Заметки на полях
Переписка Инны Лиснянской и Елены Макаровой
Опубликовано в журнале Дружба Народов, номер 9, 2016
Том переписки Инны Лиснянской и Елены Макаровой
готовится к печатив издательстве «Новое литературное
обозрение».
1.
Я
знаю не только авторов и адресатов этих писем — я знаю адреса. Некоторые
адреса. Кстати, у Лиснянской адрес все-таки действительно был, хотя постоянных
конкретных адресов долго не было. Но дело ведь не в конкретных строениях с
номерными знаками. Дело в конкретной почве, в точке притяжения, без которой она
себя долго не мыслила. Ее адрес — Россия. Или то место, где говорят и пишут и
по-русски. Почти воздух. Такой воздушный адрес. А письма, о чем бы в них ни
писала, она всегда отправляла в одном и том же направлении — куда-то поверх
крыш. Просто поэт, наверно, иначе не может. И то, что эти письма каким-то чудом
доходили до Елены Макаровой, — чудо и есть.
Тем
более что сама Макарова выбрала себе адресом весь мир. Или даже не выбрала —
родилась с этим адресом в голове. Потому и писала: «Думаю, что приверженность к
своей земле — это поэтический образ. Вся наша земля такая маленькая, и у всего
есть культурные двойники — храмы Нового Иерусалима и храмы в старом городе
Иерусалима, и, зная хоть еще один какой-нибудь язык, можно со своим родным жить
полюбовно везде, также и в литературе». Или так: «Мир скоро станет маленьким и
общим. Наши представления о времени, пространстве и скоростях настолько
отличаются от представлений прошлого века! Человек тогда был внутри времени и
движения, а теперь скорость самолета, например, ты не можешь ощутить, находясь
внутри самолета, то есть теряется связь с пространством и временем в процессе
перемещения».
Энергия
Лиснянской совпадала с энергией места. Внутренние ритмы — с ритмами ухабов на переделкинских дорожках, леса за забором, того самого леса,
«где не бытует эхо», деревянными домиками и бездомными котами, выклянчивающими
по утрам под ее окном сосиску или колбасу. Или висящего над ней переделкинского неба. Уже потом, в двухтысячные, подолгу
живя в Иерусалиме и в Хайфе, эту энергию места она так и не сумела преодолеть,
все рвалась к своему ветхому переделкинскому дому, к
своей земле.
Буйно желтеет сурепка, белеет ромашка, —
Слёзная горло моё сжимает петля.
Ежели к телу ближе своя рубашка,
Значит, к душе ближе своя земля.
Значит, прощай, фиолетовое цветенье
Персика, смоквы оранжевый цвет,
Я отлетаю в землю свою в воскресенье,
Где в эту пору ещё и подснежника нет…
2.
У
Лены Макаровой этой точки, этой «земли притяжения» нет. «Мой адрес — не дом и
не улица», как пели когда-то в Советском Союзе. Тем удивительнее было идти к
ней, к примеру, в Иерусалиме. По конкретным улицам и к конкретному дому. Нужно
было сначала пройти по улице царя Давида, потом выйти на улицу Газы, свернуть
на улицу философа Маймонида, ну, и так далее. И пока
я шел, в ушах, как и положено, сначала звучали псалмы, а после поворота на
улицу философа псалмы плавно сменялись умными мыслями. Например, о том, что я
многое знаю, но до сих пор не знаю, как ходят письма без почтовых дилижансов,
почтовых же поездов и даже — чего уж там! — современных самолетов. Впрочем, от Переделкино до Иерусалима ни на каком дилижансе не доедешь,
да и по проволоке, как Маршаковская дама, тоже не
дойдешь. Зато был факс, которым Инна Львовна сумела как-то овладеть. «Мама
писала свитки в
Помню
форменную революцию в глазах почти восьмидесятилетней Лиснянской, когда у нее
появился Интернет. Она выставляла шрифт покрупнее и одним пальцем левой руки
старательно выискивала нужные клавиши, сама не веря в то, что больше не надо
связываться с почтовыми ящиками или искать оказии. Но надолго ее не хватало. И
это были уже другие письма — коротенькие, почти записки. Ее почерк, а с ним и
свободное дыхание исчезали в виртуальном пространстве. Поэтому самое интересное
— письма, написанные в доинтернетовскую эпоху. Потому
что все самое для нее важное в эту эпоху и происходило. И самое важное для этой
книги, где в письмах в полной или почти в полной мере на фоне исторических
событий раскрываются сложные миры двух женщин — матери и дочери.
Или
дочери и матери. Они ведь иногда менялись местами. «Я смотрю на тебя вопросительно-виноватым
взглядом полустарушки-полуребенка», — пишет
Лиснянская. А Елена Макарова дополняет ее любопытной историей: «В 2007 году
мама потеряла на море обручальное кольцо, и я отдала ей свое золотое колечко.
Мы "обручились", и она сказала: "Я твоя удочеренная мать".
В этой шутке была доля истины. Мама-поэт была и остается для меня недостижимой
величиной, а мама по жизни — маленькой беззащитной девочкой. Поэтому и разлуку
она переживала столь болезненно, как потерю части себя, как ампутацию».
