Опубликовано в журнале Дружба Народов, номер 8, 2016
Бершин Ефим Львович
— поэт, прозаик,
публицист. Родился в Ти-располе
в 1951 году. Автор нескольких книг стихов, документальной и художественной
прозы. Постоянный автор нашего журнала. Живет в Москве.
Я
родился напротив тюрьмы. Стоило открыть дверь нашей развалюхи
— и вот она, тюрьма. И когда я поутру выбегал с резиновым мячом на улицу, меня
уже ждали. Заключенные приветственно махали протиснутыми сквозь решетки руками
и кричали, предвкушая зрелище. Дело в том, что тюрьма хоть и выглядела старой и
обшарпанной, но прямо возле ее стен была ровная,
словно выглаженная утюгом, площадка, на которой мы целыми днями гоняли мяч. А
зэки были нашими преданными фанатами. Они дружно освистывали нас, когда мы не
попадали в наспех устроенные из камней ворота и жидко аплодировали, когда мяч
влетал туда, куда надо.
Конечно,
я не понимал, что этими решетками наш мир, наш город разделены на две части. Да
и трудно было понять, где проходит эта граница, потому что все постройки вокруг
выглядели ничуть не лучше тюрьмы. Или даже хуже. Ведь я родился не только
напротив тюрьмы — я родился среди настоящих развалин. И могло показаться, что
город кто-то перепахал огромным бульдозером. Кому-то могло показаться. Но не
мне. Откуда мне было знать, каким был город до войны? А о войне я узнавал,
прячась под столом, потому что за столом мне еще не было места. За столом сидел
отец. За столом сидели еще молодые, несколько лет назад вернувшиеся с фронта
мои дядьки и соседи. Они пили водку и говорили о войне. А я ползал между ногами
и учился считать. И у меня все время что-то не сходилось. Потому что на пять
человек приходилось почему-то только восемь ног. Я выглядывал наружу,
пересчитывал сидящих — их было пять. А ног всего восемь. Поэтому война входила
в мое сознание безногой.
* * *
Кстати,
вполне может быть, что именно из-за этого у меня в школе потом не задались дела
с точными науками. В частности, с арифметикой. Убедившись еще там, под столом,
что в арифметике нет никакой логики, я окончательно махнул на нее рукой и
переключился на другие, более естественные науки. Например, на суворовскую
науку побеждать. Потому что побеждать надо было почти ежедневно именно в
естественных обстоятельствах. Ведь мы целыми днями играли в войну на самых
настоящих военных развалинах, среди которых запросто находили гильзы от
патронов и даже неразорвавшиеся гранаты. Мы бросали жребий и делились на
русских и немцев. Потом менялись. Потому что никто не хотел постоянно быть
немцем. И воевали до темноты под ворчание соседей. Иногда кто-то подрывался на
оставленной войной мине.
* * *
Кстати,
я не зря вспомнил про науку побеждать. Если я скажу, что наш Тирасполь основал
Суворов, меня никто не поймет, так как все уже забыли, кто такой Суворов. А я
помню. Потому что на центральной площади он до сих пор скачет на своем бронзовом
коне, что далеко не всем теперь нравится. Некоторые предпочитают думать, что
город основал кто-то другой. И не по указу Екатерины Великой, а по указу
какого-нибудь короля из близлежащих земель. Но его все-таки основал Суворов. В
1792 году. Сначала турок побил, а потом основал. И даже не город, а только
крепость. Город уже потом вокруг наростился. Сам. По
крайней мере, когда ведомства государственной коллегии иностранных дел
коллежский секретарь Пушкин А.С. был отправлен к главному попечителю колонистов
южного края генерал-лейтенанту Инзову в Кишинев, а из
Кишинева примчался в Тирасполь, город уже был. Конечно, Пушкина больше
интересовал не сам город, а именно крепость. Где под надзором генерала
Сабанеева сидел пушкинский дружок Раевский. И Пушкин долго ходил вокруг
крепости, но так ничего и не выходил. А от предложения генерала посетить
крепость отказался наотрез. Не дурак же он был, в
самом-то деле, добровольно голову в петлю совать. И умчался восвояси. Но это я
уже потом узнал, когда худо-бедно грамоте обучился. А тогда я только играл в
футбол и в войну.
