Опубликовано в журнале Дружба Народов, номер 9, 2016
Александр Феденко
родился
в 1977 году в Барнауле. Прозаик, сценарист, член Союза писателей Москвы.
Публиковался в российских и зарубежных литературных журналах. В «ДН»
публикуется впервые.
История Владлена
Филейкина
Неприлично
говорить, до чего Афродита Кузьминична была существом непривлекательным и своим
видом доставляла недомогание Владлену Филейкину при
всякой встрече. А встречи случались не так уж редко — Афродита Кузьминична и
Владлен Владленович служили в одной конторе и сидели
в одном кабинете друг против друга. Поэтому Владлен Владленович
недомогал с понедельника по пятницу с восьми утра до пяти
вечера с перерывом на обед.
—
Сил моих больше нет видеть это природное недоразумение, — выговаривал он.
Выговаривать
было некому: друзей Филейкин не заводил, поэтому
скорбь свою он обращал самому себе, глядя в зеркало, утром и вечером,
приглаживая редкие волосы на голове.
Владлен
Филейкин имел утонченное восприятие мира и по
сторонам смотрел требовательно и с досадой. Его отличали высокие
морально-нравственные, эстетические, кулинарные и административно-хозяйственные
требования к людям вообще и, в частности, к его супруге, к несчастью для
которой женат на ней он пока не был, а только искал. Поиски затягивались, и
бедняжка томилась тягостным ожиданием неминуемой встречи, сама того не
подозревая.
Мучения
Филейкина от ежедневного созерцания Афродиты
Кузьминичны довели его до порчи сна и аппетита: ему снилось, будто он сидит в
зубоврачебном кресле, открывает рот, а врач, вместо того чтобы сверлить зуб,
как делают все порядочные зубные врачи, с ложки кормит Филейкина
манной кашей — остывшей и, разумеется, с комками. Это было чудовищно, Филейкин метался в судорогах, врач оборачивался Афродитой
Кузьминичной, только очень лысой. Есть и спать после
такого не хотелось.
Владлен
Филейкин не понимал, за что судьба наказала его этим
некрасивым, глупым, неприветливым и несчастливым соседством. Филейкин возненавидел Афродиту Кузьминичну, чувств своих не скрывал и вскоре добился полной взаимности.
Жизнь с восьми утра до пяти вечера сделалась невыносимой. Филейкин
пробовал отвлечься работой: выдумывал планы, строил графики их выполнения и
писал отчеты о достигнутых результатах, но заниматься этим целый день было выше
его сил. Досидев до десяти тридцати, он выбегал из кабинета, вздыхал свободно и
до двух тридцати пополудни обедал в рюмочной «Александр Сергеевич». Но после
обеда образ Афродиты Кузьминичны делался еще более неприглядным. Владлен Филейкин садился за стол напротив противного образа,
закрывал глаза, чтобы не омрачаться, и сидел так до пяти вечера. Но и тьма
добровольной незрячести не приносила облегчения, нарушаемая безобразными
медицинскими видениями его воспаленной фантазии и тяжестью в боку.
Приблизившись
вплотную к черте, отделявшей его от помешательства, и уже занеся одну ногу над
этой чертой, Филейкин прибыл на службу, предчувствуя,
что именно сегодня его занесенная нога таки опустится на твердую почву
окончательного безумия. Стоять на одной ноге он больше не мог. Со страхом он
открыл дверь кабинета и переступил порог.
Афродита
Кузьминична подняла на Филейкина глаза, задумчиво и,
как ему показалось, с состраданием оглядела его приглаженные волосы, столь же
криво приглаженное лицо, неровные остатки фигуры и вдруг одарила Филейкина приветливой улыбкой, а в глазах у нее
заколыхалась цветущая сирень.
—
Дорогой Владлен Владленыч, хотите чаю?
Пока
Афродита Кузьминична хлопотала, Филейкин
подозрительно и с опаской следил за ней. Как бы стрихнину не подсыпала, думал
он и принюхивался.
—
Как же радостна жизнь, какое это наслаждение — вдыхать ее полной грудью и
выдыхать так же полно. — Голос Афродиты Кузьминичны лился легко и
многообещающе, как вино из запрокинутой бутылки.