Всё заняла разлука —
Длиннее, чем с Марса дождь,
Вот ведь какая штука, —
Имя разлуки: дочь.
«Ампутация»
— точное в данном случае слово. Глубокое. Горькое. В каком-то смысле
напоминающее рождение. Зная Лиснянскую, можно предположить, что освобождение от
бремени после рождения ребенка она тоже могла воспринять как ампутацию. А
почему нет? Ребенок был частью ее тела и духа. И перестал быть таковым,
высвободившись в мир. Высвободившаяся в мир в прямом и переносном смысле Елена
не замедлила явить свою полную самостоятельность, инаковость,
непохожесть на мать. Естественно, это не могло не породить некоторых
противоречий в отношениях. Не пишу «некоторого непонимания». Обе все понимали.
Но Лена лаконично и четко рисует картину: «Мать — дочь, великий поэт —
нерадивый писатель, интроверт — экстраверт, глубина — широта, усидчивость —
неугомонность и т. д. При этом невероятная близость, часто ранящая нас обеих.
Чувство вины, раздиравшее маму всю жизнь, привносило в наши отношения
"миндальную горечь"». И еще: «Нас волновали разные вещи. Мама
считала, что у меня комплекс непризнанного писателя, и очень за меня
переживала, считая несправедливым такое суждение света, в котором сияла ее
слава в последние годы».
Но
вот опять парадокс. Сама Лиснянская написала целый цикл писем к дочери под
названием «Из дневника посредственности» и утверждала буквально следующее: «Я
сильно пересмотрела свои поэтические результаты и возможности и пришла к
стойкому выводу — в русской поэзии я букашка». Знаю, что это не игра, не поза.
Написав новое стихотворение, Инна Львовна на первом этапе очень радовалась и
читала его всем, кто входил в дом. На другой день ее постигало полнейшее
разочарование написанным и стихотворение откладывалось подальше. Находила она
его еще через месяц-другой, читала как чужое и удивленно восклицала,
затягиваясь очередной запрещенной ей сигаретой: «Хорошее же стихотворение! И
почему оно мне не нравилось?» Запись в «Дневнике посредственности» она сделала,
видимо, на втором этапе.
3.
Так
вот, у Лены Макаровой «земли притяжения» нет. Ее адрес — мир. Ее товарищами
могли быть Павел Коган со своей «земшарной
республикой», Марк Шагал, не уместившийся в своем витебском местечке и
утащивший его за собой в небо, или даже сам председатель земного шара Велимир Хлебников.
Это,
кстати, косвенно в письме к дочери подтверждает и Лиснянская: «Вот были
Микеланджело и Левитан. Первый был настолько сконцентрированным временем, что в
нем умещались все таланты, а в Левитане — только один, созерцательный, хоть и
очень приятный для русского глаза. Уже совсем другое время — Шагал, это время
охватывает все прошлое и будущее, поэтому на земле Шагала не умещаются ни
строения, ни люди. Мы их видим и на земле, и на небе. Ты — то время, которое
имеет отношение именно к Шагалу. Но быть Шагалом-временем и одновременно
женщиной, на которую наваливается быт, — очень трудно».
«Кто-то,
кажется, Витгенштейн, говорил, что граница моего
языка — это граница моего сознания», — пытается вспомнить Лена. Если не
ошибаюсь, Макарова знает четыре или пять языков, и этого хватает, чтобы
раздвинуть границы сознания до границ почти мировых. Бывая в Израиле, Германии
и других странах, где много наших бывших соотечественников, я невольно пришел к
выводу, что сознание новых переселенцев, особенно возрастных, резко сужается.
Потому что язык, на котором говорили с рождения, нужен все меньше, а новый
язык, кое-как выученный для походов на рынок, до размеров этого рынка сознание
и сужает. Да и Макарова в своем письме замечает нечто похожее: «Посмотрела
вчера на наших евреев в Германии, еле говорят по-немецки, какие-то некрасивые,
как на подбор косые-кривые, лишь одна красивая девушка-устроительница украшала
собой собрание неприкаянных соотечественников. Не гордый народ, какой-то
уязвленный. <…> Они там нигде — ни в России, ни в Израиле, ни в
Германии».
Сразу
же оговорюсь: относится это далеко не ко всем. К писателю Елене Макаровой точно
не относится, потому что ей языки нужны не для рынка. При этом забавно, что
Инна Лиснянская, знавшая только один язык, русский, но знавшая его изумительно,
с трудом могла его применять в магазинах и на рынках где-нибудь в Москве или Новопеределкино. У меня складывалось впечатление, что
продавцы ее изысканный русский просто не понимают. А она не понимает их. Потому
что границы сознания в самой России в последние десятилетия так сузились, что
неизбежно упростили и язык. Или наоборот. Это уж кому как нравится.
Естественно,
Лиснянская видела эти процессы и в самой литературе. В частности, в поэзии
начала девяностых. Мы с ней не раз говорили о роли авангарда, постмодернизма,
захлестнувшего в тот период журналы. И приходили к выводу, что постмодернизм
хорош тогда, когда надо разрушить единый официальный стиль. В том случае —
советский. Что и было сделано в восьмидесятые годы. Но когда никакого единого
стиля нет, когда нужно наконец заняться не разрушением, а осмыслением и
созиданием, уже сам постмодернизм становится не только бессмысленным, но даже и
тоталитарным.
