Главы из книги
Опубликовано в журнале Дружба Народов, номер 8, 2016
Вика Чембарцева
—
поэт, прозаик, переводчик. Член Ассоциации русских писателей Молдовы (2009).
Член Союза писателей Москвы (2011). Член международного оргсовета
литературного фестиваля «Литературный Ковчег» (Ереван). Награждена
медалью «Григор Нарекаци»
Министерства культуры Армении «За значительный вклад в развитие культурного
сотрудничества между Арменией и иностранными государствами» (2014). Один из
авторов идеи проекта билингвы современной армянской/русской поэзии «Буквы на
камнях» (М.: «Художественная литература», 2013). Переводила стихи армянских
поэтов — Наапета Кучака,
Паруйра Севака, Славика Чилояна, Самвела
Зулояна и др. Живет в Кишинёве.
Персики над столом, Грант,
или Мои мимолетные поцелуи
/начало весны. тебе. до востребования/
Стоит.
Спиной к свету. У раскрытого окна, прислонившись к выступающему подоконнику.
Молчит. Щурится от едкого, жалящего глаза дыма своей вечной сигареты глубоко
меж пальцами. Вглядывается. В меня вглядывается. Изучающе.
Словно собирается вспомнить, но никак не может. Собирается. И не может. И
оставляет это занятие. Подходит к столу и подталкивает ко мне два персика на
маленьком фарфоровом блюдце. Два персика из компота.
— Ешь. Твердые. Как свежие. Весной таких больше нигде не попробуешь.
Блюдце
совсем крошечное. Под влажными боками персиков его не
видно, они словно в воздухе над столом повисли.
—
Я
не люблю.
—
Просто попробуй.
Беру
персик с блюдца, и обнажается белая беззащитность фарфора. Мелкие цветочки по
краям — синий, розовый, зеленый. Вязь весны. Я надкусываю сочащуюся мякоть и
думаю. Я думаю, как же обратиться к нему — на «вы», на «ты»?
—
Можешь на «ты», — произносит в ту же секунду он, будто успев прочесть
мои мысли.
—
Это блюдце, оно ведь из того сервиза?
—
Да, это из того, который Давид разбил.
—
Он тебя любит.
—
Он — мой сын.
Молчим.
Я пытаюсь разглядеть его глаза. Но из-за бьющего ему в спину света глаз не
видно. То есть глаза-то видны, но выражения их мне не понять. Что он думает,
как меня видит, как воспринимает? Хочется, чтобы принял. Наверное, принимает,
раз пришел. Или раз пришла я. В эту комнату, из окна которой горы за городом
видны. Горы и стройка. Новые дома. Как в фильме с Мкртчяном, том, где он отца
семейства играет.
— Немного меланхоличного и слишком мягкотелого отца, — снова читает мои мысли он.
—
Пожалуй, — только и нахожу, что ответить я. — Но Мгер1 ,
Мгер всегда хорош!
—
Да, Мгер. Мгер..
Снова
молчим. Запутавшись в шторе, у окна звенит назойливо муха. Он садится как-то боком.
На неудобный с виду стул. С редкими перекладинами в спинке. Советский такой,
безликий стул, каких было сотни, тогда, когда мы жили в одной еще стране, в
одном с ним времени жили. Садится, закинув ногу на ногу, снова закуривает, и я наконец вижу его лицо. Глаза. Больше всего в его лице
глаз.
—
Ты мне снишься, или это наяву?
—
Зависит от того, спишь ли ты в этот момент.
—
Не знаю, — пожимаю плечами совсем по-детски. — Можно руку тебе пожать?
Он
протягивает руку, чуть вывернув ладонью вверх. Дотрагиваюсь. Теплая. Большая.
Суховатая, но мягкая. Теплая. Твердая. Сильная рука.
— Ты что-то пишешь?
— Я всегда что-то пишу,
когда пишется. Теперь всегда пишется.
— Рассказ? Повесть?
— Рассказ. Но длинный.
Кто-то, может, скажет — повесть.
— О чем?
—
Человек уходит со своей земли, живет, думает, что все хорошо. Все прежнее
забыв, живет. Все заново начал, кажется ему. Живет, живет. Но вот понимает, что
ни счастья, ни радости не чувствует. И хорошо, вроде все. И обжился, и
устроился, вроде. Удачливый, вроде. Дети, жена, положение. Но все ему кусок
стены снится. Оставшийся от старого дома на окраине его родного села обломок
стены. Небольшой такой кусок. Не весь дом, а всего — камни осыпающиеся, да
трава, прорастающая меж кладкой. И так этот сон душу ему теребит. Так тоскует
он, просыпаясь. Так неспокойно ему. Маетно. И вот он решает вернуться.
Вернуться, чтобы понять, что его держит, что не дает ему покоя, что не
отпускает. Возвращается и видит, что того его села, что было, уже нет. Названия
даже не осталось. И его никто не узнает. И он никого не узнает. Люди другие.
Лица другие. Страна другая. Даже пахнет и звучит его село уже иначе. Да и от
дома, от стены этой, что снилась, от силы три камня, по земле разбросанных,
осталось. И саднящая маета его не проходит. И понимает он тогда, что тоска эта
о нем самом. О том, которого уже тоже нет.
—
Грустно, — говорю я.
—
Не более грустно, чем сама жизнь и тоска по ней, — отвечает он.
От
сквозняка приподнимается край шторы. Муха, наконец, высвобождается из своего плена.
