: овес. Приближается к деревне, дорога
спускается. Небольшая речка, деревянный мост, потом в горку и снова поле: рожь.
На дороге толстым слоем лежит пыль. Каждый шаг вздымает облачко серого праха.
По пыли славно бегать босиком. После дождя пыль превращается в грязь. В
лужах-вымоинах мелкий мотыль и головастики. Вот и участки видны. Высится
водокачка. Серый дощатый забор. Массивные деревянные ворота, выкрашенные в
коричневый цвет. Он подходит.
Нет, это не Стеклов!
Небольшого роста, соломенная
шляпа, светлый костюм, суетливая походка, мелкий шаг. В руках портфель и
авоська.
Это Еремеев! Он везет продукты. У
него красное одутловатое лицо, толстая, низенькая жена. Двое детей. Одноэтажный
дом: веранда, две комнаты. Он не любит дачу…
А Стеклов не приехал.
XXIII
Приходится отмахиваться от
воспоминаний. А то, не дай бог, «нахлынут горлом и убьют», проникнут в
сознание, заполонят мозг. Люди, картины, события, ощущения, как и что было на вкус, на ощупь, чем жила душа. Интересно — это
тоже Я? Может быть, к старости человек действительно не выдерживает
этого напора — и уходит в сон, в сладкое бездействие. Он просто боится
вспоминать. И забывает. Или устает объяснять и замыкается. Пожилые люди
застенчивы. У Чорана есть мысль, что скромность — это
не только защитная реакция, но привычка, выработанная общением с возомнившими о
себе профанами. С непонимающими.
Трояка, где родилась Анастасия
Ивановна, куда в детстве, безмысленными чадами мы
ездили с братом, больше не существует.
Маленькая деревня над ручьем.
Летом ручей пересыхал, но оставались омуты. В них купали лошадей. Корзинами
ловили вьюна (вьюн похож на угря, но относится к отряду карпообразных)
— никогда после вьюна я не ловил и не встречал. Весной ручей разливался, так
что ни пройти, ни проехать. Тогда у школьников Трояки наступали весенние
каникулы. В школу они ходили в соседнюю деревню Никольское.
Посередине самой деревни был пруд
с карасями и пиявками, с мутной, коричневатой водой. Две фермы. Коровы, лошади,
овцы. Пастух с классическим (короткое кнутовище, длинная плеть) кнутом. Вокруг
лен, овес, рожь, поля под паром. Дальний лес, еще помнящий, наверное, помещика
Лихачева. Деревня, в общем. Остатки XIX столетия, хоть и изгаженные
большевиками.
Трояка стала жертвой хрущевского
укрупнения сельских хозяйств, аграрной оптимизации или уничтожения небольших
деревень. Теперь, если посмотреть на карту, на ней значится — урочище Трояки.
Вот-вот. Кругом одно урочище,
куда ни глянь: поросшие мелколесьем поля, оставленные деревни, безлюдье. По
два-три старика на село (это кто круглый год живет), остальные — дачники.
Исчезающий, на глазах убывающий антропоген, на смену которому приходят бобры и
кабаны. Природа возьмет свое, можно не сомневаться. Ей на человека наплевать.
Что крестьянин, что лось, что заяц. Это только нам бывает как-то зябко и
неуютно смотреть на урочище.
Как-то в одном из походов с
другом моим Тиуновым в поисках места, «где хорошо»,
были мы на Энг-озере, в Карелии. Сентябрь, холодно,
ветер, дождь, грустные туристические стоянки, несколько оживляющие суровый
каменистый берег, пусто, рыба не клюет. Тоска. И вот плывем мы на байдарочке, отыскиваем место, где можно было бы встать, и
вдруг видим — чудесный берег, такое веселое пятно на общем не слишком радостном
и приветливом пейзаже. Выходим — деревня. То есть раньше была деревня — ни
домов, ни даже фундаментов не осталось. Осталась только память о присутствии
человека: яблони, кусты смородины, яркая трава. Какая-то одушевленность, тепло.
И к нему и зверь, и дичь стремятся: зайцы, тетерева. Благодать.
А теперь вот дачи. Убожество
современного очеловечивания. Отъезжаешь от Москвы — на километры тянутся
участки, крыши домиков, домов, домин, заборы, огороды. Странные муравейники,
городская теснота, выплеснувшаяся наружу, полипы на теле окрестностей, коррозия
пейзажей, порча, разрешенная частная собственность, места для отдыха,
подкрашенная энтропия.