«Наших журналов не читаю, — пишет Лене в
начале девяностых Лиснянская. — Все почти в поставангардистской
дури — сдуй игривую пену, и ничего не остается под ней. Не шампанское.
Последние мои стихи те, которые я написала раньше посланных тебе, будут,
кажется, в 10-х номерах "Н[ового] мира" и
"Знамени". Последний взял ориентацию на андерграунд
как в прозе, так и в стихах. Чтение это очень убогое, со всеми эротическими
выкрутасами, со всем этим "говном", пуканьем и т. д. и т. п. У этого поколения
писателей вряд ли будет будущее. Мы это уже проходили, начиная с 1914-го по
1928-й включительно. Тогда в атаку пошел фашизм-коммунизм, и сейчас та же
атака. В сущности, эта литература плоть от плоти соцреализма. Звучит
парадоксально, но так оно и есть. Задумаешься — и поймешь, и согласишься. Ультра-декаданс
всегда приходит с реваншизмом. А что такое соцреализм, как не реваншизм, когда
в закостенелой форме идет лживое содержание. Сейчас это приняло вызывающе
крикливый вид. Содержательности нет совершенно, как правдивой, так и лживой, и
это ничто прикрывается "новой" одежкой. Да, это все уже было и
прошло, как с белых яблонь дым».
Здесь
уместно вспомнить Пикассо: «Заслуга Бога — в отсутствии стиля». То есть Бог —
не тоталитарен. Он сам — Творец. И как творец дает свободу стиля любому
художнику. Лиснянской, естественно, не нравился новый тоталитаризм стиля. Как и
старый. Поскольку у нее давно уже был свой, выстраданный, узнаваемый стиль. К
словам Пикассо можно еще добавить, что Бог дает не только свободу стиля, но и
свободу мысли. А отсутствие мысли в стихах — элементарное неумение расшифровать
и перевести в язык бушующую внутри поэта и вокруг него энергию. И Лиснянская
интуитивно протестует против безмыслия в поэзии: «Все
сейчас очень правильно говорят, что литература не должна быть идейной. Но
забывают сказать, что произведение не может быть бессмысленным. Тут полная
путаница: идею отождествляют с мыслью. А это две большие разницы. Идея — это
раз и навсегда окаменевшая мысль. Именно поэтому нельзя путать идею с мыслью.
Художественная мысль всегда очень подвижна и вряд ли может окаменеть. А вот
идея — это та философская «горячая» точка, которая застывает, как вулкан. Вот и
я разрассуждалась, в то время как я вовсе не
теоретик, практик. Да ещё беспомощный. И беспомощно думать литераторам, мол,
русский писатель должен прекратить и свою пророческую миссию, это опять
перепутывают идею с мыслью. Я восстаю на все, что сейчас говорится в русской
поэзии и в прозе, что мы все должны очиститься страданием. Это уже окаменелая
идея».
4.
Елена
Макарова — прозаик. Соответственно, и мышление иное. Это еще одно кардинальное
отличие двух женщин, мамы и дочки, да еще и усугубленное тем, что они смотрят
на мир и на происходящее с разных точек планеты. Или вообще — одна с земли, с
конкретной московской, красновидовской или переделкинской земли, а другая — откуда-то сверху. Хотя и
ее заботы — более чем земные. В том числе и заботы литературные.
«Правда,
что трудно нынче написать "Муму" и
"Возвращение блудного сына"», — пишет она Лиснянской в ответ на ее
рассуждения о «пунктирности» новой литературы. — Но
для меня это не страшный симптом, а лишь указание на то, что сегодня изменилось
художественное мышление. Так же, как изменилась живопись с появлением
фотографии, так меняется проза с появлением факсов. (Сегодня, наблюдая за тем,
что творится в Интернете, над факсами можно только посмеяться. — Е.Б.)
Появляется отрывочность, вложение текстов в блоки, пунктирность
— это нормально. Правда, что скверно образованные писатели стали открывать
велосипед. Что ошибаются в установках, поскольку прочли впервые Экклезиаста, а
обращаются с ним так запанибратски, словно ходили в лучших друзьях у Соломона.
Но почему надоело всем исследовать реальность?»
В
принципе, ответ на этот вопрос довольно прост. Реальность, например, в нашей
стране с некоторого времени напоминает калейдоскоп. Стеклышки меняются местами
чуть ли не ежедневно, заодно меняя всю картину происходящего. Здесь уж никакое
образование не поможет. Мозги плавятся. Лиснянская довольно точно подмечает,
что «…здесь формируется чудовищное поколение, это так печально, тем более что
наряду с формированием уродливого мышления это поколение начитанных,
образованных молодых людей. Просто отчаяние охватывает, когда думаешь о судьбе
дальнейшей русской литературы». И как бы обращается к этим «образованным
молодым людям»: «Во всем, даже в пунктирном мышлении, мне думается, должна быть
золотая мера. Тонкая золотая натянутая проволока, по которой движется этот
пунктир, не сваливаясь туда, где уже не речь, а мычание».