А он снова пытается прикурить. Но зажигалка неисправна. Он, раздосадованный,
откладывает ее, ребром ладони сдвигая к краю стола. Протягивает руку к коробку,
встряхивает его, чтобы убедиться, что спички есть. Есть. Но всего три. Чиркает.
Спичка, не успев разгореться, гаснет. Следующая ломается. Третья разгорается
ярко, но он как-то неловко держит сигарету, она прокручивается и выскальзывает.
Он, всплеснув рукой, роняет сигарету и в это время спичка тоже гаснет.
Последняя спичка из коробка. И тут я вижу, что он расстроен, как мальчик. Расстроен своей неловкостью. Тем, что досадно пропала
спичка. И теперь уже в этой комнате с видом на город и стройку вряд ли есть еще
коробок. И ему стыдно за эту неловкость. А во мне поднимается такая волна
жалости к нему. И не к нему даже, а к тому, что такие обстоятельства. Нелепым
стечением своим сделали его неловким. Мне бы хотелось, чтобы он был только
сильным. Идеалом, мне бы хотелось, чтобы он был. Но — случайность. И вот он
слабый. Неловкий. Неидеальный. А я это заметила. Заметила, и мне жалко его. И
себя жалко. Жалко того, что он знает, что я знаю. Жалко, что эта мелочь сделала
его слабым. Беспомощным его в моих глазах сделала. И мне жалко его и себя,
жалеющую его и все понимающую. До слез. Его неидеальность
понимающую. И он пытается улыбнуться. Слабо так
улыбнуться. Даже немного заискивающе как будто. Он не может быть слабым. В
такой мелочи — не может. Но я ему в ответ тоже улыбаюсь. Хоть он и развенчан
уже. Хоть он теперь для меня не небожитель, а простой, такой же, как все, —
простой и рядом. Дотронуться можно, насколько простой и рядом. Слезы текут, а я
улыбаюсь.
—
Придется бросить на время, — говорю я ему сквозь слезы.
—
Да, — смеется он, — скорее умру, чем брошу, но придется.
—
Скажи, ты ведь знаешь — зачем я?
—
Книга, — теперь он серьезно смотрит мне прямо в глаза. — Книга.
—
Что — книга? Твоя книга? Моя книга? Переводы?.. Что?
—
А это уже тебе решать. На это ты сама ответишь.
Я
опускаю глаза. Муха снова начинает возиться в занавеске. Я думала, она давно
улетела.
—
Знаешь, когда я пишу или когда перевожу, я потом во сне хожу по буквам. По
буквам и строчкам хожу. Бывает так у тебя? А я выбраться не могу. Хожу по ним,
читаю, пишу дальше, а выбраться не могу. Теряюсь в междустрочиях. И смотрю на
себя одновременно со стороны. На бредущую среди букв и слов себя. Еще так
бывает, когда читаю. Когда много читаю того, кто пишет настолько живые слова,
что входи и живи, дыши пространством этим. Как в доме живи. Вот тебя я так же
читаю. Пью тебя просто. Дышу твоим всем… А! — вдруг спохватываюсь я. — А как
же мы с тобой разговариваем? На каком языке мы с тобой сейчас говорим? На
русском? на армянском? Но я армянский не знаю. И ты,
вроде, мне на русском не отвечал. Как же я тебя понимаю?
Он
только глазами в ответ теплеет. И ладони — пальцы меж пальцами — на столе
складывает, чуть вытянув руки вперед. И пальцы у него тоже — длинные и сильные.
Крепкие, красивые пальцы. И тоже чуть улыбаются как будто.
—
Анаит2 тебя хорошо
перевела. Хорошо можно перевести, только если любишь. Или с автором роман, или
с его текстами роман. Иначе не бывает. Иначе перевод мертвый. Пустой и
бесцветный перевод иначе. И текст мертв, и автору смерть в таком переводе. У Анаит роман с твоей прозой. Это сразу чувствуешь. Когда
тебя в ее переводе читаешь, прямо ощущаешь, как она переполнена была, когда
переводила. Летать начинаешь вместе с ней. И чувствуешь, что ей это в кайф было. Что переводить было в кайф!
Я бы тебя тоже хорошо перевела. Потому что мне тоже в кайф.
Потому что я тоже летаю. Живу и дышу в пространстве твоего рассказа. А еще большим
кайфом было бы читать тебя на армянском. Такого, какой
только ты есть. Без чьей-то еще кайфовой
любви, без романа с твоей прозой. В оригинале. От автора. С его интонациями.
Только я армянского не знаю… Все же скажи, на каком
языке мы с тобою сейчас говорим?!
— Разве тебе важно, на каком языке
говорить? Важно понимать. Ты же понимаешь? Это важно.
—
Наверно.
Как же мы не встретились раньше! А так — разминулись теперь.
—
Просто твоя дорога в другом времени, девочка…
Он,
сменив позу, снова закидывает ногу на ногу, и я замечаю его оголившуюся
лодыжку. Не всю лодыжку, а узкую полоску бледной кожи над резинкой носка, в
промежутке до края брючины. И это так… беззащитно. Трогательно так. И это так
вдруг меня волнует. Вот эта живая полоска плоти. И в этом нет никакого
эротизма, никакого подтекста в этом нет. Я просто вдруг понимаю, что мы
смертны. Что эта полоска плоти — доказательство нашей уязвимости. Нашей невечности доказательство.