* * *
По
воскресеньям мы шли на базар. И вдоль всей прибазарной
улицы, чуть ли не через каждый метр, сидели безрукие и безногие фронтовики и
просили милостыню. И нечего было им дать. Потому что мы только шли на базар. И
я уже знал, что по дороге мы обязательно заглянем в мастерскую к безногому дяде
Грише, другу детства моего отца, сапожнику. И в мастерской будет пахнуть свежей
кожей. И мне подарят там пару маленьких сапожных гвоздей, которые обязательно
пригодятся мне на той, дворовой войне. И еще я знал, что там же, у ворот
базара, мы встретим балагулу Яшу, огромного, как его
лошадь, с которой он постоянно ругался, как будто она была ему женой.
—
О, ты уже такой большой, как почти моя лошадь! — кричал он, завидев меня. —
Хочешь покататься на биндюге?
Вообще-то
биндюга — это такая большая телега, на которой перевозили грузы из морского
порта. Морского порта у нас не было, только речной, на Днестре, но большие
подводы тоже называли биндюгами, потому что, как ни крути, а Одесса была совсем
рядом, и у тираспольчан с одесситами образовался
общий язык. Что не удивительно: ведь оба новороссийских города были основаны по
одному и тому же указу императрицы.
—
Хочу, — робко отвечал я, заранее зная, что на биндюге мне места не найдется.
—
Нельзя, — огорчал меня Яша. — Ты же не товар! Ты же уже почти человек. А
человек — не товар.
Конечно,
в те времена Яша и предположить не мог, что человек таки да лет через сорок
станет товаром. Что его будут продавать на рынке, как свежие помидоры на
базаре. И что, если внимательно вглядеться, у каждого на груди можно будет
разглядеть вместо ордена — бирку с ценником. Но тогда они этого не знали. Они
были молодыми. И я никак не могу понять, почему они казались мне стариками. Эти
«старики» по субботам, сменив рабочую робу на чистые пиджаки и рубахи,
частенько собирались прямо в мастерской дяди Гриши. И снова говорили о войне. И
снова пили. И снова спорили. А во дворе, оглушенные миром и тишиной, на наспех
сколоченных лавках другие молодые еще фронтовики тоже пили. А напившись, рвали
на груди рубахи, кричали и дрались в кровь. Иногда доводили дело и до
смертоубийства.
* * *
Любимым
занятием было бегать по центральной улице за тележкой безногого Ваньки, который
улюлюкал и строил рожи угрюмым теткам, волочившим
тяжелые кошелки с продуктами. И при этом свистел так, что щеки лопались. Ванька
слыл городским сумасшедшим. То есть был ли он
сумасшедшим на самом деле — неизвестно. Скорее всего, не был. Но он был
городским сумасшедшим как бы по должности. Просто была такая должность или
такая роль — «городской сумасшедший». И Ванька эту роль исполнял с
удовольствием.
Было
Ваньке лет сорок. Но иначе как Ванька его никто не называл. К тому же у него
совсем не было ног. Совсем. Тело его заканчивалось чуть пониже живота. Дальше
ничего не было. Была самодельная, сбитая из нескольких коротких досок тележка
на подшипниках. И на этой тележке, как привинченный, он гремел по центральной
улице, отталкиваясь от асфальта двумя половинками городошной биты. В глазах у
него обычно жила какая-то жутковатая решимость, ничего хорошего не сулившая,
тем более что из-под грязной, найденной, очевидно, на помойке шляпы выползал
широкий шрам, пересекал лоб и прятался в густой щетине, которая начиналась чуть
не у самых глаз.
—
Дамочка! — орал он, начиная свой концерт где-нибудь у дверей винного магазина.
— Что ты так бежишь мимо, как будто я у тебя отнял наследство? Подумаешь, я ей
не купил цветы. Возьми себе на клумбе. Я растратился. — И доверительно сообщал
сгрудившимся вокруг мужикам: — Я строю во дворе новую уборную. Как в Америке, с
водопроводом и без щелей. Чтобы не стыдно было людей пригласить.
Дамочка,
конечно, улепетывала со всех ног, зато вокруг Ваньки
начинала собираться публика. Мужики, выходящие из магазина, подносили стаканчик
кисленького. Жуликоватые подростки, пытаясь приобщиться к Ванькиной славе, подначивали:
—
Ваня! Ваня! Вон еще одна идет.
—
Не-е, — кривил рожу Ванька.