Эти
сетования понятны. Но что делать, если сама эта «золотая мера» отменена? А
понимание происходящего в иные времена сродни пониманию Бога. А это практически
невозможно. Поэтому проще бывает куда-нибудь спрятаться от этой
действительности, чем ее осмыслить. Многие и прячутся. В том числе и в
литературе, и в поэзии в частности. Заумь берет верх над разумом. Но и заумь
надо как-нибудь украсить, чтобы было похоже на новаторство в литературе. Можно
не признавать прописных букв. Можно отменить знаки препинания. Можно еще
чего-нибудь придумать. Суть не меняется. Главное — чтобы непонятное осталось
непонятным, чтобы непонятное было похоже на непонятное. Потому что всякая
попытка сделать понятное из непонятного — выстрел мимо цели.
И
в этой странной литературной действительности мать и дочь, обе пытаются
вырваться из лап чудовища сонного разума. Лиснянская — следуя своей
отработанной десятилетиями форме писания и форме поэтического мышления. Дочь —
упорно работая над созданием своей ни на кого не похожей формы. И ее находка,
ее разгадка точнее всего выразилась в названии одной из ее книг: «Движение
образует форму». Это — точно. Это — гениально точно. Движущийся, сорвавшийся с
цепи, кувыркающийся мир можно познать только двигаясь, кувыркаясь вместе с ним.
Если оставаться в статичном положении, он просто сметет художника (да и просто
человека) или сведет его с ума. У Елены получилось: «Проза, — пишет она, —
переработалась в определенную поэтическую форму, так что все как бы соединилось
и не требует адресов. Внутри меня все ссылки, но человеку постороннему их будет
трудно опознать, так как примечания неотделимы от самого текста».
Лене
порой кажется, что она «застывает». Или, как она выражается, «стрела
застывает». И я ее понимаю. Но это не стрела застывает. Просто сама Макарова
летит с такой скоростью, что перестает эту скорость замечать. Прямо по теории
относительности. Это как выйти в открытый Космос — скорости не чувствуешь.
5.
«Свобода, мамик,
свобода! Каждый день молюсь за то, что я свободна. И могу решать все независимо
ни от кого, как ни трудно бывает принимать рискованные ходы, все же — свобода!»
Отъезд
Макаровой из России — это не эмиграция в общепринятом смысле. Это именно рывок
к свободе, к той жизни, когда никто и ничто не сдерживает, когда можно жить не
в стране, а во всем мире в соответствии со своими целями, желаниями, талантом.
Это попытка внутреннюю свободу дополнить внешней. Понятно, что абсолютной
свободе противоречит сама человеческая природа. И окружающая природа — тоже. Да
и свободу каждый понимает по-своему. Когда-то меня удивил Григорий Соломонович Померанц, сказавший, что никогда он не был таким свободным,
как в лагере. В сталинском лагере! Не сразу, но со временем я понял, кажется,
что он имел в виду: несвобода тела переходит в такую свободу мысли, о какой так
называемому свободному человеку приходится только мечтать. А поскольку для
Померанца понятия «жить» и «мыслить» были практически синонимами, то и жизнь
свою лагерную он воспринимал как свободную.
Несвобода
Лиснянской рождена несоответствием между реальным миром и ее представлением о
том, каким этот мир должен быть. Этот конфликт и лежит в основе ее творчества.
А то и всей жизни. То есть Лиснянская пишет потому, что «на правду мир не
похож». И пытается сотворить мир, похожий на правду. Я уже говорил о том, что у
Инны Львовны возникали проблемы в общении с продавцами на рынках и в магазинах.
Но дело тут не только в упростившемся языке и сузившемся сознании окружающих.
Дело и в ней самой. Поскольку «мир не похож», а жить как-то надо, Лиснянская
пыталась к этому миру приспособиться. И выходило это подчас довольно смешно.
Вообще,
чтобы что-нибудь понять в поэте, надо определить, где в нем заканчивается поэт
и начинается человек. И наоборот. Лиснянская — яркий пример поэта, вынужденного
играть роль человека, поскольку выступает в его обличье. Она ходит в магазин,
кормит котов, платит за электричество, записывается на прием к чиновнику,
получает паспорт. А как же иначе? Без паспорта нельзя! При этом, не очень
понимая, как соответствовать окружающему, этот сгусток воздуха пытается
приноровиться к человеческим вкусам, порядкам и отношениям. Люди, например,
любят выглядеть красиво и модно, чтобы нравиться другим. Лиснянская это
понимает почти буквально. Поэтому приходит фотографироваться на паспорт, надев
шляпу и улыбаясь в пол-лица. И совершенно искренне не понимает, почему этого
нельзя. В мире людей поэт почти всегда чужой, потому что постоянно попадает в
обстоятельства, в которых мало что понимает. Ему остается все время мимикрировать, как инопланетянину из фантастических
фильмов, принимая форму землян. Это тоже — несвобода. И постепенно, подспудно
Лиснянская утверждается, видимо, в простой с виду мысли: жизнь — это боль, а
боль — жизнь.
Я репетировала смерть,
Крест-накрест складывала руки.
Лицо не выражало муки,
Чтобы не страшно было впредь.
Борис
Пастернак репетировал любовь — «шатался по городу и репетировал». Лиснянской
это не надо было. Она репетировала смерть. Она репетировала смерть как свободу.
