Опубликовано в журнале Дружба Народов, номер 8, 2016
Томас
Венцлова. Искатель камней. Избранные стихотворения /
Перевод с литовского В. Гандельсмана.
— М.: Новое литературное обозрение, 2015.
В
сборник одного из самых значительных литовских поэтов (он же — переводчик, литературовед,
эссеист, правозащитник) вошли стихи, написанные более чем за полвека, — самый
ранний текст книги датирован 1961 годом, заключительное ее стихотворение —
2014-м. Далеко не все, к сожалению (а вот бы прочитать однажды — все!), по
нескольку — от пяти до шестнадцати — стихотворений из каждой его книги: «Знак
речи» (1972), «Щит Ахиллеса» (1976, самиздат), «Сгущающийся свет» (1990), «Вид
из аллеи» (1998), «Стык» (2005) — и из новых стихов, не вошедших, надо
полагать, ни в какие сборники.
Это
— третий сборник русских переводов из Венцловы: в
2002-м вышел «Граненый воздух» (ОГИ, Дом Юргиса
Балтрушайтиса; тоже в переводах Гандельсмана, эти
тексты вошли и в «Искателя камней»), в 2008-м в «Новом издательстве» — «Негатив
белизны»: переводы Виктора Куллэ из тех же книг, что
и в «Искателе…», русско-литовская билингва. Все сборнички
— небольшие, не набирают и двух сотен страниц. Полностью ни одна из поэтических
книг Венцловы у нас, похоже, не переводилась и не
издавалась. Как ни удивительно, гораздо подробнее на нашем
языке представлен Венцлова — исследователь и эссеист:
четыре года назад в Издательстве Ивана Лимбаха вышел
его путеводитель по Вильнюсу — «Вильнюс: город в Европе», тогда же в «Новом
литературном обозрении» вышел огромный — шестьсот с лишним страниц — том его
литературоведческих работ «Собеседники на пиру» (в него вошли и «Статьи о
Бродском», выпущенные «Новым издательством» в 2005-м), а в прошлом году
Издательство Ивана Лимбаха выпустило примерно того же
объема сборник его публицистики и эссеистики «Пограничье» — о Литве, сложном междумирьи, успевшем побывать и польским Востоком, и
русским Западом, и теперь осваивающем вполне новую для себя роль восточного
рубежа общеевропейской Ойкумены.
Да,
Венцлова, как писал когда-то его переводчик Виктор Куллэ, «для современной Литвы <…> являет собой приблизительно то же, что для России Бродский, Сахаров и
Лотман в одном флаконе — выдающийся поэт, совесть интеллигенции и выдающийся
ученый-лингвист». На самом деле он — культуротворец
еще более значительный, поскольку перевел на литовский множество текстов,
коренных для европейского ХХ века, создав, таким образом, для родной ему
литературы целый горизонт возможностей: благодаря ему по-литовски заговорили
Борис Пастернак, Осип Мандельштам, Томас Стернс
Элиот, Дилан Томас, Джеймс Джойс, Сен-Жон
Перс, Жан Жене, Альфред Жарри; по его собственному признанию, практически никто, кроме него, не
переводил на литовский авангардистов. Но все-таки
прежде всего Венцлова — поэт; это та его
деятельность, которая держит на себе все остальные.
Русскому
читателю не может сразу же не броситься в глаза сильнейшее родство Венцловы с Иосифом Бродским. Интонационное, ритмическое,
оптическое, эмоциональное… Настолько, что думаешь: скорее всего, самым
правильным было бы об этом вообще не говорить, а сосредоточиться на вещах менее
очевидных. Но ведь и читать Венцлову помимо этого
двойного видения — без того, чтобы видеть обоих сразу, литовского поэта и его
русского друга, — вряд ли возможно без существенного насилия над собственным
взглядом. И думать о них естественнее всего одновременно. Тем более, что с первых строк человека русской культуры охватывает
здесь чувство даже не узнавания, а дома: да, так это и должно быть, будто
живешь в этих ритмах давно (да ведь и живешь). Венцлова
читается как органическая, необходимая часть нашей литературы. Та ее часть,
которая просто вдруг почему-то не была сразу написана по-русски и потребовала
перевода.