— Она же не с нашего переулка. Вы слышите, мадам? — орал он на всю улицу. — Я
на вас даже не смотрю! Я на вас закрываю свои глаза. Лучше я буду смотреть на
памятник Тарасу Шевченко. У него усы больше.
Толпа
бессовестно ржала.
—
Идиёт, — огрызалась мадам, которую жестокая жизнь
отучила от комплиментов еще лет двадцать назад. — Посмотри на
себя у зеркало, если оно у тебя еще есть. Если нет, заехай
до Аркаши в парикмахерскую. Там есть зеркало. Но тебя туда не пустят. Таких даже в парикмахерскую не пускают.
—
Он сбежал с больницы, — поддерживала мадам всегда
неожиданно появлявшаяся баба Маня с Рыбной улицы. — Там есть место для безногих
придурков.
—
Что?! — радостно вздергивался Ванька, как будто ему в топку подбросили дров. —
Она думает, что если она скоро умрет, так может что хочешь
говорить заслуженному инвалиду без ног.
Подходил
красномордый участковый Толик и брал одной рукой под козырек, а другой —
стаканчик кисленького.
—
Смотрите, люди! — заходилась баба Маня с Рыбной. — Это
одна шайка!
—
Что можно спросить, — поддакивала мадам, — если они вместе пьют эту кислятину?
Это одна шайка.
Впрочем,
Ванькины концерты бывали непродолжительными. Похохотав вволю, толпа расходилась
по своим делам, а Ванька оставался один. Честно говоря, именно этот момент мне
и был интересен. Я стоял за одним из высаженных вдоль дороги пирамидальных тополей
и, высунув голову, наблюдал, как менялось Ванькино лицо. Городской сумасшедший
на глазах тускнел, опускал плечи, уменьшался в размерах и медленно, как недопиленное бревно, катил в первую попавшуюся подворотню,
тщательно собрав в холщевую сумку остатки закуски.
Кажется,
никто не знал, где он живет.
Однажды
он заметил, что я подглядываю за ним, и поманил меня пальцем. Я осторожно
подошел, но на всякий случай остановился метрах в четырех.
—
Не бойся, пионер, — непривычно тихо сказал Ванька. — Ты чей?
—
Я?
—
Ты, ты. Как твоя фамилия?
* * *
Когда
умер дед, меня взяли с собой на кладбище красить буквы на мраморной плите.
Шершавый могильный мрамор пожирал кисточки почти мгновенно. Грубая свиная
щетина уменьшалась так стремительно, как будто ее срезали ножницам. Уже третья
обезглавленная кисть валялась неподалеку. Но я продолжал ожесточенно сражаться
с каждой буквой в отдельности, закрашивая выемки всеми имеющимися у меня
средствами. Наконец, закрасив последнюю букву, я отступил на несколько шагов,
чтобы оценить собственную работу. С могильной плиты, сверкая свежим серебром,
на меня глядела моя фамилия.
* * *
Кстати,
у бабы Мани с Рыбной была дочка Инна. И ее, когда
пришло время, баба Маня решила выдать замуж за достойного человека, как тогда
говорили, с твердой профессией. Человеком с твердой профессией оказался Жорик — местный столяр с рынка, который в маленькой
мастерской виртуозно выстругивал окна и двери для сельских домов. А кроме того, вооружившись стамеской и не обращая внимания
на торговок, самозабвенно гонялся по рынку за должниками — как правило,
деревенскими и нищими.
Но
дело не в этом. Дело в том, что я тоже попал на эту свадьбу, потому что
родителей позвали, а меня девать было некуда. Было мне уже лет двенадцать, но
сказать, что свадебная церемония произвела на меня неизгладимое впечатление,
никак не могу. Ну, жених с невестой. Ну, свадьба под брезентовым тентом прямо
во дворе. Ну, гости. Говорили о каких-то скучных и непонятных для меня вещах,
иногда хором запевали на русском и на идиш. Попадались даже украинские и
молдавские песни. Оркестра, конечно, никакого не было. По тем временам оркестр
был невиданной роскошью, и бабе Мане он был явно не по карману, как и
«достойному человеку с твердой профессией».
Оркестра
не было. Но между столиками бродил одинокий аккордеонист, который за малую
плату играл и пел по заказу гостей. И тогда я увидел этого человека. Он сидел
напротив, увешанный орденами. И у него не было глаз. Совсем не было глаз.