Смерти нашей доказательство. И я преисполняюсь нежности к нему. Любви и
нежности. Как к отцу. Как к родному. Как к смертному. И хочется прижаться к
нему, спрятаться, уткнуться в него. Вжаться и вжиться хочется. И говорить.
Плакать и говорить что-то. Что-то очень важное говорить ему. Жаловаться и
жалеть. Но слов нет. И мыслей нет. Они разлетаются куда-то, разбиваются
вдребезги. И прижаться я не могу. Я боюсь казаться слабой. И я просто смотрю на
него влажными глазами.
—
Джан, джан, джан, — говорит он. — Возьми персик. Пара нужна. Один не
берется. Примета такая. И еще — книга. Ты не забудь об этом, ладно?..
Я
смотрю на него, на него — великого и недостижимого, такого близкого и родного
сейчас. Я восхищаюсь им и преклоняюсь перед его гением. Я разрываема двоякими
чувствами к нему. И понимаю, что между нами есть граница. Пола, возраста,
времени. И еще. Еще чего-то, пока непреодолимого. И вот, совершенно растеряв
себя среди всех этих чувств и слов, я вдруг отвечаю ему:
—
…мои мимолетные поцелуи3 …
— потому что ни меньше, ни больше слов у меня не осталось.
Мама, мы умерём,
или Спитакский пастух
Автобус
мерно гудит, то проваливаясь в выбоины асфальта, то подскакивая на ухабах. Овик рассказывает о младшей дочери. Рудик
молчит. Я смотрю в окно. Черные точки птиц в сером небе. Выбеленные солнцем и
ветрами пустующие коробки полуразрушенных домов. Тихий призрачный снег падает и
тает, не долетая до земли. Старый пастух уныло гонит вдоль дороги своих
бесконечных овец.
В
1988-м я училась в седьмом. Утром 8 декабря на политинформации, с которой
начались в тот день уроки, нам сказали о трагедии, произошедшей в Армении. За
темным пока еще окном шел снег, и, глядя в декабрьское утро, я думала о том,
как страшно, наверное, оказаться один на один с холодом и смертью; как
невозможно осознание смерти ребенка, ровесника; как неизбежен и внезапен финал
жизни, а еще почему-то — какой закипающей, горячей бывает льющаяся на морозе
кровь. Тогда, пока класс решал, какие вещи принести и чем еще помочь
пострадавшим, я вспомнила другое черное, холодное, снежное и страшное…
В
марте 1977-го около половины одиннадцатого ночи по единственному тогда каналу в
телевизоре шло фигурное катание. Фигуристы монотонно вычерчивали по льду
светлые круги, музыка то нарастала и нависала, то падала вниз и сонно тяжело
наваливалась на веки. Но упрямая детская борьба побеждала сон: приподняв край
покрывала, завешивавшего прутья кроватки, нужно было
во что бы то ни стало смотреть в щелку на бликующий
экран или разглядывать убористый узор горячих изразцов близкой печки, время от
времени отдергивая от них пытливый, помедливший в своей прогулке палец.
Внезапно поднявшийся гул накрыл звучание музыки, стены сдвинулись и, смещая
потолок, заходили ходуном, словно каждая из них отделилась от угла. Дом поплыл,
страшно треща саманными швами. Сверху посыпалась белая труха. «Мама, мы умерём?» А она наклонилась над кроваткой так низко, что ее
запах смешался с моим дыханием. «Что ты, что ты! Ты никогда не умрешь!» И
сердце билось так быстро и громко, что невозможно было понять — ее или мое. И
она боялась плакать, чтобы не напугать меня, отгораживая, прикрывая собой.
Сыпалось и падало, ломалось, лопалось и билось вдребезги. «Мы умерём, мама?»
Почему-то
я знала, что это землетрясение, что это крушительно,
смертельно и страшно, хотя, наверное, трехлетний ребенок, не имея такого опыта,
не может еще этого понимать. Потом была расплескавшаяся из таза вода и
промокшие следки колготок, в которые меня всунули прямо поверх пижамных штанов,
в спешке поставив на незамеченное влажное пятно на ковре и перепутав
очередность пуговиц на шубе. Сдвинувшийся с места телевизор рябил
перемежающимися полосами. Продолжая снежно сыпать с потолка, под стенами
шелушащимися сугробами белела штукатурка. Морозной ночью в холодном такси мы
ехали на другой конец погруженного в темноту Кишинева, мы сбегали от ставшего
чужим дома, от липкого страха и утробного неясного гула, от осколков битого
стекла на полу и оскала пустых рам, и мои колготки, кажется, были мокрыми уже
не только на стопах… «Мама, мы умерём?»
Автобус,
проваливаясь в выбоины асфальта, гудит, сонно раскачиваясь, подскакивает на
ухабах. Тепло и дремотно. Антуан что-то записывает в
блокнот. Давид насвистывает марш. Рудик молчит. Ира и
Роб слушают «Floyd» из одной пары наушников: он — левый,
она — правый.
В
начале того декабря Рудику было неполных двадцать
два. В числе других добровольцев приехал разбирать завалы, торопился спасти
тех, кто еще оставался жив, тех, у кого еще был шанс. Ошалелые,
перепуганные, голодные, холодные, уставшие, они не знали, как весь этот ужас
вместить в себя, что делать, чем помочь. Доставали, разбирали,
скидывали, помогали, доставали, поднимали, вытаскивали.
Лежащая
поверх завалов кукла. Размеренно раскачивающаяся на ветру клетка с мертвой
канарейкой. Отбивающие время часы на стене третьего этажа разрушенного дома.
