Читая Татьяну Любецкую
Рубрику ведет Лев АННИНСКИЙ
Опубликовано в журнале Дружба Народов, номер 9, 2016
Термины — фехтовальные. Маска в бою предохраняет лицо от ударов
рапиры. Дорожка не дает уйти в сторону от боевого противостояния.
Фехтовальные эмоции владели мной с тех школьных лет, когда я,
одуревши от «Трех мушкетеров» Дюма, два сезона ходил на секцию знаменитого тренера
Серого и махал там рапирой. Домахался до третьего разряда
и даже поучаствовал в первенстве Москвы для юношей в составе районной сборной: прошел
четвертьфинал, из полуфинала, естественно, вылетел. И с фехтованием тогда же завязал.
А в это самое время, как я с ним завязал, родилась в Москве девочка.
Таня… Ей бы, по примеру родителей, пойти в музыканты, но дед был писателем, руководителем
Гослитиздата, директором музея-усадьбы Ясная Поляна, так
что и это сказалось: после школы окончила журфак МГУ,
а получив диплом, стала… Но не будем спешить: стала она
— членом сборной СССР по фехтованию, в составе коей выиграла ни мало, ни много —
чемпионат мира.
Мне, с моей спортивной третьеразрядностью,
туда и близко нечего было подходить. Но девочка Таня
стала еще и блестящей журналисткой, а там и литературным критиком. И прозаиком.
В этом качестве я и хочу понять теперь ее тексты. Их немало: первая
же публикация — «Диалог о поединке» — получила премию ЦК комсомола «За лучшую книгу
года». Далее — документальная книга «Братья Аркадьевы» и еще несколько публикаций,
касающихся спорта. В 1995 году в журнале «Дружба народов» — первый роман «Наполовину
о любви», номинированный на Букеровскую премию и вошедший в хит-лист «Огонька».
Потом в альманахе «Апрель» — еще два романа…
И, наконец, в той же «Дружбе народов» — эссе
«Я попала в руки Набокова».
Попадание точное настолько, что звенит решетка!
О Набокове я в подробный диалог с Татьяной вступать не берусь:
она изучила десяток эпосов классика на русском и столько же на английском, плюс
еще сотни страниц сопутствующих сочинений. Я же, признаться, лишь треть освоил.
Поэтому не о Набокове веду речь, а о том, что притягивает Татьяну Любецкую к Набокову.
Какой духовный его строй и публицистический заряд так приковывают к нему отечественную
словесность позднесоветских и послесоветских поколений.
Речь не только о поколениях, но и об индивидуальном выборе, обусловленном,
конечно же, опытом поколений. О том, в какой степени личность справляется с диктатом
судьбы. Говоря узко-профессионально:
в какой степени критик способен понять писателя. И как современная критика читает
тексты.
В данном (индивидуальном) случае контакт с материалом не окрашен
вовсе той требовательной авторитетностью, которой учил нас Чернышевский: у него
писатель — судья реальности, а критик — судья писателя. А тут интонация совершенно
иная: не судейская, а сочувственная.
Пример?
«Милый, добрый, бедный В…» Это — через
весь текст, и лишь в самом конце его обращение: «Милый Винсент» открывает нам, кто
адресат эпистолярного цикла.
Диалог через границы стран и культур, и еще — что очень важно
— через границы веков.
«Год столетия Набокова и двухстолетия
Пушкина. Совпадение это, мнится, не случайно. И оно дарит фразы… в ритме столетий».
«Ритм столетий» — лейтмотив. Между строк — мечта о том, что же
надо удержать, если оно попадает и пропадает меж веков.
«Который час? Век? Ну неужели должны
пройти века, прежде чем кто-нибудь окликнет тебя?»
Ее окликают вопросом; «Кто твой любимый русский писатель?» Она
отвечает: «Набоков». «А из зарубежных?» — «Тоже он».