Вместо глаз — два тонких надреза. Но из этих щелочек удивительным образом
лились слезы. То есть, глаз не было, а слезы были. Время от времени неуверенным
жестом слепого он подзывал к себе аккордеониста, совал ему в руку мелочь и
заказывал одну и ту же песню. Аккордеонист играл и пел «О, койфчен,
койфчен папиросн». А слепой
плакал. Когда песня заканчивалась, он опять совал аккордеонисту мелочь и опять
плакал. И так много раз. Он отдавал свои последние деньги, этот слепой, для
того, чтобы плакать.
* * *
В
общем, город наш казался мне в детстве целым материком. И, наверно, это так и
было. Пока он постепенно не начал превращаться в маленький остров, на котором
мне уже было мало места. А может, он с самого начала и сформировался именно как
остров, который нелепая судьба прибивала то к одному, то к другому берегу. О чем
и говорят его история с географией.
Город
впадал в Днестр, Днестр впадал в Лиман, Лиман впадал в Черное море, Черное море
переходило в Средиземное, а Средиземное становилось частью океана, омывавшего
берега Европы, Африки и Америки. И обратно.
Пока
в Америке шел дождь, здесь уже все высыхало, а когда на Волге начиналась
засуха, в городе как раз шел дождь. Поэтому всегда был повод испытывать чувство
превосходства.
—
И как они живут в такой Тмутаракани среди голых индейцев и сплошных пингвинов?
— любил блеснуть эрудицией безногий Ванька. — Я на них просто удивляюсь.
Город
всегда был столицей мира. Но тайной. И мало кто об этом подозревал. А как, с
другой стороны, можно было подозревать, если столицу мира прячут куда-то на
задворки большой страны, где она не имеет возможности громко о себе заявить.
Даже если миллионера вырядить в лохмотья, его не пустят на порог собственного
банка, не говоря уже о высшем обществе, где выпивают и закусывают такие же
миллионеры, как он сам. Если, конечно, этот миллионер — не актер местного
театра Сеня Бобокер, который даже в лохмотьях мог
выглядеть как принц.
Так
вот: тут была столица мира. Больше того сказать: здесь был настоящий Вавилон.
Но наоборот. Потому что в Вавилоне из одного языка Бог сделал много языков. А
здесь из многих языков он сделал один. Потому что так было удобнее. И Богу, и
людям. Здесь, кстати, тоже была башня. Но водонапорная.
Когда-то
давно, еще в девятнадцатом веке, основатель местного почтамта господин
Иванов-Полянский и зачинатель городской аптеки господин Горфинкель-старший
заплатили заезжему историку, немцу Фрицу Хойзерну,
целых пятьдесят рублей, чтобы он выяснил наконец,
сколько и какого народу здесь перебывало, потому что сами они уже не могли разобрать,
кто есть кто. И не случайно почти двести лет спустя местный начальник милиции,
рискуя погонами, сделал робкую попытку отменить национальность совсем. И его
можно было понять, этого начальника. Потому что если тебя зовут Николай,
отчество у тебя Соломонович, а фамилия Гайдаржи, то пойди разберись, кто ты такой. Здесь уже давно никто не мог
отличить болгарина от еврея, армянина от поляка, а немца от русского.
И
этот, кстати, Фриц Хойзерн обнаружил, что в
окрестностях города и в нем самом по очереди и вместе проживали в разные
времена скифы, левкины, греки, вестготы, тиверцы,
уличи, печенеги, половцы, генуэзцы, крымчаки, турки, мадьяры, литовцы, поляки,
немцы, евреи, запорожцы, русские, румыны, французы, армяне, болгары, молдаване,
цыгане, гагаузы и много еще кто. Был, как выяснилось,
даже один негр, но он почему-то не дал потомства.
Ошарашенные
таким изобилием, господа Горфинкель и Иванов-Полянский на собственные деньги
открыли музей, заведовать которым поставили того самого Фрица Хойзерна. И надо сказать, что этот самый Фриц Хойзерн тут прижился настолько, что таки дал потомство
совместно с гимназисткой выпускного класса Машей Пушкарь, о чем было немало кривотолков. Уже в наше время директором музея работал его
прямой потомок в девятом колене некто Иван Домовой, по национальности
числящийся запорожским казаком, но без всяких усов и без чуба. Он, скорее, был
похож на крымчака, этот Иван Домовой. Или даже на крымского караима. Причем, на
караима с подчеркнутой немецкой педантичностью и неутолимой цыганской жаждой
что-нибудь спеть или украсть.