Филейкин догадался, что
сумасшествие состоялось, но пока не понимал чье, и решил приглядываться.
Он
незаметно подсматривал за нею — Афродита Кузьминична всякий раз замечала его
косящий взгляд и улыбалась ему.
Обед
Филейкин сократил вдвое. А после — привычно смежил
служебные свои очи и продолжал видеть, как она вдыхает воздух полной грудью и
так же полно ею же выдыхает, отдаваясь дыханию сполна, и это заставляло и
самого Филейкина дышать чаще обычного.
К
концу дня он так и не понял, чье безумие наблюдает, и даже предположил, что оно
обоюдно. Слово это — «обоюдно» — поразило его своей новой откровенностью, и он в
смятении шел домой пешком, преследуемый запахом сирени.
Ночью
ему снилось зубоврачебное кресло в неожиданном, привлекательном свете. Он
больше не видел кошмары, а вскоре перестал спать вовсе.
Вечером
он укладывался в лоно фантазий, лежал в нем, вдруг подскакивал, и не просто пригладив, а тщательно причесав редкие волосы
головы и выровняв лицо потягиванием его за щеки, бежал на службу и два часа
стоял под дверьми, дожидаясь, пока откроется контора, затем взбегал по
лестнице, садился и ждал.
Афродита
Кузьминична вплывала, и наступал рассвет, жизнь возвращалась к Владлену Филейкину, подмигивая ему полной глубокого дыхания грудью.
Несомненно,
с тех пор как Афродита Кузьминична стала загадочно улыбаться Филейкину и дышать в его сторону, многое в ней переменилось
к лучшему. Владлен Владленович перестал ходить на
обед, рисовать графики и отчитываться по планам, которых больше не составлял.
Он сидел и любовался.
Афродита
Кузьминична делала вид, что смущается, но совершенно не препятствовала
созерцаниям Филейкина. Изредка она исподволь смотрела
на него, Владлен Владленович никак не мог разобрать,
что несет этот взгляд — разное виделось в нем. То глаза ее наполнялись лаской и
нежностью, да так, что Филейкину хотелось заплакать и
прижаться, то сочувствием, то она вдруг скрывалась в себя, и Филейкин оставался в кабинете словно один. А порой в ее
глазах со всей наготой полыхало такое откровение, что Филейкин
чуть не скатывался в обморок от увиденного.
А
вскоре он заметил, что Афродита Кузьминична терзается каким-то скрытым
сомнением, словно хочет признаться ему — Филейкину —
в чем-то, но не решается.
—
Владлен… — начинала она неуверенно, — Владленыч…
—
Да, Афродита Кузьминична? — лихорадочно откликался он.
—
Я… хотела бы… я… должна, — она смущалась и увиливала к
чайнику, — давайте пить чай, я варенье принесла.
В
этой робости было что-то приятное для чувств Владлена Владленовича. Но неопределенность доставляла ему душевные
неудобства, и они нарастали.
Однажды
Филейкин решился. Он встал, надел новый, купленный
накануне кисломолочного цвета костюм и с букетом сирени прибыл на службу. Не
оставалось никаких сомнений, что Афродита Кузьминична — самая безупречная из
всех женщин. И Владлен Владленович готов ответить
взаимностью и обоюдностью на ее чувства. Вот только слово «обоюдность»
прозвучало тревожно, угрожающе. Филейкин осознал, что
вовсе не знает внутренних чувств самой Афродиты Кузьминичны, и, пресытившись
волнением, решил открыться в собственных. Он сидел и
ждал, когда отворотится дверь.
Она
не пришла. Не пришла к началу службы, не пришла к обеду, в десять часов вечера Филейкин заподозрил, что она, возможно, не придет сегодня
вовсе, но не уходил.
Вдруг
она заболела? — беспокоился Филейкин. Или у нее умер
дядюшка в Торжке и вызвал ее срочной телеграммой — обнадеживался Владлен Владленович. Или по канцелярской опечатке ее перевели в
департамент учета мелкого рогатого скота и отправили в бессрочную командировку
в Узбекистан — доходил он до худшего из подозрений, дальше которого идти было
некуда.