На станции в городе Белозерск
(где самый большой шлюз на Беломорканале) неподалеку от здания железнодорожного
вокзала стоит характерное строение. Если смотреть на него с фасада, обращенного
на пути, домик и домик, выкрашенный охрой. Даже не мрачный, не унылый. Целевое
назначение одноэтажного сооружения обнаруживается при взгляде с торца. Тогда
видишь аляповатую загородку из некрашеных досок, букву
Ж. Вход в М — с другого, дальнего торца, если идти от вокзала. Мостки, крапива.
Но даже само присутствие, то есть интерьер сооружения, помещение на два места —
аккуратно. То есть можно войти. В углу лопата. На характерном подиуме, рядом с
ассенизационным отверстием — книга: Ортье Степанов.
Вдовья доля (роман/ Пер. с финск. — Петрозаводск: Карелия, 1987. — 215 с.).
XXIV
Свободное ли ты существо,
Соломонов, ответь мне. Можешь ли ты быть свободным хоть день? Я вот не знаю,
что бы на это ответил, в смысле — что бы сказал о себе.
Но совершим небольшой подлог.
Освободим не себя, а день.
Свободный день — вещь
соблазнительная и мучительная. Он манит обилием возможностей, иллюзией — я могу
делать, что хочу. Но к этому хочу приходится
себя принуждать. И часто ли это удается? — Нет. А если быть совсем
честным — не удается никогда.
Свободный день — потерянный день,
и завершается он разочарованием.
Конечно, он рисовался в мечтах
другим. Наполненным радостными делами. Но как только
пропала обязательность — так сразу пропало все. Ничего не планируй на свободный
день, Соломонов. Все это самообман, глупости. Из этой же серии — книжки, взятые
в отпуск, планы написать, придумать. Нет. Только простые дела — вынести мусор,
постирать, выпить, посмотреть кино.
Главное не смотреть новости.
Что есть всему разрушитель,
Соломонов? Скептицизм и отчаяние. Они приводят к злобной тоске и мрачному зуду
рефлексии. К этому же приводит и регулярный просмотр новостей. Хочешь испортить
себе настроение — почитай новости. Забавно, что именно с этого и начинается
каждый день. То есть с новостей. Сознание постепенно захватывает этот
однообразный и раздражающий поток. И ведь заранее знаешь, что нового ничего по
большому счету нет, и все равно руки тянутся к компьютеру. Плохая привычка —
похуже курения.
За всем этим призрачная надежда —
вдруг мир изменился и произошло чудо. Нет, не
произошло.
И какое чудо в мире? — белочка и
изумрудные орешки, тридцать три богатыря, Царевна-Лебедь. Да все не у нас. А у
нас — ткачиха, повариха и сватья баба бабариха. И
дольше века длится день и не кончается сказанье. То есть аптека, улица, фонарь,
и мостовую скребут железной лопатой. Или кладут плитку и благоустраивают
территорию. И вокруг пыль, известка, арки из искусственных цветов и прочее
благолепие.
Боже
мой — где моя юность, где моя свежесть, где ситники и калачи, буханки
«Орловского» и «Столового», где булочки с маком, где?
Где
остатки окончательно Советами не уничтоженной той, стародавней Москвы, где
булочная с пекарней на Кировской и такая же на Покровке… Судороги воспоминаний. Ведь
есть особая мучительная сладость в воспоминаниях детства. Закроешь глаза и
подступают цвета, образы, запахи, наполняет блаженное ощущение — всему еще
длиться и длиться… считай, что это лирическое отступление, Соломонов.
Вернемся к новостям, то есть
пошлем их к черту.
Все, иду к себе, выхожу из
большого мира и прихожу в свой, маленький и скромный.
Но даром-то новости не прошли. Я
прихожу уже обремененный ответственностью. Я страдаю болями мира, я гневаюсь и
переживаю, я волнуюсь, наконец. Я душой стремлюсь к дальним
и обездоленным.
Любить дальнего легко, говорил
один персонаж Достоевского, гораздо легче, чем ближнего. То есть ближнего как раз любить и невозможно. И это понятно.
Смотришь, идет по улице прекрасный человек. Но подойдет он поближе, рядом
встанет, дохнет на тебя, заговорит — и все, пропала любовь.