И
дело здесь вряд ли исключительно в том, что Владимир Гандельсман
переводил Венцлову на тот русский поэтический язык,
из которого влияние Бродского уже неизъемлемо (может
быть, стилизовал и намеренно; если да — прекрасно удалось). Кстати, не зная
литовского, отважусь утверждать, что переводы очень хорошие: как событие
русского слова. Говорю же — будто всегда было, не могло не быть.
Не
смогу, но утрачу,
погашу,
как фитиль,
к
переулкам впридачу
эту
башню и шпиль,
это
море, и сушу,
и
в песчинках смолу.
Если
дышит, и душу
удержать
не могу…
Это
стихотворение Венцловы, написанное в 1974-м — за три
года до эмиграции, но уже в явном ее предчувствии — ближайший родственник
(отзвук, оттиск?) другого, для нас давно хрестоматийного, текста — тоже о
прощании, который русский поэт написал шестью годами ранее:
На
прощанье — ни звука.
Граммофон
за стеной.
В
этом мире разлука —
лишь
прообраз иной.
Нет,
точнее будет вспомнить даже еще более раннее, и тоже прощальное, и еще более здесь неизбежное, совсем почти близнечное
своими начальными — притягивающими, не отпускающими — отрицаниями:
Ни
страны, ни погоста
не
хочу выбирать.
На
Васильевский остров
я
приду умирать…
Сказаны
эти слова были в 1962-м, задолго до больших разлук их двадцатидвухлетнего
автора — и с тех пор стали для нас одним из тех текстов, без
которого думать о больших разлуках, говорить о них с самим собой уже не
получается. Вот и Венцлова — хотя его другу тогда
было еще ох как далеко и до статуса классика, и даже просто до известности —
заговорил о предстоявшем ему самому большом расставании в том же ритме — почти
теми же словами.
Понятно,
что Бродский, друживший с Венцловой много лет, не мог
не повлиять на своего друга. Вряд ли избежал он и встречного влияния: Венцлова — поэт сильный и резко-индивидуальный, не мог не
воздействовать. Но родство тут явно более глубокое, несомненно
бывшее еще прежде их знакомства. Оно типологическое. У двух поэтов — явно
сходное устройство ума, восприятия, темперамента, личности вообще. Очень
похожий тип устроения видимого мира, распределения взгляда.
Ровесники
(Венцлова чуть старше, но это не принципиально), сопластники, сообитатели
западного края Восточной Европы. Наверняка во многом одно и то же читавшие,
испытавшие одни и те же влияния, имевшие перед собой общие поколенческие
и сходные личные задачи. Прежде всего это — задача
широты, силы и свободы, принявшая исторически конкретный облик: вырасти,
выработаться из советского провинциального сумеречного полубытия
(увы, для большого мира, для большой Европы родные города обоих поэтов — и
Вильнюс Венцловы, не говоря уже о Клайпеде, в которой
поэт родился, и Каунас, где он провел часть детства, и даже бесконечно
значительный Ленинград-Петербург Бродского — окраины). Стать из смиренного
жителя окраин — гражданином мира. Да, обоим удалось.
Человек
окраины острее чувствует центр, его тяготение; центр как задание, которое должно
быть выполнено усилием. Человек окраины — человек усилия; человек с особенной
волей к универсальности. Люди такого душевного и умственного склада были бы
гражданами мира, даже если бы никуда не уехали, — это вопрос внутренней
структуры.
У
обоих — постоянное, упрямое (при глубоком — и, пожалуй, нарастающем с годами —
понимании ценности жизни в «провинции у моря») движение «от окраины к центру».