Как
всякие столичные жители, местные не признавали никаких авторитетов со стороны,
потому что в городе и без того хватало авторитетов. Если даже по радио,
например, объявляли, что скоро повысят цены, все равно все шли к Аркаше в
парикмахерскую, чтобы узнать, что он думает по этому поводу. Если
Аркаша говорил «да», значит, было да, а «нет» — так нет. Правда, был еще
и официально назначенный начальник города, о котором многие слышали, но мало
кто видел. Он был не местный. И горожане принимали его как что-то неизбежное,
на что невозможно никак повлиять. Как дождь или ветер, как большую лужу на
центральной площади или на худой конец, как городскую канализацию: запах
неприятный, конечно, но без нее тоже нельзя.
Впрочем,
в городе был один собственный неисправимый бунтовщик — рыжий сапожник Яша, у
которого было то ли семь, то ли восемь детей, таких же рыжих, как он сам. Он
был такой бунтовщик, этот Яша, что хуже Парижской коммуны. Он всегда был
недоволен всеми властями, которые перевидал на своем веку. А перевидал он
немало. Потому что ни одна даже самая маленькая война не проходила мимо города.
А после того как она проходила, город обязательно от какой-нибудь страны
отсоединяли и присоединяли к какой-нибудь другой. И
так много раз. Но с другой стороны, этот Яша был большой оптимист:
—
Если нас все время к кому-нибудь присоединяют, — рассуждал он, — так значит, мы
еще кому-нибудь нужны.
И
после такого вывода возле его сапожной будки продолжала разыгрываться всякая
жизнь. А там, где разыгрывается всякая жизнь, начинаются всякие ограничения.
Конечно, в стране была какая-то конституция. И раз в год по поводу этой
конституции был выходной день. Но что в ней написано, в той конституции, никто
не знал. Говорили, правда, что там подробно, как в Талмуде,
объяснялось, что можно делать, а что — нельзя. Но граждане и так знали,
что можно, а что нельзя. В городе как-то сам собой выработался некий кодекс,
затрагивавший глобальные вопросы жизни и смерти. И редактор газеты Григорий
Самуилович Перебийнос в качестве смелого эксперимента
даже напечатал некоторые его пункты, почти каждый из которых начинался со слова
«человек»:
—
человек не должен кушать с ножа, потому что будет злой, как собака
Миши-Собаковода, которую он хотел продать за Днестр в прошлом году, но никто не
купил;
—
человек не должен кушать из разбитой посуды, потому что может поломать себе всю
жизнь;
—
человек не должен класть на стол подушку с кровати, потому что может умереть ни
в чем не виноватый сосед;
—
человек не должен класть на стол гребешок, потому что будет болеть голова;
—
две женщины не должны смотреться в одно зеркало, потому что будут любить одного
мужчину, и хорошо, если он холостой, потому что при чем
тут бедные дети;
—
человек не должен катать по улице пустую бочку, потому что все дома опустеют, и
что тогда будет;
—
человек не должен заглядывать в чужое зеркало (без комментариев).
Тут
же содержались некоторые рекомендации. Например: обязательно мыть зеркало, если
в него заглянул кто-то чужой, а после большого застолья скатерть непременно
вытряхивать на улице, чтобы никто не завидовал и не сплетничал. А главное — под
клеенку кухонного стола обязательно класть рубль, чтобы в доме всегда были
деньги и достаток.
Конечно,
это далеко не полный перечень правил, по которым жили горожане. Но и этого бы
хватило, тем более, что все они носили исключительно
гуманный характер и служили конкретной пользе. В том числе и пользе чисто
медицинского характера. Иначе среди них не было бы рекомендации не поминать
человека всуе, чтобы он не икал. Или такой, например: если человек серьезно
заболеет, он должен купить собаку. Потому что собака забирает к себе его
болезнь, и человек выздоравливает. Но
существовал еще и особый нравственный кодекс, который описать словами просто
невозможно. Он был какой-то внутренний, то есть его как бы не
было, но он был. И за его выполнением тщательно следили авторитетные
люди — уже упомянутый парикмахер Аркаша, Маня с Рыбной улицы или, к примеру,
полковник Николай Соломонович Гайдаржи, который, хотя
и занимал государственный пост, но пользовался безусловным уважением как
местный урожденный.