Текущий кран несуществующей кухни. Шелестящие страницы раскрытых книг. Не
смотреть, чтобы не сойти с ума. Черное, холодное, заснеженное, неживое,
страшное, невозможное. Казалось, это не окончится никогда, таким может быть
только ад…
Мужчина
стонал, тихо, почти неслышно. Его рука до середины была придавлена бетонной
плитой. Поднять плиту было невозможно. Высвободить из-под нее руку — невозможно
вдвойне. Мужчина, казалось, бредил, но он был все еще жив. Жив!
—
Держи. Руби быстро, иначе не спасем. — По обломкам добравшаяся до него
хрупкая девушка с красным крестом на руке, повелительно и торопливо вложила в
руки Рудика топор.
—
Что рубить? — растерялся парень.
—
Руку ему быстро руби, а то он умрет, не успеем! — Она разорвала на
лоскут тряпку и сноровисто перетянула стонущему мужчине руку чуть повыше локтя.
Тяжесть
топора, казалось, оттянула пальцы Рудика до самой
земли, ноги стали ватными. Время растянулось. Голова густо гудела, как огромный
церковный колокол. Холодная испарина морозила верхнюю губу, липко струилась по
спине и леденила стопы. Он в оцепенении смотрел на стонущего под плитой
человека, на топор в своих руках и не мог разобрать, что кричит ему в ухо эта
девушка. Что-то невозможное. Невозможное.
—
Я, я, я… Не могу, — немеющим голосом старательно повторял парень.
—
«…», — выдернул топор из рудиковых рук
непонятно откуда появившийся в этот момент крепкий мужик и, размахнувшись,
ударил между стонущим ворохом одежды и бетонным краем плиты.
Тупой
звук ломаемой кости. Руд отшатнулся, в глазах потемнело, его стошнило. Он
утирал и утирал рот, размазывал рукавом непрекращающиеся слезы…
Мерно
гудит автобус, то подскакивая на ухабах, то проваливаясь в выбоины. Антуан развернулся в своем кресле впереди и, кажется, спит.
Ира и Роб слушают — каждый свой наушник. Руд молчит. Я смотрю в окно. Слепые
остовы пустующих многоэтажек
белыми, вросшими в землю скелетами ровно тянутся к горизонту. Гнетущее
сиротство, неподъемная скорбная тяжесть. Время умерло здесь двадцать пять лет
назад в декабре и больше не рождалось заново.
«Мама, мы умерём?» —
повторяет и повторяет мертвой армянской матери мертвый армянский ребенок.
Подскакивая
на ухабах и проваливаясь в выбоины дороги, мерно гудит сонный автобус. Вечный
чабан — ховив — пасет свою небесную отару.
Черный город, знак, или Стремянки
счастья
—
А где сейчас находится Всевышний?
—
Он сейчас как раз в Сарикамыше,
мастерит
стремянки, наверху которых
крепит
счастье, чтобы люди поодиночке
и
целые народы смогли забраться и достать Его4 .
Однажды
я напишу тебе письмо о Черном городе. Я буду писать тебе о нем в середине зимы,
писать и думать о том, как в это самое время укрывается снегом Карс, в
покинутых домах которого все еще живет теплый запах армянского хлеба, а в
перемежающихся порывах ветра слышится Хайр
мер вор еркинес ес5 …
«Гюмри, Ленинакан, Александрополь,
Кумайри… Черный город, из которого хочется поскорее
уехать. Сумеречный призрак, сон. Знаешь, каждый раз приезжая сюда, мне кажется,
что я отматываю назад черно-белую пленку времени, оказываясь погруженной в
чужую память».
Чувство
снега, как чувство смерти, — сковывающая неизвестность. Этот город полон
призрачной боли. Замкнут в вязкое безвременье. И этот страх, эту скорбь, эту
тоску невозможно отделить, невозможно отделиться, отделаться от них. Нигде в
Армении никогда не испытывала я такого давящего опустошения, такого тревожного
ощущения неизбежности и непреходящей обреченности. Может быть
поэтому даже впалые глазницы заброшенных армянских домов Карса
представляются мне местом более живым и менее покинутым.
«Я
живу в гостинице, похожей на постоялый двор, во втором ярусе убегающей за угол
галереи. Изъеденный жучком массивный письменный стол с глухими, туго
выдвигающимися ящиками. Черная глыба комода в тусклых резных ручках.
Потемневшая керосиновая лампа и тяжелый чугунный утюг на ветхой полке над
деревянной вешалкой. Пестрый домотканый карпет на дощатом полу. Мой номер мог бы быть скромной
каморкой писателя в начале позапрошлого века, если бы не электрический
светильник у кровати, ровный шелест прямоугольной батареи отопления и душевая
кабинка в туалетной».
По
утрам духота комнаты становится невыносимой, морозное солнце в распахиваемом
окне слепо и бесцветно. Стылая столовая в нижнем этаже, быстро остывающий кофе,
холодный сыр, пятнистый панцирь лаваша, мокрая зелень, облачка пара при каждом бари луйс6
и мерси — от всего этого хочется скорее выскочить на улицу, сбежать и больше
никогда не возвращаться.
У черного дома дети кидают в стену камушки.
Они возбужденно перекрикиваются, когда чей-то камень отскакивает вдруг за край
тротуара, до самой булыжной мостовой. Как странно смотреть на них, на эту их
немудреную игру. Двадцать первый век. Неужели эти дети воскресным днем не
болтаются в своих виртуальных дебрях, сбивая танки несуществующего противника и
не лайкают свежевыложенные
фотографии одноклассников? Какого времени?! Каких пространств?!