И та свобода, к которой рвалась Елена, ей была не нужна. Ей достаточно было
окна, в котором жили лопухи, шел дождь и темнел лес. Все остальное у нее было с
собой. В том числе и внутренний свет.
Мне всё одно — в себя или наружу
Глядеть, поскольку вижу я всегда,
Как изумрудный свет втекает в душу,
И как душа взлетает из окна.
Свет
— вот свобода Лиснянской. Остальное — дань страхам, которыми ее обильно питали
тогдашние газеты, телепрограммы и многочисленные друзья. Как-то я подметил, что
Липкин смотрит все новости подряд, по всем телевизионным программам. На мой
удивленный вопрос она ответила коротко: «Боится погромов». Оказывается, в
раннем детстве в Одессе он стал свидетелем погрома. И это — на всю жизнь.
Поэтому запечатленные в письмах мысли Лиснянской не о литературе тоже, скорее,
взяты из ее советского прошлого и всего того, что там с нею было связано, — от
допросов в НКВД до «Метрополя», ухода из Союза писателей и запрета на
публикации. Поэтому даже в состоянии почти полной возможной свободы ее
постоянно преследовала иллюзия внешней несвободы.
6.
У
Лены Макаровой свобода имеет совершенно иной оттенок. Ей нужен весь мир, ей
нужна свобода передвижения, потому что она не только прозаик. Она — художник,
преподаватель, историк, исследователь, драматург, устроитель выставок,
изобретатель всевозможных проектов, для реализации которых действительно нужно
свободно передвигаться по миру. Поэтому, повторяю, живет она не столько в
стране, сколько — везде. Но больше всего — в себе. «Я тоже чувствую, что живу
одиноко со своим личным занятием, и все мечтаю объединить всякие виды искусства
вместе, но мне никак не удается найти такую группу людей, которая поняла бы
"сверхзадачу", — словом, все мое существо полно фантазий, которые
возникают или как словесные или как какие-то скульптуры, или говорящие тексты в
пустоте и картинках, проектируемых на стены…»
«В
принципе, мамик, я живу в странном мире, — пишет
Елена. — Связь с русской жизнью у меня только через тебя. Если бы не твои
письма, которые, ты даже не представляешь как, помогают и согревают меня, я бы
ощущала полную отрезанность. Мои мозги производят разные фантомы, увидишь,
когда получишь материал будущего романа, это тот уровень самоустранения, на
котором я сейчас нахожусь».
Лена
обрела свободу в одной упаковке с другой стороной этой же свободы — изнанкой
свободы. Вырвавшись в открытый мир, почти в Космос, она, как мне кажется, в
полной мере ощутила оторванность от мировых провинций. Или даже так: любая
точка, где она пребывает на земле, — провинция. В том числе и Россия, и
Израиль. Хотя ей порой очень не хочется в этом признаваться. В этом смысле
характерны строки, адресованные даже не маме, а Семёну Израилевичу Липкину:
«Жить в Иерусалиме — это жить и в Провинции, и во всем мире одновременно. Здесь
есть Тора и довольно-таки эпигонская современная литература, в основе которой
язык Торы. <…> Семён Израилевич, это я пишу Вам в ответ на чудесные слова
о принадлежности. Я это чувство понимаю, но никак не думаю, что это чувство
имеет привязку к географии, к улице Усиевича или Красновидову».
Зато
в другом месте Лена являет следующее: «Нравится тебе твой дом или нет, это
дом». Поэтому какая-то привязка все-таки есть. И это — Иерусалим. Но не просто
город. И даже не люди. Сама природа позаботилась тут о том, чтобы люди обрели
земное притяжение. «Мы живем на крутом холме, в трех км от Вифлеема, — пишет
Елена. — Из-за гор и долин город кажется вывернутым, вогнутости и выпуклости
как бы все должны быть поменяны местами, чтобы выстроилась нормальная прямая
перспектива или нормальная обратная. А так это совершенно неевклидово пространство».
Написано
это довольно давно. А совсем недавно подоспели новые откровения ученых, из
которых следует, что именно искривленное пространство рождает земное
притяжение. Следовательно, именно в Иерусалиме этот фокус Бога явлен наиболее
наглядно. Наверно, от этого города так близко до неба, что Всевышнему пришлось
подстраховаться, чтобы люди не улетали. Впрочем, их полет в истории принимал
самые разнообразные формы, иначе этот город не стал бы колыбелью нескольких
религий. Но что, может быть, хорошо для иерусалимцев,
бывает страшно для приезжих. Я лично знаю многих людей, так и не сумевших
преодолеть удушающую силу Иерусалима. Они тут задыхаются. Кажется, и Лиснянская
во время своих первых приездов к дочери испытала то же самое. «Всю жизнь перед
сном она читала Библию, — сообщает Лена. — И оказаться вдруг в Библии стало
невыносимым для ее души потрясением».