На
следующий день Владлен Филейкин явился в отдел кадров
и потребовал от сидевшей там Оленьки объяснений, куда она подевала Афродиту
Кузьминичну.
—
А вы по каким причинам интересуетесь?
—
Как это по каким? — растерялся было Филейкин, но тут же нашелся: — По тем самым! График
плановой отчетности кто сводить будет?
—
Ах, по тем самым? — странно усмехнулась Оленька. — А по тем самым ваша Афродита
Кузьминична отбыла в декретный отпуск, о чем есть медицинская бумажная
констатация.
Лицо
Владлена Владленовича Филейкина
смялось, сделалось белым и комковатым, как скисшее молоко его костюма.
—
Неприлично говорить, до чего непривлекательное существо этот Филейкин, — выговаривала сама себе Оленька, глядя на
медленно удаляющиеся неровные остатки его фигуры, — просто природное
недоразумение, а не существо.
Взросление
Девочка
Маша нашла на улице палку, принесла домой и разрисовала. Налепила на нее
обертки от конфет. Повязала бантик.
—
Волшебная палочка, — говорит.
И
пошла загадывать желания.
Папа
девочки — Пал Палыч Кузиков — потоптался перед дверью
детской комнаты, несмело сунулся:
—
Дашь загадать?
—
Говори, что хочешь, — я тебе загадаю.
—
Желание — штука личная. Говорить вслух нельзя. Просто скажи палочке: «Пусть
папино желание исполнится».
—
Нет. Так ничего не выйдет. Палочка должна знать, что ей колдовать.
Кузиков
ушел. А когда девочка уснула, втихаря пробрался, взял
палочку и загадал. Всего одно. Но заветное.
Утром
девочка прибежала к отцу.
—
Ты брал мою палочку?
Кузиков
солгал.
—
Тогда почему палочка перестала работать? Она не могла сломаться сама!
—
А разве вчера она работала? — Кузиков сделал глуповатое лицо.
—
Да, — глядя на отца сквозь слезы, прошептала девочка.
Он
объяснил, что волшебства не существует и что сейчас очень подходящий случай
начинать взрослеть.
Маша
ничего не ответила и ушла взрослеть.
Пал
Палыч хотел покурить, огорчившись неприятным
разговором с дочерью, сунул руки в брюки, но папирос из карманов не достал, а
достал две полные горсти медной мелочи. Монетки посыпались на пол, и лицо Кузикова стало еще более глуповатым.
Тут
он вспомнил, что накануне попросил у палочки денег, и побольше,
но не уточнил каких. Вышло нелепо и жутко обидно. Пал Палыч
даже заподозрил издевательское ехидство, а то и подлую насмешку с ее стороны.
Хотел выругаться, но сдержался.
—
Где палочка? –Кузиков звенел медью и оставлял на полу
обильный копеечный след. — Она работает!
Девочка
снисходительно скривилась, услышав такую несуразицу.
—
Я ее выбросила.
Кузиков
выбежал.
Маша
сидела на подоконнике, поджав ноги, и курила папироску, глядя скучающими
глазами в окно — на мечущегося по двору отца. Пал Палыч
Кузиков хватал с земли палки, ветки, прутья, брошенные палочки от мороженого,
даже щепки и горелые спички — говорил с ними, требовал, упрашивал, угрожал и
умолял.
Пепел
с папироски упал на ковер с игрушками и рассыпался.
Ветер
Тихая
погода стояла уже три недели. Катсуро три недели
лежал под дубом и безмятежно спал. Не беспокоимый никаким
дуновением, спал и дуб. И все ветви и листья дуба тоже
спали.
Один
молодой листок, не выдержав тяжести бездействия, сорвался с ветки и озорно
закружился в загустевшем воздухе.
Разбуженный
его падением Катсуро открыл один глаз.
—
Быть буре, — сказал он и открыл другой глаз.
Катсуро поднял голову, и
потревоженный им воздух ухватил танцующий лист у самой земли, не дав ему
упасть. Катсуро встал, и его волосы растрепал порыв
ветра.