Черный
Гюмри. Г ю м р и. Имя города дробится на звуки,
отскакивая камушками от стен. Гюмри — умри — угрюмый.
«Георгий,
Геворг, Йоргос7 .
Как называла тебя твоя армянская мать? Как звал тебя твой отец-грек? Однажды ты
придешь, чтобы показать мне путь, чтобы провести меня улицами твоего Александрополя».
Каменные
купола Церкви Йот Верк Сурб
Аствацацин — Семи Ран Пресвятой Богородицы, — упавшие
во время спитакского землетрясения, врастают в землю
подле храма. Иконостас в алтаре так отличается от традиционно аскетических армянских. Пять разных алтарей для верующих
разных общин — такого нет нигде. Александропольские
времена. Перекресток держав, перекресток вероисповеданий. Восток и Запад, спаянные воедино. Внутри храма потоки энергий почти
материальны, но давят так сильно, словно пригвождают к каменному полу. Сурб Аменапркич остриями лесов
пронзает облака. В небе над музеем архитектуры первая звезда и крик ворон. Они
летят, взрывая верхушки деревьев, и рассыпаются по ночи горстью черных семян.
Вечерами
на улицах темно. Освещение редкое и скудное. Мрачные громады зданий еще плотнее
придвигаются, смыкая окончания улиц в непроглядные тупики. Морозный воздух
пахнет угольным шлаком. Гулкий булыжник мостовой. Словно проваливаюсь в другой
век. И цокот копыт, и тень мелькнувшего фаэтона. И вновь черным-черно. Но вот
маленький проулок и редкое окно света. Одно, другое. Счастье замкнуто внутри
домов! И я иду темной улицей, ощущая теперь эти сферы света, тепла и уютного
счастья, но и внешнюю непричастность города и его
отстраненность от них.
«Однажды
я напишу письмо о Черном городе. Черный город с Черной церковью и Черной
крепостью. Но писать о нем я буду из заснеженного Карса. Почему-то из заснеженного Карса,
вымораживающего из всех своих пор запах крови и хлеба».
Тихий
снег искрится в полете. И эти спонтанные движения снежинок влекут меня в
заданном направлении. И я иду уже куда-то, не зная куда, зачем. Иду уже просто
для того, чтобы идти. Словно набираю эти цельные сферы счастья, собираю их,
чтобы выжить в этом черном городе, чтобы залатать его расходящиеся швы этим
светлым, залечить и вылечить. И вдруг кажется, что это какая-то миссия.
Неосознаваемая пока. Но уже вынашиваемая. Я продолжаю углубляться в эти черные
одноэтажные улицы с таким чувством, будто создаю их в своем воображении. Когда
это еще не рисунок, но идея рисунка, когда это пока не город, а идея города в
замыслах Бога. Так во сне бывает: начинаешь искать что-то в доме. И плачешь, и
беспокоишься, и блуждаешь по коридорам и лестницам, и видишь картины на стенах
и деревья сада за окнами. И узнаешь, но вспомнить не можешь. И вспоминаешь, но
не знаешь, о чем это. Просыпаешься. Но времени того уже нет. И прошлое это не
твое. И дом этот не твой. Давно заброшенный, стоит с
заколоченными ставнями и обрушенными маршами лестниц, сонный в своем
безучастном молчании. И тогда опустошение пробуждения еще сильнее, чем тянущая
волнующая бесплодность поисков во сне…
«..Знаешь,
в такую темень и холод мне вспоминается война8.
А еще когда горят свечи. Дети иногда зажигают их, если неожиданно отключают
свет. А мы, взрослые, замираем и переглядываемся. Мы слишком помним эту
темноту. И запах. Запах керосинки, он — особый. А еще — особенный запах, когда
горят обложки советских старых книг. Мы в войну в буржуйке сожгли восемнадцатитомник Сталина — полное собрание сочинений. А
потом уже жгли старую кожаную обувь. Она дольше горит, хоть тепла почти не
дает».
«Какого
времени? Каких пространств?»
С
ветки дерева вдруг вспорхнет ночная птица. Я остановлюсь и словно проснусь
вместе с осыпавшимся снегом. Я буду стоять на углу улочки, и над головою будут
соцветия созвездий, и рядом — темные стены церкви Сурб
Ншан. Как странно, что на протяжении трех дней
ежедневно по нескольку раз проходя мимо этой церкви, я замечу ее лишь в
последний день перед отъездом из Гюмри. Может, потому
что все эти дни я буду проходить, вынашивая неподъемную тяжесть, наподобие
старых куполов, уронив взгляд в землю. И только когда я решусь посмотреть в
небо, я пойму этот знак свыше: Сурб Ншан — Святой Знак, Святое Знамение..
«Я
пишу тебе это письмо из заснеженного Карса. Утро морозное, ясное и лучистое, переполненное
спокойным будущим. И мне радостно и легко как никогда. Потому что Карс — это не
гнетущая память, а маленький гостиничный двор, на перекрестке двух гюмрийских улиц. Господь давно
смастерил нам стремянки счастья, остается, отделив от себя прошлое, подниматься
по ним все выше и выше».
Дом на краю пропасти, разданское хокку, или Сержик
«…Каждый
раз мои глаза становятся зеленее, когда, глядя в зеркала дома на краю ущелья, я
смотрю на себя сквозь твой взгляд…»
Дни
осени. Бледное солнце. Горячие ладони на прохладном стекле. И едва различимый
силуэт Горы. Робкий свет. Поворот лестницы и срывающаяся глубоко вниз пустота.