И
— новые противоречия Макаровой с матерью, а заодно и с Липкиным. Ведь она уже
тут жила. Она уже привыкла. Она все увидела и продумала. И это при несомненной
любви к городу, который в письме к Семёну Израилевичу она как истинный художник
сравнивает с картиной Иванова. Но при упоминании ритуалов, связанных с
религиями, в ней не просто возникают, в ней уже прочно живут сомнения и даже
усмешка. «Я надсмехаюсь не над верой, а над ритуалом. Человек, который положил
записочку в стену Плача, вирджинец, — посмотри, что
он творит. Я знаю, что ритуал удерживает структуру, но уже нечего удерживать,
по-моему. Люди в Терезине столько думали о морали,
так строго судили себя по тем меркам, которые были давно разрушены в Европе, —
люди истребляли людей, а какой-нибудь Гонда Редлих1
страдал от того, что он, имеющий власть, не может спасти ребенка от транспорта.
Не мог, и страдал. Евреи были свалены в крепость Марии Терезии
и страдали, что дети вынуждены красть картошку с поля. Вот выживут и станут
ворами! Сурожский, он об этом пишет прекрасно. О совести. Люди в жизни ставят
галочки, отмечаются на туристических тропах, — это тот же ритуал, что записки в
стене Плача или поход на Голгофу. Я говорю о человечестве, а не о Шахье2
или Швенке3. Но
посмотри, что с ними стало?»
7.
Проводив
дочь, Инна Лиснянская постоянно живет ожиданием катастрофы. Все ее письма
девяностых годов посвящены не только тому, что творится вокруг, — они полны
страшными предчувствиями. Хотя, конечно, у каждого своя катастрофа, свой
взгляд, и то, что одному кажется ужасным, у другого не вызывает повышенных
эмоций. Но тут еще следует отметить, что все реальные и экзистенциальные страхи
этого времени совпали не только с творческим взлетом Лиснянской, но и с
настоящим признанием. Журналы рвали из рук новые стихи. Премии следовали одна
за одной. Все это скрашивало жизнь, помогало утвердиться в собственном
творчестве, но все-таки не избавляло от мрачных предчувствий.
Уехав
в Израиль, Елена Макарова сама себя, все свое существование ввергла хоть и в
бывшую, но реальную Катастрофу. Комнаты в Яд-Вашем
или в Терезине стали ее реальным адресом. Собрать
воедино произведения заключенных в гитлеровских концлагерях детей, наверно,
могла только Лена. Даже непонятно, как эта маленькая хрупкая женщина все это
выдержала. Ведь не для литературы же она поместила себя в минувший ад. И
вообще, литература — не ее цель. И признание — тоже. Она не чувствует
необходимости занять свое место в так называемом литературном процессе. Любимая
игра Липкина по распределению поэтов по рядам и ранжирам — не ее игра. Здесь
другое: «Осколки, обрубки, опилки, ошметки чьих-то судеб, распиленных,
разбитых, раскромсанных, раскрошенных — это ХХ век. Я родилась сюда, видимо, не
для того, чтобы занять свое место в шеренге, а чтобы даже близко ни к какой
шеренге не подходить — стояние в очереди — это трата времени. Может, и не
напрасная для сиюминутной жизни, но бессмысленная, если во что-то веришь, например,
в непрерывность культуры. И с этой точки зрения неважно — публикуют, покупают,
читают, знают, — или все то же с "не". Другой вопрос — для кого это
все делаю — для себя, для знакомых, друзей, для широкого читателя?»
Лена
Макарова не просто с головой ушла в ад Катастрофы. Она нашла в себе силы этот
ад исследовать. Чего это ей стоило и как ей удалось все это выдержать, знают и
понимают немногие. Как? Наверно, вот так: «Я построила стену, которая будет
защищать меня от ударов. Эта стена во мне самой. Так что все зло людей будет
рикошетом бить в них самих. <…> А я останусь только с тем — что люблю.
Своим одиночеством, своей работой».
То,
что этот ад нашел отражение в ее книгах — естественно. А в чем же еще? И вечно
сомневающаяся Лиснянская, уже находясь на вершине своей земной славы, всеобщего
признания, ставшая лауреатом всевозможных премий, вдруг заново открывает
собственную дочь: «"Фридл" — замечательно
сильное, талантливое произведение, за которым стоит не только ее и твой
огромный труд души, но и Слово как таковое. Но начало, а м.б., середина вещи,
которую ты сейчас прислала, а мы с Семёном прочитали, уже новый, высший
уровень, самый высокий, на который способен подняться художник. Прежде я
считала тебя крупным талантливым писателем. А теперь вижу: ты — гений! Даже
страшно от этого открытия. Боже мой! Неужели Твою посланницу родила я, грешная?
Ты понимаешь, что за вопрос я задаю и каким благоговением этот вопрос
продиктован? Больше ничего я тебе сейчас не напишу: я плачу, я смеюсь, я
обращаюсь к Богу. Я молюсь, чтобы Он дал тебе сил и здоровья довершить твой
подвиг не гражданина-архивщика, и за это слава была
бы архивному работнику, я молюсь за Его поддержку твоего писательского гения».
Но
сама Макарова тут же реагирует, словно желая поставить все на свое место: «Что
до моей гениальности, то слухи о ней прошу считать преувеличенными. У
гениальных все связывается воедино, а у меня все трещит по швам. Но что-то мною
движет, и, скорее, интерес, любопытство, желание узнать, научиться распознавать
вещи и явления, это метонимические поиски, но, даже если они меня не приведут к
конечному продукту — результату, они интересны сами по себе».