И поэтому, когда Маня с
Рыбной или Николай Соломонович останавливали на улице пьяного или выговаривали
тому же городскому сумасшедшему Ваньке, никто их не осуждал. Все
понимали, что они правы, потому что кто как не они будут правы?
* * *
Известно,
что память существует для того, чтобы ее не было. Потому что если она есть, то
жить невозможно. Иногда бывает лучше все забыть и жить так, как будто ничего не
было. Кажется, в городе это понимали если не все, то многие. В конце концов, по
праздникам здесь дрались, пили и гуляли до полного беспамятства. А вся местная
юность еще и отплясывала на танцплощадке. Сначала под аккордеон, а позже даже и
под оркестр. Танцплощадка была заветным местом для многих, поэтому по субботам
и воскресеньям на нее устремлялась вся молодежь города. Меня, правда, на
танцплощадку еще не пускали, поэтому я наслаждался зрелищем со стороны. А
посмотреть здесь всегда было на что, потому что сами по себе танцы служили лишь
прикрытием напряженной лирической жизни, какая бывает лишь в неопределившиеся молодые годы. Короче говоря, здесь
разыгрывались подчас такие любовные драмы, каких на сцене своего театра не мог
бы поставить и сам режиссер городского театра Фима Кукес.
Поэтому даже известные концерты безногого Ваньки не всегда здесь приходились к
месту. И тем не менее что-то его сюда тянуло.
—
Смотри, как они дергаются! — выступал Ванька, показывая пальцем на танцующих. — Как будто их побило током. Если бы у меня был
рубильник, я бы их выключил.
—
О! — потирали руки юные придурки,
у которых не было на билет. — Ванька уже тут. Будет весело.
Весело,
впрочем, было и без Ваньки. Танцплощадка, как будто и впрямь ее ударило током,
ярким электрическим пятном скакала на холме в самом центре города. И когда
начинались танцы, музыка была слышна не только у Аркаши в парикмахерской, чья
витрина светилась тут же за углом, но и в самых отдаленных закоулках, где света
вообще не было. И можно сказать, что по выходным дням ни один человек, хотел он
того или не хотел, не мог остаться в стороне от этого праздника цветущей
молодой жизни.
—
Боо-жи мой! — заходился Ванька. — Какие ноги! Если бы
у меня были такие ноги, я бы ходил на руках!
После
такого штампованного комплимента ошарашенная девица, еще неопытная в уличных
перепалках, заливалась краской и смотрела на Ваньку неодобрительно. Как и ее
ухажеры. На моих глазах один из таких ухажеров, по всему видать, не местный, с
высоты своего немалого роста оглядел Ваньку вместе с его тележкой и злобно
заявил:
—
А если бы у тебя были ноги, я бы тебя вместе с ними тут закопал.
Местные,
конечно, тут же потащили парня к берегу выяснять отношения, потому что Ваньку в
обиду не давали. А сам Ванька неожиданно дернулся на своей тележке и затих. И
это было первый раз на моей памяти, когда он не ответил. Он не ответил и
покатил в сторону от танцплощадки к деревьям и кустам.
Вообще-то
я уже давно заметил, что представления у танцплощадки даются Ваньке меньше всего.
Остроумие ему здесь отказывало. Но несмотря на это,
каждую субботу он вновь и вновь карабкался на холм и устраивался прямо у
ажурной металлической ограды, немного стыдливо замыкавшей в себе этот
заповедник веселья и счастья.
—
О, пионер, — узнал меня Ванька. — Ты уже тоже танцуешь? Тебе же еще рано.
Я
что-то промычал в ответ и отодвинулся на всякий случай подальше. Ванька же
откуда-то из недр своих лохмотьев достал смятую пачку папирос, закурил и тут же
тяжело закашлялся. Откашлявшись, он вдруг спросил:
—
Ты не знаешь, зачем они все скамейки на улицах льют из чугуна? У них так много
чугуна, что надо лить из него скамейки? Чугун у них растет на клумбе! — Ванька
хрипло засмеялся, отчего весь задвигался вместе с тележкой. И вдруг, резко
переменившись в лице, прохрипел: — Нет, ты слышал, что он сказал? Он бы меня
закопал! Кто он такой, что он бы меня закопал? И не такие,
как он, закапывали. И что? Я еще здесь, а они где?