«…Послушай,
Сержик, теперь, когда я пишу тебе, четыре месяца
будет холодно. На платанах свернулись мумии листвы — они продержатся до самого
апреля, а может и мая. И будет желание прожить эти месяцы как можно скорее.
Быстрее промотать, как киноленту. Чтобы снова лето и снова осень. Ковчег
пристанет к берегам. Сержик, на сирени уже сейчас
завязи почек! В них — всегда трепетное движение жизненных соков. Пускай
стремительнее летит время. Но ведь эти зимние месяцы и часы — это моя жизнь,
которой оставаться будет меньше и меньше! Ведь отпущено ровно столько, сколько
положено. Почему же так хочется быстрее промотать пленку? Потому что там, в том
будущем, я хочу снова увидеть Арарат, и балкон над Разданским
ущельем, и убегающую в темноту лестницу, и ее холодные перила — ощущением на
ладонях, и завывающую собаку, и… и… и…»
—
Приходи ко мне, устроим пир!
«…и
если будет осень, то будет золотым пятном светиться то дерево у стены твоего
дома — удивительные оттенки желтого; и камушек, брошенный вниз, будет
долго-долго лететь и гулко отзовется в глубине пропасти. И если будет зима, то
ветер буковых лесов будет рвать и трепать кисти твоего шарфа, и глоток коньяка
— обжигать нам горло в честь твоего дня рождения, и Тени забытых предков9 будут ложиться на снег. И если
будет весна, Сержик, то будет дорога к Севану с
сонными лениво пасущимися на склонах облаками, и золотое солнце
цвета каймы битых чашек, и выпуклые рыбьи глаза твоих мозаик. И если
будет лето, то будет пыльная духота Тифлиса, сумасшедшая старуха с кошками,
цикады и виноград, и серное дыхание бань, и твой зонтик, раскрытый в старом
родительском доме над постелью во время дождя. И каждый раз, замечая свободу в
красоте и красоту свободы, я буду думать о тебе и удивляться…»
—
Денег нет, но это не беда. Папа Римский регулярно посылает мне алмазы, все, что
нужно — продать горсть, и будут деньги.
Параджанов
потрясает степенью свободы. Свободой быть отличным от всех, сумасшедшим до
гениальности и гениальным до абсурда. Во всем этом окружающем нас хаосе вещей и
предметов он позволил себе свободу увидеть единство, божественный
художественный замысел — во всех этих обломках, осколках, ветоши и мишуре. Но
еще он позволил себе смелость воплотить свою идею, заключить ее в полотна,
картины, фильмы, в философские поэтические мозаики чувств. А потом заявить,
показать их другим. Нам, привычно зажатым в рамки узкого видения вещей.
Преподнести, как на изысканном — параджановской
работы — диковинном блюде, разрушая границы и представления дозволенного,
сдвигая точки опоры, меняя угол восприятия. Может, для того чтобы потом мы
смогли эти рамки разрушить внутри себя? Разрешить себе быть такими, какие мы
есть, а не такими, какими нас привычно хотят видеть. Переосмыслить, перевернуть
с ног на голову, освободить подсознание, услышать себя.
—
Я сшил тебе платье из кусков старой шелковой пижамы и голубых виниловых гибких
пластинок — будешь в нем как богиня!
Прозаик
всегда стиснут границами сюжета и формы, он всегда ориентирован на читателя.
Поэт свободен в этом. Сергей Параджанов — поэт во всем. Я вспоминаю его «Андриеш», снятый на «Молдова-филме»
(кажется, к этому фильму нарезал титры мой дед-художник, всю жизнь
проработавший на студии). Этот фильм не нравился мне в детстве, но очень
запомнился. И теперь мне удивительно, что встреча с Параджановым состоялась
задолго до его понимания. Тогда фильм был тягучим и монотонным. Это было
связано с изнуряющей летней жарой — почему-то всегда, когда я смотрела этот
фильм, на улице стояла знойная дремотная духота, которую я так тяжело переношу.
Видимо, это тоже повлияло на мое восприятие. Теперь я вижу в параджановском «Андриеше» поэзию
моментов, причем поэзия эта не в звучании — это изобразительная эстетика.
Конечно, нынешние технологии позволили бы сделать фильм более реалистичным и
менее наивным во всех тех чудесных перевоплощениях, которые происходят на
экране. Но… но тогда бы ушло все то волшебство
Мастера, ощущение его ока, его присутствия за кадром и над зрителем, его окрыленности красотой, пусть и не в лучшем его фильме.
—
А еще я соорудил тебе брошь из фольги от кефирных бутылок и осколков
сервиза. Будешь выглядеть умопомрачительно!
Изнуряющий
ереванский июль. Такой же, как один из тех моих детских
июлей, когда в темноте душной комнаты, затаившись, мы с троюродной сестрой
смотрели, как в черно-белом выпуклом квадрате экрана мальчик в высокой кушме10
побеждает черное зло, освобождая мир..