Отец мне рассказывал, как ехал он
однажды в электричке. Напротив — две девицы сидели. Он любовался ими, пока они
не заговорили. А как заговорили, так волшебство и рассеялось: «Как будто с каждым словом жаба изо рта выскакивает»…
Скажу
о ней всего два слова:
Душой
— свинья, собой — корова.
Это тоже отец сочинил. В школе. О
своей учительнице литературы. Прости, жабой навеяло.
Но дело ведь не только в дальних. Большой мир почему-то манит, притягивает к себе,
вызывает желание самоутвердиться. Чтобы и ты в нем как-то отметился, какое-то
место оставил за собой. Пусть даже просто табличку с именем. «Я прошу вас
покорнейше, как поедете в Петербург, скажите всем там вельможам разным:
сенаторам и адмиралам, что вот, ваше сиятельство, живет в таком-то городе Пётр
Иванович Бобчинский. Так и скажите: живет Пётр
Иванович Бобчинский».
Кстати, заметил ли ты, Соломонов,
что Бобчинский и Добчинский
— первые профессиональные журналисты. Ну, хорошо, первые провинциальные
профессиональные журналисты. Новостники.
XXV
Мой дед говорил: «У меня в семье
— одни олухи. Филолух, геолух,
биолух. Только Мишка (двоюродный брат мой) инженер».
Сам дед был
инженером-гидростроителем. Гуманитарные науки (включая в них географию,
геологию, биологию) презирал. Когда отец, слушая его рассказ о создании в
нижнем течении Оби плотины, спрашивал его: «А какая будет зона затопления? Ты
хоть с географами посоветовался?» — дед презрительно отмахивался: «А, они
ничего не понимают».
При этом он мечтал стать
музыкантом, думал в консерваторию поступать. В старости, когда стал членкором,
купил пианино. Играл дуэты с отцом. Он — на фортепиано, отец — на скрипке.
После смерти деда отец перевез
пианино к себе.
Старательная пунктуальность, в
мелочах проявлявшаяся, у него от деда, конечно. Он рассказывал, как завороженно смотрел в детстве на остро заточенные
скальпелем дедовские карандаши. Завидовал. И потом сам точил карандаши, как
дед. И тоже скальпелем.
Я родился в семье филологов.
Среди книг. Впрочем, не только книг. Отец читал толстые журналы, газеты —
советские и доступные зарубежные. И почти ничего не выкидывал. Квартира это
выдерживала с трудом. Полки, забитые книгами, напоминали колумбарии — достать
оттуда что-нибудь было почти невозможно, громоздились стопки журналов, газет,
рукописей, машинописей. В какой-то момент отец решил все-таки делать «вырезки»:
их сохранять, а остальное выкидывать. Вырезки должны были раскладываться по
конвертам. Конверты надписывались. Справиться с этой работой нельзя было
физически — пресса поступала ежедневно, а вот утилизация ее откладывалась.
Тогда было принято кардинальное решение — сделать стеллаж. Эра, как известно,
была доикейская (или доикеевская?),
мебель приобрести было непросто. И главное слово здесь, конечно, сделать,
а не стеллаж. Видимо, в папе проснулся инженер (или ревниво-мечтательная
оглядка на деда). Были закуплены у кого-то жуткого вида доски. Их предстояло
покрыть морилкой, отлакировать и уж потом собрать
стеллаж. Морилка вскоре тоже появилась. Вся эта красота громоздилась у глухой
стенки в гостиной, занимая добрую ее часть. И в этом полуфабрикатном виде
застыла. На годы.
Я как-то пришел к отцу на Чистые
пруды с приятелем, и он, войдя в гостиную, первым делом спросил
— Что это?
— Это стеллаж, — уверенно ответил
я и, видя его недоумение, вкратце рассказал об отцовском проекте.
— Не легче ли просто готовые
полки купить?
Конечно, легче. Конечно, стеллаж
— почти плюшкинская куча. Но вот ведь в чем дело. Плюшкинский хаос — это потенциальный порядок, порядок,
отложенный на потом. Он происходит от скрупулезности и педантичности. Зацикленность на порядке рождает хаос, пунктуальность и
строгий учет перерождаются в бессмысленное
накопительство. Все так, но…
Стеллаж — это часть Я,
только не организованная. Пока не организованная. Поэтому к ней нельзя
прикасаться. Это заповедная часть личного пространства, вторжение в нее
недопустимо и вызывает досаду, раздражение и гнев.