Еще
раз глубоко затянувшись, Ванька продолжал:
—
Ты знаешь, что здесь было раньше?
—
Что?
—
Они здесь закопали пять или даже десять тысяч.
—
Кто закопал?
—
Как это кто? Ты что, не знаешь, кто сюда пришел, когда была война? Ты думаешь,
мои бедные ноги остались на фронте? Нет! Они тут лежат! — И он ткнул
прокуренным потрескавшимся пальцем в сторону горящего танцевального пятна. —
Эти люди, если это были-таки люди, согнали сюда почти всех евреев, кто не успел
убежать. И меня тоже. Хоть я не еврей. А кому надо было выяснять? У нас тут все
друг на друга похожи. Кому-то повезло, и его сначала убили. Мне не повезло.
Меня так закопали. Только ноги прострелили. Но ты видишь, я таки вылез, я
откопался. А кто еще откопался? Никто! Весь этот холм шевелился, пока они наконец все не задохнулись. А я вылез. Я вылез, а ноги
мои, наверно, тут лежат. Они танцуют на моих ногах, пионер! Как тебе это
нравится? Они танцуют на костях. Они танцуют на своих бабушках и дедушках. И
ничего! Земля таки не лопается! Не лопается земля! Ты слышал? Он бы меня
закопал! Уже закапывали. Но она таки лопнет эта земля. Это тебе Ванька говорит,
пионер. Она таки лопнет. Она этого не выдержит.
Загасив
окурок, Ванька тяжело поплыл на своем подшипниковом плоту вниз, с холма. Он
плыл на этом маленьком плоту, как Ной, через разбушевавшийся океан музыки и
веселья. Он был один на этом плоту. На нем больше никому не было места.
* * *
В
городе, кстати, много чего было. Причем не только сапожная будка рыжего Яши. И
не только аптека и почтамт, оставшиеся в наследство от
господ Горфинкеля и Иванова-Полянского. Не только.
В
городе, помимо будки рыжего Яши, было еще девять сапожных будок и целый обувной
цех при фабрике индивидуального пошива одежды, которым руководил назначенный
сверху цыган Роман Пиртя.
Было
целых пять заводов, один из которых — механический, две фабрики и три
кинотеатра, причем один летний, без крыши. Кинотеатрами почему-то руководили
исключительно поляки: Яновский, Янковский и Радышкевич-Коган.
А еще был интересный драматический театр. Драматическим он был потому, что два
раза горел. А некоторые, как, например, режиссер Фима Кукес,
считали, что даже три. Этот Кукес, кстати, был
уникальный режиссер. Он ставил такие спектакли, что люди или только смеялись
или только плакали. Короче, заснуть он не давал никому.
Кроме
того, в городе было два парка с памятниками, три памятника без парков, а также
одна общественная баня в двух отделениях, впоследствии, после торжества
цивилизации, переоборудованная в коммерческий ресторан «Европа».
Была
одна тюрьма на Еврейской улице, а напротив — больница. И шесть парикмахерских,
помимо той, где работал Аркаша.
Большой
православный собор украшал, естественно, именно Соборную улицу. Точнее, угол Соборной и Базарной. Для немцев в свое время специально была
построена кирха, для поляков — костел, для евреев — синагога. Потом, правда, не
только собор, но и остальные культовые строения потеряли свое первоначальное
предназначение. Православный собор превратился во дворец ритуальных услуг, где
можно было оформить не только печальный конец, но и законный брак, означающий
начало новой жизни. Синагога превратилась в мастерскую по изготовлению
надгробных памятников, а костел вообще исчез с лица земли. И чем впоследствии
занимались отец Федор, рэб Иосиф и ксендз Станислав,
история умалчивает.
При
этом многие поглядывали с завистью на чудом сохранившуюся на берегу старообрядческую
церквушку. Ее закрыть не удалось. Старообрядцы, вооружившись вилами и топорами,
встали стеной. И большевики временно отступили, решив не поднимать скандала.
Зато там же, на углу Соборной и Базарной, высилась пожарная каланча, на вершине
которой день и ночь ходил по кругу пожарный в полном обмундировании. Даже когда
в городе появились телефоны, пожарного оставили. И он так и ходил, пока не
вошел в историю и его не стали в обязательном порядке показывать приезжим.
Что
было еще? Было много еще чего. Например, паром, на котором горожане каждое
воскресенье переправлялись на другую сторону реки, где, по общему мнению, шумел
густой лес, хотя то, что шумело за рекой, настоящим лесом назвать было трудно.