Ереван
невозможен для меня без Параджанова. Без его Дома. Мне необходимо приходить к
нему. В очередной раз глядя тут на свое отражение в
зеркале шифоньера, я снова и снова задумываюсь о степени своей свободы. Я думаю
о том, как освободить себя. Как убить в себе дракона. Как сказал бы мой
знакомый — убить в себе турка, имея в виду глубинные страхи. Только став
внутренне свободным, начинаешь по-настоящему жить и ценить моменты жизни. Но
для того чтобы начать новое, не обязательно строить его на руинах. Можно
научиться осмысленно принимать разную себя и жить
дальше, не расковыривая раны. Помнить — не значит все время припоминать. У
Параджанова это получалось.
—
И купи по дороге несколько пакетов лаврового листа — будет один чиновник,
сделаем из него Цезаря! Чистая простыня для тоги уж как-то найдется в доме.
Группа
переводчиков шумно теснится у входа в музейный дворик. Разноголосица суеты. Шота
вытянулся на узком парапете перед музеем, во рту травинка, взгляд задумчивый.
За ним — обрыв Разданского ущелья, красно-оранжевая
мозаика стадиона вдали, город, Гора, небо. Из дверного проема спешно
фотографирую его: люблю непостановочные портреты, когда
человек ведет внутренний диалог (это не опечатка — это то состояние беседы с одной из своих ипостасей, которое
монологом никак не назовешь). Серия фотографий. Пересматриваю кадры. Очень
удачная серия. Сержику, наверное, понравилось бы.
Шота поднимает руку и, покачивая зажатой сигаретой в такт, декламирует:
Стадион
«Раздан» смотрит на музей Параджанова.
Музей
Параджанова смотрит на стадион «Раздан».
Оба
удивляются11 .
Его
разданское хокку вместе с
камешками звучно срывается вниз в ущелье. Шота потягивается, медленно широко
улыбается: «что, поймала меня?» «Да, успела, не сорвался!» Я
смущена и восхищена — он лежит здесь на каменном парапете подобно императору,
легко арканит мелькнувшую мысль, обрекая ее стать короткостишием,
не боится высоты, не боится выглядеть смешным, устроился здесь перед входом,
вместо того чтобы со всеми слушать экскурсовода, толпиться у входа и казаться приличным
человеком. Параджановские флюиды места? Да нет,
просто он может себе позволить быть наивным, чудаковатым, не таким, как все. В
нем достаточно свободы быть самим собой. Грузины вообще народ, умеющий
устраивать праздник и находить радость даже в мелочах, армяне даже из-за
мелочей могут печалиться и находить причины растравить свое горе. В Параджанове
— сочетание и того и другого.
—
Когда идет дождь, я сплю с зонтиком и счастлив, потому что это похоже на фильмы
Тарковского.
Сержик,
летящий в тифлисской улочке и чистящий на веранде
рыбу; Сержик в дурацком
пенсне, вклеивающий перья в изящную шляпку для Лилички12 ; Сержик
в окружении восторженной публики, устраивающий грандиозное представление в Сололакском квартале13 по случаю приезда Мастроянни; одинокий Сержик, сам
себе делающий уколы инсулина; не признающий своей
гениальности Сержик с двумя крыльями за спиной —
скорбью и унижением по одну сторону и красотой, триумфом и признанием — по
другую.
«…Сержик, Сержик! Я думаю о тебе и вспоминаю. Я помню то, чего с нами никогда не
было — настолько четко, как если бы это происходило наяву. И я верю в реальность
иллюзий даже тогда, когда точно знаю, что всего этого не могло быть…»
—
Красота, девочка, это феерия жизни! Иногда гораздо эстетичнее
пописать в хрустальную вазу, чем надеть бриллианты в декольте.
Пятое время года, Севак, или
Намакне14
—
Вонц
е им цары?
—
Соворакан.
—
Лав15 …
Позолота
сада, липкая сладость надкушенного яблока, алые капли алоча
в потемневшей зелени, запах хризантем и томление винограда. Тихо настолько, что
слышно, как летит сорвавшаяся с лозы нить паутины. Я перевожу стихи Севака16,
я пишу свои «Письма»…
«…Мы
скитаемся по пятому времени года: ты по дороге на запад, а я на восток. Мы
пишем друг другу письма. Ты мне на армянском, я тебе — на русском. Не важно,
что между нами время, судьба и люди, не важно, что ты погиб за два года до
моего рождения. Мы говорим на одном с тобой языке, пусть мой — русский, а твой
— армянский. На одном, потому что о любви всегда говорят одним языком…»
Она
мне пишет?
Или
я пишу родной моей?
Я
сам не знаю.
«Когда
ж увижу я тебя, когда же?
Зима
и лето,
Осень
и весна…
А
где же время года наше?
То,
пятое…17
«…Однажды
услышав твое "Нориц
чен сирум" 18,
я не смогу найти себе места. Я буду слушать и слушать
звучание армянских слов, не понимая их смысла, но чувствуя, о чем они. Может,
потому что любовь действительно в нас изначальна? Потому что она рождается
задолго до нас самих…»
Положим,
где-то на свете есть Мужчина. Положим, где-то на свете есть Женщина. Положим,
однажды они встретятся и уже не смогут жить друг без друга. Положим, от этой
любви не станет в мире счастливее никто, кроме них самих, да и они не смогут
стать счастливее, потому что эта их любовь будет пленом, потому что у любой
любви нет продолжения, у любой любви всегда есть только начало.
«…Ты
думаешь, любовь умирает?..»
Прошедшие
любови уходят, но всегда остаются в нашей памяти.
Человек может быть наполнен любовью до краев, как старым добрым вином в сосуде.