Это
и является целью — поиск, движение. Вся работа ее — средство познания. И
создание прозы — в том числе. И вполне естественно, что на этом пути возникают
не только открытия, но и обыкновенная человеческая усталость, попытка
защититься даже от себя самой, от своей собственной бьющей через край энергии.
Несколько наивное утверждение, что «у гениальных все связывается воедино, а у
меня все трещит по швам» — тоже от усталости. На пути поисков не все тупики
рассасываются быстро. Это вполне естественно. И в таких ситуациях возникает
неуверенность, что тоже закономерно. «Сейчас я не вижу смысла ни в своей
"подвижнической" деятельности, ни в потребности поддержки с чьей-либо
стороны. Думаю, я нуждаюсь только в одном — в одиночестве. Это не поза
"рассудка", который "изнемогает", это поиски пути. Я
заблудилась не в небе, а между землей и небом, притом, что не птица. Правда,
летаю на самолете, где и впрямь чувствую себя свободной».
Хорошо,
что эти периоды у Елены Макаровой не затягиваются надолго.
8.
Могу
только присоединиться к Инне Львовне: книга «Фридл»4
— это одно из лучших произведений нового века, написанных на русском языке. Читая ее, понимаешь, как
все в этом мире связано, почти неразрывно, одно с другим. «Двадцатые годы
Европы — какой расцвет искусств, и какое отвратительное время — становление
советской и формирование фашистской империй. Ипохондрический еврей Кафка ищет
душевного укрытия от будущего ада на груди Милены
Ясенской. Все те же проблемы — социальные катаклизмы и жизнь художника. Очень
полезно для понимания эпохи и Фридл‚ ведь это схожие
по типу женщины — богемные, свободные (в рамках тогдашних представлений о
свободе)», — пишет Макарова.
«Расцвет
искусства» прямиком отправлялся в сталинские лагеря и гитлеровские газовые
камеры. Одиночки искали новые пути в искусстве. Политики искали новые средства
истребления. В этом нет ничего нового. Но Лена не останавливается на ужасных
фактах Холокоста. Она, как всегда, идет дальше, до конца, за грань
общеизвестного. И в письмах матери вскрывает еще один конфликт — конфликт между
еврейским иррационализмом и еврейской логикой, между величайшей трагедией
народа и постыдным практицизмом отдельных его политиков, зачастую
перечеркивавших стремление народа к выживанию в страшнейшей бойне двадцатого
века.
«Йоран пишет книгу — "Израиль — утопия". Это
сейчас актуально. Хамас5, каждый день что-то. Похоже, наш народ
совершенно никчемушный. Открылась сейчас история с Кастнером6,
венгерским евреем, который вел переговоры с Эйхманом7, в 44-м году.
2 миллиона хотел Эйхман, он сказал, что будет
отправлять ежедневно в Освенцим 12 тыс[яч] евреев, пока Кастнер через
Сохнут8 не достанет нужной суммы. Сохнут не принимал партнера Кастнера 4 месяца. Сохнут был под Бен Гурионом,
у того, увы, были прямые отношения с Эйхманом, но он
не спешил и не хотел, по политическим соображениям, спасать венгерских евреев
(мы вас звали, а вы не почесались, теперь получайте), в конце концов Кастнер вывез лишь богатых евреев и родственников, 1800
человек, остальные отправились в газ. Это все было известно. Когда думаешь о
монашках, которые прятали еврейских детей у себя, а потом об основателе
еврейского государства, — приходишь в тупик. И всякие другие истории, про Эцель9
и Хагану10, как они топили и убивали друг друга, евреи, как пытали
друг друга и приговаривали к смертной казни в 44-м году, когда шла война и было
кому уничтожать евреев без них. Страшно. Сейчас наступила в Израиле пора демифологизации прошлого — израильтяне пока еще не говорят
о том, какой мор устроили они идишистской культуре,
как вытравляли язык галута, как создавали нового
человека, как унижали немецких евреев и как боролись с немецким языком. Но все
это на очереди. Сионистские идеи сейчас уже не верховодят, на чем все это будет
держаться? На вечном антисемитизме? На противостоянии? Жалко, такая красивая
страна, я знаю, что где бы ни была, это единственная страна, по которой буду
тосковать физически».
9.
«Я
говорю о человечестве, а не о Шахье или Швенке», подчеркивает Елена, пытаясь понять, что было с
людьми и что с ними стало.
Так
что было с людьми? И что с ними стало? Да ничего нового. Люди остались людьми
во всей их красоте и во всем их безобразии. Как-то гуляя со своей немецкой
приятельницей по Гамбургу, наткнулся на табличку, сообщавшую, что в этом районе
города до войны проживало девять тысяч евреев. Из них выжили триста человек. Я,
уже много прочитавший к тому времени о Катастрофе, все-таки до конца не
понимал: как такое могло произойти? Как люди, жившие десятилетиями рядом,
допустили истребление соседей и даже друзей? Оказалось, все очень просто. Всем
сообщили, что евреев переселяют в другое место. Не в концлагеря, нет, упаси
Боже! Просто в другое место. А их дома, магазинчики, лавки можно занимать. И
добропорядочные соседи все прибрали к рукам. Нет, конечно, уверяли меня, если
бы они знали, что их соседей отправят в газовые камеры! О, как они потом
сожалели! Они же добропорядочные люди! Но соседского добра эти добропорядочные
уже никогда никому не вернули.