Лист
унесло. Дуб взволнованно заскрипел.
Ветер
крепчал — с крестьянина, работавшего неподалеку, сорвало шляпу. Крестьянин
побежал было за ней, но шляпа быстро скрылась за мельницей, что стояла на
холме. Мельница расправила крылья, мечтая о полете и воображая себя
необыкновенной летательной машиной, но ветер так ее скрутил, что она взмолила о пощаде.
—
Я остановлю тебя, — прокричал Катсуро ветру, и
огромная бочка с дождевой водой, стоявшая в соседней деревне, тут же поднялась
и с силой пушечного ядра была брошена в грудь Катсуро.
Катсуро не сдвинулся с места,
он стоял, подставив ветру лицо, и смеялся.
—
Ты слаб, если зовешь на помощь старую бочку.
Ветер
рассвирепел. Он хватал с земли и поднимал в вихре стада коров и овец, срывал
крыши с домов, вытряхивал оттуда испуганных людей. Катсуро
даже не покачнулся.
Огромный
военный корабль с хмурыми моряками пролетел над Катсуро.
Моряки кричали ему, что восхищаются храбростью его, но ветер сразу уносил их
слова за вереницу гор.
Катсуро оглянулся на корабль и
увидел, что ветер, как лепестки с цветка, обрывает с мельницы на холме ее
парусиновые крылья — насмешливо, одно за другим, то подкидывая вверх, то с
треском обрушивая о землю и волоча низом. Лишившись их, мельница сделалась
похожей на человека с отрубленными руками, мечтать ей стало не о чем, и ветер
смел ее, словно спичечный домик.
Монастырь
с монахами пролетел над Катсуро. Монахи выглядывали
из окон и говорили, что завидуют его стойкости, но ветер сразу уносил их слова
за бескрайнее море.
Катсуро посмотрел вслед
монахам и увидел, как его дом, в котором он родился, зашатался, беспомощно моргая
глазницами окон, рассыпался и скрылся из виду. Но сам он не сдвинулся с места.
Огромный
императорский дворец, с золотыми фонтанами, чудесными садами и семиярусной башней пагоды, пролетел над Катсуро.
Сам император, увидев Катсуро, обмолвился, что преклоняется
перед величием его духа. Но ветер сразу унес слова императора на другой конец
земли.
Катсуро оглянулся полюбоваться
семиярусной башней пагоды и увидел, что голый дуб лишился сил своих и рвутся жилы, державшие его за землю.
Тысячелетний корень лопнул, как годовалый тростник, и дуб унесся вдаль. Ветер
теперь разрывал самую землю, на которой не осталось ничего и никого, кроме Катсуро.
—
Ты слаб, — сказал ветру Катсуро, — если ломаешь
других, чтобы сломить меня!
—
Ты проиграешь, Катсуро, — шепнул ему на ухо ветер. —
Невозможно победить того, кого нет!
И
ветер вдруг исчез, стих в одно мгновение, и его вовсе не стало. Катсуро со всей силой, с которой он сопротивлялся ветру,
подался вперед и упал. Поднялся и упал снова. Без ветра стоять он уже не мог и
остался лежать, закрыв глаза, сокрушенный…
Вокруг
не было никого, кто бы мог помочь Катсуро подняться.
Даже дуб — преданный друг его — погиб.
Прошла
неделя — Катсуро был недвижим.
Еще
одна — кривой желудь, ухватившийся за трещину исковерканной земли, дал росток,
но закрывшиеся глаза Катсуро не могли его увидеть.
Через
три недели пустынная земля отозвалась едва уловимой поступью босых ног. Юная
девушка, легкая, как воздух, подошла к телу Катсуро и
села рядом.
—
Здравствуй, Катсуро. Я так много слышала о тебе —
там, за вереницей гор, за бескрайним морем, на другом конце земли, только и
разговоров — о Катсуро, победившем ветер.
Катсуро приоткрыл один глаз и
посмотрел на девушку. Она была мила. В глазах ее таилась невесомая нежность. А
в длинных вьющихся волосах запутался высохший дубовый листок.
Заметив
его, Катсуро открыл другой глаз…