Отец любил порядок. Достаточно
было посмотреть на его рыболовное хозяйство, на коробочки с поводками,
крючками, поплавками, на старательно сделанные мотовильца. Но этот порядок, точнее, сама
идея порядка была какой-то сложной, изощренной, почти фантастической,
неэкономной, мечтательной, утопичной и, следовательно, невыполнимой.
Идея не воплощалась, и энтропия стремительно возрастала. Материя ветшала и
хоронила в себе первоначальный идеал. Но если верить Гоголю, если помнить,
какую роль он отводил Плюшкину в романе, — есть надежда на воскресение. Или на
повторение, если Гоголю не верить.
Всю жизнь меня окружали книги, и
всю жизнь я себя книгами окружал. Они кочевали со мной с места на место, и в
результате рассеяны по всему городу. Локализовать библиотеку не получилось.
Может быть, это меня и спасло.
Впрочем, свой стеллаж я начал
строить, по-моему, семи лет от роду. Я задумал соорудить замок из пластилина.
Он должен был возвышаться на ящике из-под кубиков, в нем планировался подвал,
мне виделся окружающий его ров, подъемный мост. И строился замок из отдельных
пластилиновых кирпичиков, что, разумеется, требовало немалого количества
исходного сырья. Замок я не достроил, и в этом виде, постепенно превращаясь из
проекта в руины, он долго стоял на шкафу. Конечно же, я не стал ни
гидростроителем, ни строителем просто. Более того, даже отцовскую аккуратность
не унаследовал.
XXVI
Говорят, что один из способов
«прибраться» — вести дневник. Все западные книжки из серии «Сделай себя сам»
настаивают на этом: записывай, что нужно сделать. И я честно пробовал. И
покупал ежедневники, которые очень люблю еще со времен сам- и тамиздата и
всеобщего книжного дефицита. Переписанное в ежедневник
давало иллюзию полноценной книжки. Но все напрасно. Не для меня. Записанное оставалось забытым и не сделанным. Правда, есть
ведь люди, которым это удается.
Главным моим потрясением был
ежедневник географа Анатолия Николаевича Запевалова
из школы, где я преподавал после университета. Он, правда, все записывал. Все
дела. А по исполнении вычеркивал, так что чудесная книжечка в обложке из кожезаменителя содержала в себе только зачеркивания. Забавный арт-объект, между прочим.
Да, дневниковая пунктуальность. Я
как-то читал дневники Островского, Александра Николаевича. Книжка вышла,
по-моему, где-то в 80-х. Там много было чудесных мест. Вот летом Островский
записывает события дня. Примерно так (лень цитату искать): «Встал в 6. 30.
Пасмурно. На омуте у мельницы. Два окуня и ерш». И все. Больше ничего не
случилось. На следующий день тоже самое. Ну, может
быть, только погода другая. И вместо окуня — лещ.
А ведь великий драматург был!
Представь: между ершом и окунем —
«Гроза». Ну или «Бесприданница».
Вот что значит рыбалка!
И сухая объективность.
Я выступает в роли такого
сейсмографа. Фиксирует колебания. Я ориентировано на внешний мир. Увидел
— записал.
Дневник не обязан быть ежедневным
саморазоблачением, собранием тайн и интимных подробностей.
«Если я и не проживу достаточно,
чтобы быть знаменитой, дневник этот все-таки заинтересует натуралистов: это
всегда интересно — жизнь женщины, записанная изо дня в день, без всякой
рисовки, как будто бы никто в мире не должен был читать написанного, и в то же
время со страстным желанием, чтобы оно было прочитано; потому что я вполне
уверена, что меня найдут симпатичной; и я говорю все, все, все. Не будь этого —
зачем бы…»
Каков задор!
Лучше не скажешь.
Если снять с себя одежду, то телу
станет студно, а душе стыдно, — писал Павел
Александрович Флоренский.
Не всякой душе, разумеется.
Прошедшее столетие дало такие
примеры разоблачения, что куда до них Жан-Жаку Руссо.
«Заголимся и обнажимся» — этот
лозунг «Бобка» стал расхожим товаром, настолько
расхожим, что, кажется, в моду входит прикровенность.