Да,
они люди. А границы добра и зла размыты не вчера. И не сегодня. Только сегодня
зло стало более изощренным. Оно норовит натянуть на себя маску человеколюбия,
законности, демократии. И многие действительно добропорядочные люди скажут
потом, что ни о чем не догадывались, что ничего не понимали, не знали. А много
ли нужно знать, чтобы перестать оправдывать убийства? Много ли нужно знать,
чтобы не воровать и не лжесвидетельствовать? На зло надевается маска добра.
Маска становится не только символом, но и сутью современного мира. Мир больше
не мир — маска мира.
Иногда
кажется, что человечество вновь идет по пустыне. Но не туда, где из горящего
куста явились на свет Скрижали, а в обратную сторону. А люди? Да, люди — это
люди. И с этим надо как-то жить.
10.
«Боже
мой! Неужели Твою посланницу родила я, грешная?» — сама себе не верит
Лиснянская.
Неужели
эта знаменитая на всю страну поэтесса — моя мать? — могла бы в ответ изумиться
Макарова.
Известное
утверждение о том, что род кончается художником, никак на Елене не сказалось.
Может быть, потому, что в роду и в окружении был не один художник, а несколько.
И мать Инна Лиснянская, и отец — известный поэт Григорий Корин,
и Семён Липкин, и целая плеяда их талантливых друзей, с которыми Лена могла
общаться чуть ли не с самого раннего детства. Казалось бы, есть простор для
подражания и продолжения. Есть прямой путь в тупик. К счастью, Елена Макарова
это вовремя поняла. Или нет, не так — она просто родилась другой.
Переписка
Инны Лиснянской и Елены Макаровой — документ эпохи. Это письма на фоне новых
мировых катаклизмов. И на фоне старых — тоже. Потому что уже самой своей
работой, своим творчеством обе раздвинули границы современности. Это их
объединяет. А отличает то, что когда-то экзистенциалисты назвали поведением
человека перед лицом катастроф. И вообще, это не столько письма, сколько запись
в историю.
Инна
Лиснянская — из породы спасаемых, самоспасаемых.
Средством спасения были стихи. Она писала их в огромном количестве почти до
самого смертного часа. Стихами она боролась с самой собой и со смертью.
Елена
Макарова — из породы спасателей. Она спасает других. Не только живых, но и
мертвых, убитых, расстрелянных, задушенных в газовых камерах. Вернее, не
мертвых — души мертвых. «Иногда мне кажется, что ты философ Федотов, — пишет
Лиснянская, — который хотел оживить всех мертвых. Его концепцию я выражаю
примитивно, но по сути дела — оно так и есть. Иное — историческая память,
которая складывается из крупных и мелких архивных данных. Ты же делаешь то, что
делал бы Федотов, не будучи Христом (Лазарь), именно оживляешь».
А
может быть, так: Елена Макарова исследует и завершает судьбы безвременно
ушедших людей. Доживает за них. Делает их бессмертными. В музее Яд-Вашем, где так долго работала Макарова, есть детский
мемориал. Огромный черный зал, в котором ничего нет. Только в кромешной темноте
со всех сторон мерцают звезды — души убиенных детей. И — монотонный голос,
перечисляющий имена. Вся деятельность Елены Макаровой — вот эти звезды. Эти
души.
Спасаемая
и спасающая — в этом главное отличие двух женщин, матери и дочери. А во всем
остальном — любовь, любовь, любовь…
Загадка — жизнь, а смерть — её разгадка.
О как мне эти слёзы видеть сладко!
Поплачь ещё, хоть я плохая мать
По всем параметрам миропорядка.
Нет, слуха твоего не оскорблю
Тем оправданьем, что с пути я сбилась, —
Всё это ложь. Я так тебя люблю,
Как дочерям заласканным не снилось.
ПРИМЕЧАНИЯ
1 Редлих
Эгон (Гонда) (1916–1944),
сионист, автор терезинского дневника, переведенного
на многие языки, погиб в Освенциме.
2 Шахья
— герой романа Е. Макаровой «Смех на руинах», опубликованном в сокращенном виде
в «Знамени» (1995) и в
3 Швенк
Карел (1917—1945), режиссер, актер, драматург, поэт, погиб на марше смерти в
апреле 1945 года.
4 Фридл.
Роман Елены Макаровой. Новое литературное обозрение,
5 Хамас
— палестинское исламистское движение и партия, правящая в секторе Газа.
6 Кастнер
Рудольф (1906—1957), венгерский еврей, деятель сионистского движения.
7 Эйхман
Адольф (1906—1962), оберштурмбаннфюрер, сотрудник
гестапо, непосредственно ответственный за массовое уничтожение евреев.
8 Сохнут — международная
сионистская организация, которая занимается репатриацией в Израиль (Алия) и помощью репатриантам.
9 Эцель
— национальная военная организация, действующая на территории мандатной
Палестины с 1931-го по 1948-й г.
10 Хагана
— еврейская военная организация, действующая на территории мандатной Палестины
с 1920-го по 1948-й г.