К центру, понимаемому, впрочем, не слишком географически, или — все менее географически: у обоих, американских жителей,
настоящим центром личного мира всегда оставалось родное балтийское «пограничье»
(Венцлова называл так свою Литву — но ведь и
Петербург таков). У обоих — постоянная, формообразующая, словообразующая,
ритмообразующая тоска по мировой культуре (впрочем, у обоих поэтов-эмигрантов —
две тоски, два тяготения, пожалуй, равномощных и сросшихся в неразрывное целое:
к мировой культуре и к оставленной родине). Собирание, сберегание
и взращивание мировой культуры в себе. Главным образом —
европейской с ее античной сердцевиной.
Оба
— наследники греко-римского мира. И даже более верные, настойчивые в своем
наследовании, чем наследники, так сказать, прямые и законные — нынешние греки и
итальянцы, у которых, надо думать, другого типа отношения с собственным наследием.
Для тех оно — те самые корни, от которых, питаясь которыми, надо расти — прочь.
Мы, восточноевропейцы — ученики (значит — всегда
немного первооткрыватели), нам в эти корни, чтобы питаться ими, надо врастать.
Античность как личный, чувственный, ритмический, образный и смысловой опыт для
нас до сих пор — не вполне отработанный урок (может быть — всегда таким
останется). И Бродский, и Венцлова были из тех,
благодаря кому их культуры в отработке, лучше — в проживании этого урока,
значительно продвинулись.
(Венцлова на всех этапах его поэтического становления
проговаривает античный опыт и античную образность именно так — как свои,
неотделимые от иных элементов собственного опыта:
«Ты беглянкою дельфской скрывалась, беглянкою,
Дафной, — пишет он, вспоминая любимую женщину, — <…> Феб — лишь тобой
светился / (то, что миф угадывает и скрывают verbum и
logos, / мы поймем, я думаю, когда навсегда
простимся)». «Все едино, — размышляет он, глядя на отлив реки в Дублине, —
бурые северные болота или волнистое / Ионийское море с Итакой, куда грести уже осточертело. / Ширится карта, подобно постели Цирцеи…»
Комментарий к текущим историческим событиям Венцлова
пишет как «Добавления к Ксенофонту»; в стихотворении
с латинским названием «Extra urbem»
находит органичным обращаться к воображаемому, чтобы правильно направлять
повествование, «другу Септимию». Отсылки
к античности для него — вопрос масштаба, ее присутствие — способ крупности
видения происходящего.)
Подобно
Бродскому, Венцлова — поэт конца большой исторической
и культурной эпохи, большого итога ей, большого прощания. Можно было бы сказать
— большого синтеза, но этот синтез у обоих поэтов чрезвычайно аналитичен. Как и его русский собрат, Венцлова
— посланец космоса в мире хаоса, человек упорядочивающего и различающего
напряжения. Он систематизатор, энциклопедист, описатель, каталогизатор. Выстраиватель предстоящих взору вещей и явлений в обозримые
цепи связей, взвешиватель их на точных внутренних
весах.
Научился
видеть во тьме, отличать счастье от счастья,
Понимать,
что такое близость жизни другого,
Ощущать
на атом потяжелевший воздух, полдневный, чадный,
И
улавливать легчайшее изменение времени года.
Отраженье
в витрине, растаявшее в мгновение ока,
Примесь
голоса в листьях, дыханья следы средь веток…
Это
— совершенно «бродская» видимая рассудочность,
нарочитая замедленность, обуздывающая — и тем самым только усиливающая —
внутренний темный огонь. (И при этом — тончайшая нежность,
которая, кажется, отличает Венцлову от заметно более
резкого Бродского. Впрочем, по переводам об этом можно
скорее догадываться.)
Приходит
даже на ум, что оба они — точки, и не такие уж друг от друга удаленные, одного
литературного континуума (говоря совсем грубо: одной большой
восточноевропейской литературы), всем этим континуумом между собою связанные.