Откликаясь так, надо остро чувствовать границы культур и эпох,
на которых распята душа. Так самоосуществление Набокова в разных национальных границах,
которые он так летяще пересекал, и в исторических несовместимостях,
которые кровавили его душу, — главная причина непреходящего нашего к нему интереса?
А его трагедия — не от того ли распада судьбы, который если лечится,
то судьбой же?
«В самом начале жизни — две великие потери: Родины и отца…»
Потери — насилие безумной эпохи. Исцеление — силой разума. Опытом
личности. Упорством характера. И это все фатально? И тут — разгадка неизъяснимой
противоречивости русского человека, обреченного утрачивать сокровенное
и искать утраченное? Тоска по Родине и презрение к ее режиму — это не абсурд, это
сочетание, идущее из беспредельности и уходящее в беспредельность. Горечь
и вдохновение изгнания — не нонсенс, который можно устранить, а рок на все годы…
лучше сказать: на все века. Великая Неприкаянность — Дар, на который ты обречен.
Можно его презреть, можно прозреть (словесный Дар заразителен). Прозреть
— в глобальное бездомье.
«Дома уже не существует: ни в Выре, ни в Батово
набоковских усадеб давно нет. А в Рождествено их дом сгорел
несколько лет назад как раз в день рожденья писателя. Случайно, нет ли — такие
эффекты нам все еще удаются. Это даже не приглашение на казнь — это приглашение
к забвению. Оно, впрочем, не принято».
Трагическая судьба побуждает к забвенью, а забвенье невозможно.
Надо носить в душе незабываемое, как-то примиряясь с ним.
Как примирить редкостную приветливость и доброжелательность Набокова (отмеченную
всеми, кто с ним напрямую общался) и жесткую неприступность его текстов (ощущаемую
всеми читавшими): желчен, холоден, высокомерен. Все сказанное — как через закушенные
губы.
Да и как еще хранить достоинство, если от всех исчезнувших домов
сбережен только камень из фундамента отчего дома в Выре?
На чем строить земной обиход? Где строить — за пределами этой реальности?!
Да, за пределами! Как строил свой мир Гоголь, чувствуя приближение
конца.
«Он так свободен (Любецкая цитирует Набокова о Гоголе) в этих
своих странствиях сквозь души и миры, что с ним и ты можешь
подойти к самому краю бытия, к глухой стене этого мира. Еще немного, и будешь вхож
в запредельное».
Запредельное — это и есть тот бесценный Дар, который обретает
и хранит Набоков, пропуская свой текст сквозь закушенные
зубы.
И опять две задачи разом: как отдать душу запредельному, но при
этом не забыться в благостном сне.
«Он работал там, где "человеческая мысль летает на трапециях
вселенной", и, может быть, вообще недосягаем».
«Такая там истинно российская бездна отчаяния и глубина».
Там, где не дом, а гостиничное пристанище дает Швейцария, самое
имя которой «влечет каким-то хрестоматийным блаженством и малодоступным нам понятием
"нейтралитет"».
Все-таки словесный дар заразителен.
«В романе "Дар", — пишет Татьяна, — я вдруг нахожу для
себя маленький сюрприз: "Некто Любецкий, адъютант образцового лейб-гвардии
уланского полка, лихой малый с фамилией как поцелуй"». И тут же Любецкая отвечает:
«Некто Набоков с фамилией как неотвязный сон».
Вы слышите? Неотвязный сон таится, хранится, сберегается в загадочной
фамилии… Но что в ней загадочного? Пушкина надо читать:
«кири-куку, царствуй, лежа на боку». Э, нет, царствовать
мы не надеемся. Только сберечь то, что можно сберечь в этой раскалывающейся реальности,
которую надо без конца собирать заново…
Собирать — любя.
«Любецкая»… Фамилия — поцелуй.
На узкой дорожке фамилии сходятся и салютуют друг другу, влюбленно переглядываясь сквозь решетки масок.