Наконец,
в городе было два базара, на которых торговали люди с другого берега, плохо,
как считалось, понимавшие, чего от них хотят. Горожане смотрели на них свысока,
но все-таки брали дешевые рыжие абрикосы, черный, как августовская ночь,
виноград и нежную и податливую, как женская грудь, брынзу. Не забывая,
естественно, попробовать. Пробовали все: арбузы, дыни, вишню и даже вино из
бочонков. Впрочем, именно вино как раз и пробовали охотнее всего. Бывало,
какой-нибудь пришибленный жизнью пьяница, придя без
копейки, так напробуется, что уходит с базара с
перекошенными глазами. А вот, например, постное масло из семян подсолнечника
пробовали так: сначала брали каплю на палец, потом — на язык, потом закатывали
глаза к небу и, наконец, подносили палец к носу, словно боясь ошибиться
запахом.
—
Это не масло! — вдруг делала открытие солидная покупательница. — Та курица, что
я купила у твоей соседки, по запаху больше масло, чем это масло.
—
Так они же рядом лежали, — отругивалась торговка, — как ты со своим мужем
двадцать лет назад.
—
Что? — делала круглые глаза покупательница. — Нет, вы слышали? — призывала она
в свидетели остальной базар. — Просто твой подсолнух рос в погребе. Или из него
выковыряли семечки еще до того, как сняли урожай. Ну, хорошо, — примирялась
она. — Почем?
—
Два рубля.
—
Два рубля! — Глаза покупательницы делались такие большие, что доставали до
ушей. — За два рубля это точно не масло. Рупь
пятьдесят — еще масло. А два — уже курица. — И она с большим достоинством
уходила прочь, волоча в обеих руках здоровенные сумки.
Базар
для горожан был не просто базаром. Это был отдельный мир, который хозяйки
готовы были обсуждать с утра до вечера. Базар породил целую систему образов и
понятий. Если, например, женщина шла с базара, встречные ее обязательно
спрашивали:
—
Ну что, кусается?
—
Кусается, — вздыхала она в ответ. И все понимали, что речь идет о ценах.
—
Маша, вы же хотели купить вишню на компот! — удивлялись всезнающие соседи, не
обнаружив в Машиных авоськах вишню.
—
Чтоб она ко мне смеялась! — следовал страстный ответ. Это означало, что такую
вишню за такую цену Маша покупать не собирается.
Если
в какой-нибудь праздник на площади собиралось много людей, обязательно можно
было услышать замечание:
—
Народу, как на базаре!
—
Что ты торгуешься? Ты не на базаре! — обрывали какую-нибудь зарвавшуюся
спорщицу.
—
Закрой свой базар! — кричали друг другу соседи, заканчивая очередной скандал на
общественной кухне.
И
праздник назывался базаром, и беспорядок назывался базаром, и скандал — тоже. И
даже улица, на которой в прежние годы, как уже было сказано, размещались
городская управа, православный собор и пожарная каланча, тоже называлась
Базарная, хотя базар находился совсем в другом месте. Базар был везде и во
всем. Даже в самом сокровенном. Когда человека, перевалившего средний возраст,
спрашивали, сколько ему лет, он неизменно отвечал:
—
Ну что вы спрашиваете? Вы же видите, что я уже иду с базара.
Накануне
своего двухсотлетия весь город как-то незаметно для себя самого переступил
невидимую черту и стремительно пошел с базара навстречу неизбежному.
* * *
Он
пошел с базара навстречу неизбежному, потому что как раз к его двухсотлетнему
юбилею на окраинах упали новые снаряды и мины.
Горожан пришли убивать. За то, что этот Вавилон, где все говорили на любых
языках и все друг друга понимали почти без слов, отказался быть убитым. Но он
умирает, этот Вавилон. Умирает, несмотря на то, что стал-таки отдельным
государством, а тайная столица стала явной. Несмотря на то, что взамен разрушенных построены новые церкви и синагоги. Умирает,
никем не замечаемый. И мне, неожиданно ставшему
эмигрантом в своей стране, иногда кажется, что не только та тюрьма, напротив
которой я родился, была тюрьмой. Тюрьмой стал весь город, уже четверть века
закрытый за тюремными решетками блокады.
А
люди? Да что люди? Кому они нужны, эти люди?