Язык,
на который Гандельсман переводит Венцлову,
— это, помимо прочего, и язык, еще прежде Бродского проработанный (пропитанный)
Осипом Мандельштамом, и это — второй автор, который сразу узнается и
прочитывается здесь одновременно с литовским поэтом. Да Венцлова
и сам осознает эту связь, подчеркивает ее, например, сводя в одном из своих
ранних стихотворений «чернозем», «воздух Воронежа» и «Дантовы
круги», — понятно, к кому это отсылает. Иногда в переводе перед нами — попросту
прямые цитаты, в намеренности которых сомневаться не приходится: «слепая
ласточка», «так вода твоя, Неман, должна быть черна и сладима»
(здесь даже размер в точности тот же, что в цитируемом мандельштамовском
стихотворении), — интересно, что там в литовском
оригинале? Вообще, в русском Венцлове гудит русская
поэзия двух, по меньшей мере, последних столетий.
Вот
самое раннее стихотворение книги, написанное двадцатичетырехлетним поэтом
(1961):
За стен квадраты, за квадрат
дверей,
и за квадрат
окна,
и дважды два подряд
за
лампу в сорок ватт,
за
страны, где нас нет, за взгляд
на
карту, за разлад
под
крышей дома, где темнят,
за
ясный воздух над,
за паровозов белый чад,
за
ключ и каземат,
за
нас и дважды, и стократ,
и
дважды два стократ,
за
то, что знают провода,
за
жизнь под толщей льда,
за
то, что два плюс два — не два,
и
дважды два — не два.
Невозможно
тут не узнать отголосок мандельштамовского, с вызовом
сказанного: «Я пью за военные астры, за все, чем корили меня…» Но сильнее всего
это стихотворение напоминает другой тост, поднятый — с тем же упрямым достоинством
в беде — другим русским поэтом: «Я пью за разоренный дом, за злую жизнь мою…»,
— так точно, что кажется его переложением.
Впрочем,
и с этими поэтами Венцлова тоже принадлежит к точкам
одного континуума, к участникам одного разговора.
Но
хватит о сходствах и цитатах. О Венцлове есть что
сказать и о самом по себе. Помимо родства с некоторыми
главными русскими поэтами (да и, в конечном счете, — важнее этого родства, существующего прежде всего в глазах читателя) у Венцловы — редкостное родство с самим собой. От первых
страниц книги до последних он — при большом разнообразии ритмических,
метрических решений — выдерживает один, неизменно высокий, уровень поэтического
напряжения. Разве что к последним ее страницам речь становится более нервной и
рваной, то есть, интонационное развитие поэта проходит путь, обратный типичному, в котором молодую страсть и избыток сменяет
зрелая уравновешенность. Здесь наоборот: молодой Венцлова — меланхоличен, замедлен, несколько отстранен,
иногда можно даже подумать — и ошибиться — будто холодноват («Мы сквозь чужие
виделись слова, / разделены как будто бы стеною / прозрачной. А хозяину едва /
жить оставалось месяц той зимою» — 1970); поздний — полон трудного, неровного,
едва ли не задыхающегося иной раз внутреннего движения («Трава в огне, / под
сапогом шуршащий гравий. Штык мечети / склонится ли перед ракетой? В жарком дне
/ ограды глиняные и жилые клети. Поселок невосстановим после атаки, / не стоит
даже и пытаться. Смерть и маки.» — 2012). Молодой — упорядочивает жизнь. Зрелый
— обожжен изумлением перед нею.
По
большому же счету, возраста у Венцловы-поэта как
будто нет. Мы видели, что самые первые стихи здесь написаны человеком совсем
молодым, не достигшим и тридцати. Но Венцлова уже и в
них — зрелый и точный. Горький и мудрый. Как будто уже
многое прожил и знает, как будто уже врастил в себя
всю ту мировую историю и культуру, к которой он будет тянуться много
предстоящих ему десятилетий.
Впрочем,
и в этом они с нашим Бродским совершенно похожи.