Не Жене, не Миллер, не «Голый завтрак», а чинная трапеза, скромное утаивание.
Не Мария Башкирцева, не Вера
Павлова, а Полина Барскова, если нашими деньгами.
Действительно, как улитке выйти из своего домика, ручейнику покинуть свой
футляр?
Но ведь и пребывать в нем
томительно. Запрешься в коконе самого себя, и поразит тебя дурная бесконечность
саморефлексии подпольного человека, недуг самопоедания.
Дневник не только принципиально,
по сути своей, скрыт от чужих глаз, он не пишется даже для себя самого. Он пишется для Я, но другого, для не меня, для отражения в
зеркале, ментальной тени, астральной проекции Я. Разговор с самим собой,
но не с теперешним, сиюминутным — а другим, удаленным во времени и
пространстве, переведенным в иное измерение.
Наверное, так.
Я, впрочем, давно дневник не
веду, хотя ежедневники покупаю. Потому пишу тебе письма, Соломонов.
XXVII
Соломонов, вот ты как пишешь? Я
знаю, что пишешь ты левой рукой, но скажи, ты сочиняешь утром или вечером? Ведь
ты не можешь писать по утрам, я точно знаю. Ты ведь любишь поспать.
Я тоже люблю. И вот что странно,
главные, самые сладкие часы, самые упоительные моменты сна — когда ты
проснулся, но можешь не вставать. И тебя обратно в сон затягивает. Такая нежная
слабость, такая дремная нега.
Чтобы встать, нужно сделать
усилие. А оно мучительно, неприятно. И самое главное — ну вот ты встал,
проснулся. И что? Этот требовательный мир перед глазами. Суета, дела, долги.
Нет, радостно и бодро встречать утро могут только политики, бизнесмены и
адвокаты.
Я даже на рыбалку рано утром не
встаю. То есть или уж я не сплю и тогда иду на рыбалку. Или иду вечером.
У меня есть знакомая, дальняя
знакомая (так говорят, Соломонов?), так вот она встает каждый день в шесть утра
и пишет. К двенадцати она уже свободна. Можно сказать, весь день впереди.
Жуковский, говорят, вставал аж в пять часов, становился за конторку, писал до семи, а
потом шел воспитывать наследника престола.
А Пушкин, когда просыпался, с
кровати не вставал, конторку пододвигал к себе и писал до полудня. Потом брал
палку и шел гулять.
А Достоевский писал ночью, когда
уже все в доме ложились. Пил крепкий чай, как Кириллов, и писал до утра.
Вставал поздно.
Некоторые пишут все время, как
Дмитрий Александрович Пригов. И тогда все равно, рано
ты встаешь или поздно.
Просто пишешь постоянно.
Правда, в постоянно пишущем
писателе иногда угадывается что-то вороватое. Он все время настороже, начеку,
он каждую частичку действительности, каждое мгновение, каждое слово и каждый
шаг укладывает в свою творческую копилку. Увидел что-нибудь или услышал кого —
и записал. А потом — бац, и рассказик готов.
Я же рано утром сочинять не могу,
если только раннее утро не поздняя ночь, когда ты спать и не ложился.
Утро — время скепсиса и неприятия
жизни. Я и завтракать не люблю…
Ночь — другое дело. Но она
располагает к медлительности, к «долгим думам». «Когда для смертного умолкнет
шумный день…»
«Томительное бденье» — лучше не
скажешь. Погружение в себя, которое действительно иногда граничит с
отвращением.
Но можно ли утром писать исповедь
или сочинять любовное послание. Встал рано утром, зарядку
сделал, умылся, посмотрел в ежедневник, вспомнил — да, я же, собственно,
влюблен, и написал страстное письмо.
Нет, жизненная
правда, Соломонов, (а я всегда за нее) не такова. Проснулся, поморщился,
вспомнил, что говорил вчера, с опаской поглядел на телефон и застонал в
раскаянии. Тут не до любовных писем. И не до писем вообще.
Я уверен, Соломонов, что
человеку, который рано встает, не могут сниться кошмары. А если приснились, значит он или напился, или виноват перед начальством, или в
чем-нибудь уличен.
Утренний человек (назовем его
так) просто проскакивает таинственный мрак, не видит очей «повелительницы
ночи», не слышит «победный шаг ее сандалий».
Он рассудочен и рационален. Он
дитя порядка. Он не верит в медитацию. Метафизика ему претит. Он читает
политические новости и, может быть, даже смотрит телевизор.
Ночной человек не таков.
Он даже сочиняет во сне и помнит
сны.
Вот Достоевский, ночной человек,
помнил сны и разбирался в кошмарах, чувствовал дыхание миров иных. Сон у него
легко перетекает в действительность, а действительность в сон, в мираж,
видение.
А у Толстого сны аллегоричны. И
даже знаменитый арзамасский ужас его вовсе не кошмар,
а проекция бытовой мнительности. Он не из сна, а из реальности. Вот представь
себе, Соломонов. Лев Николаевич Толстой. Ему 41 год (акмэ,
как сказали бы древние греки, расцвет). Он здоров, женат и счастлив. У него
дети. Он получил деньги за «Войну и мир» и едет покупать имение в Пензенской
губернии. Едет поездом, потом на почтовых перекладных. Едет день. Потом решают
ехать и ночью. В телеге он задремал и очнулся с плохим чувством в душе.
«"Зачем я еду? Куда я еду?" — пришло мне вдруг в голову. Не то чтобы
не нравилась мысль купить дешево имение, но вдруг представилось, что мне не
нужно ни за чем в эту даль ехать, что я умру тут в
чужом месте». Это первые шаги приближающегося ужаса. Приехали в Арзамас.
Гостиница показалась ему «грустной» — «так что жутко даже стало». И квадратная
комнатка не понравилась. Слуга поставил самовар. Толстой лег на диван. Снова
задремал. И опять проснулся в тревоге. В комнате никого, темно. «Я вышел в
коридор, думая уйти от того, что мучило меня. Но оно вышло за мной и омрачало
все. Мне так же, еще больше страшно было. "Да что это за глупость, —
сказал я себе, — чего я тоскую, чего боюсь". — "Меня,— неслышно
отвечал голос смерти. — Я тут". Мороз подрал меня по коже. Да, смерти. Она
придет, она вот она, а ее не должно быть… Все существо
мое чувствовало потребность, право на жизнь и вместе с тем совершающуюся
смерть. И это внутреннее раздирание было ужасно».
Самое
искусственное здесь, конечно, — «голос смерти». Такой примитивный театр. Но
никакой мистики, никаких сновидческих лабиринтов. Я
живо ощущает неизбежный переход в инобытие, которое понимает как небытие. И не
может с этим согласиться (а кто может?), не может согласиться с тем, что
перестанет быть. Ну так это и есть реальность.
Собственно цитировал я «Записки
сумасшедшего», которые Толстой потом написал. Сначала назвал «Записки несумасшедшего», а потом «не» убрал. Решил Гоголя не стесняться.
А вот Лермонтов, говорят, однажды
увидел во сне своего предка — Лермонта. Тот пришел и
подсказал решение задачи, которую Лермонтову никак решить не удавалось. И с тех
пор, приходя в новое жилище, Лермонтов углем на стене рисовал профиль Лермонта. Михаил Юрьевич, конечно, ночной человек. А каким
еще может быть автор «Штосса».
Фиолетовые
руки на эмалевой стене.
Цвета модерна, между прочим. Так
считал Евгений Абрамович Розенблюм. Дизайнер.
Почему это в голову пришло — бог
весть.
Поймешь,
на глянце центифолий
Считая
бережно мазки…
И
строя ромбы поневоле
Между
этапами тоски.
Строю ромбы. Тоска.
XXVIII
Чтобы говорить, вещать, учить, наставлять,
нужно иметь известную долю бесстыдства или великую способность к отстранению,
чтобы тут же сказать — это не я. Это мой текст, но этот текст — не Я. Но где его взять, это отстранение или остранение?
Тихим странником, взяв посошок,
как Толстой, сбежать от себя, покинуть свой домик. Вот так выйти через заднее
крыльцо, встать в сторонке.
И подойдут и спросят:
— Это твой дом?
— Чего? Дом. Нет. То есть мой, но
я в нем не живу.
— Сдаешь что ли?
— Вроде как. Но никто не селится.
— Дорого?
— Да нет, почти задаром. Просто
дом с привидениями.
— Серьезно?
— Ага. Поэтому и не живу.
— И что дальше?
— Не знаю…