Она переполняет его, делает целостным. Но между пробкой и вином остается еще
воздух, и однажды ты понимаешь, что этот воздух — жизненная необходимость. И
тоска, и преклонение, и духовность, и страстность, и чувственность, и
возвышенность чувств. Этот воздух — плен бутылочного горлышка. Этот воздух —
дар, за который человек в удивлении благодарит Бога. Без этого воздуха невозможно
сохранить вино в сосуде. Любовь не умирает, она замирает, как слово в словаре.
«…А
как же насчет свободы? Человек свободен? Ты был свободен?»
Человек
никогда не может до конца понять свою свободу, обрести ее. Поэт свободен. Я был
свободен помнить и писать о том, что было, говорить о том, что могло быть. Свободен избирать форму для слова и слово для формы.
«…Знаешь,
я успела встретиться с Ованесом19 за год до его смерти. Он был
уже очень болен, но в тот день пребывал в хорошем самочувствии, работал в своем
кабинете в Союзе писателей. Я радовалась, что смогла пожать его руку. Успела.
Он сказал нам с Леной: "Женщина-поэт или хоронит свою свободу в домашних
заботах, или хоронит в себе поэта. Она всегда стоит перед дилеммой — либо
писать, либо быть женой и матерью. Качественно совместить это невозможно. Рано
или поздно придется выбирать. Я достаточно прожил и хочу вам сказать, девочки,
решите для себя, так ли важна для вас эта форма свободы" И каждый раз,
когда обстоятельства ставят меня лицом к лицу с этим вопросом, я вспоминаю его
слова…»
Человек
сажает дерево. Человек растит ребенка. Человек пишет слово. Но все это
невозможно без любви. Нет без любви человека. Жизнь сложна и противоречива.
Внутренний мир человека — таинство из тайн. И человек — открытая книга на
ладони мира.
«…Я
посадила дерево. Я родила сына. Я обрела любовь. Все, что я знаю о мире, это
слова. Но слова ли существуют, чтобы говорить об этом мире, или мир существует,
потому что есть слова о нем?»
Каждое
утро на соседнем балконе хозяйка совершает один и тот же ритуал: выбивает
подушки, вытряхивает скатерть, поправляет плетеное кресло и вывешивает на
перила одеяло. Она делает это уверенно и четко, одинаково и заученно настолько,
что мне кажется, я попала в День сурка. Единственное, что отличает одно
начало дня от другого — вывешиваемые ею одеяла меняют свой цвет. День — красное, день — зеленое. Дежа вю…
Я
перевожу стихи Севака. Я вынашиваю слова, как вынашивают дитя. Первый перевод получается спустя восемь месяцев. Человека можно понимать.
Человека можно чувствовать. Мне кажется, я понимаю и чувствую то, что хотел
сказать он в своих стихах. Я хотела бы, чтобы мои переводы и его стихи были так
же похожи, как утренние движения той женщины. И чтобы единственным различием в
них был цвет языка: красный — армянский, зеленый — русский.
Зима
сменяется весной, весна перерождается в лето, лето старится осенью. Чем пустее
горизонты без Горы, тем сильнее тоска по ней. Моя тоска по Армении вдали от нее
— неприкаянные скитания по пятому времени года. Но записки, оставленные мною
меж камнями Гехарда, приняты. Мои письма к Богу прочитаны. И я возвращаюсь…
В
городе несколько дней не вижу Арарата. Все время оказываюсь там, где он скрыт
от глаз. В сквере у театра Сундукяна шуршат палой
листвой голуби. Обрубок чинары похож на обнаженную с торчащими округлыми
грудями-наростами. Матери с колясками. Топающие неуверенно младенцы. Если
закрыть глаза, можно услышать сотни звуков, но и вычленить каждый из них по
отдельности — как прозрачный кубик, наполненный только своим цветом и смыслом.
Чем
дальше от Араратской долины, тем выше и величественнее становится Гора. В
Зангакатуне20 осень пахнет дымом листвы. И аромат молитвы — миро-маслянистый крест на моих
запястьях. Сорока летит вдоль дороги. Две кошки — бело-рыжая и черепаховая, —
на мгновение замерев, словно бы оживают, проснувшись,
и торопятся каждая по своим делам. Яблоки на ветвях сада тяжелее бремени мира.
У могилы Севака я читаю свои переводы его стихотворений и надеюсь, они ему
нравятся…
Если
тебя нет здесь, тогда почему ты со мной всегда… Правда в том, может быть, что
мы не бываем здесь. Я там, где и ты, а ты там, где я. Вот так мы идем друг к
другу — ты ко мне, а я к тебе. И… столько лет уже… не встречаемся21 .
«…В
твоем саду я сорвала яблоко, похожее на луну. Луна всегда напоминает об
одиночестве. Одиночество сильнее в той невыносимой близости, когда нет сердцу
ничего ближе любимого человека, и когда нет ничего больше, чем расстояние между
вашими душами. Твой сад одинок. И вся правда в том,
что ты давно уже не приходишь сюда…»
—
Вонц е им цары?
—
Соворакан.
—
Лав…
—
Ват.
—
Ду ват ес?
—
………….
—
Ду айстегх эс? Ду индз
хетт ес?
—
Инкс им хет ем. Ес аранц кез,
у ес чкам22.
Фамилия, свидания с Туманяном,
или Отголосок Византии
Кажется,
первая моя встреча с Туманяном состоялась еще в детстве. «Литературные сказки
народов СССР» — помнишь такую книгу? Среди авторов были армянские писатели Ованес Туманян и Аветик Исаакян. Тогда больше всего понравился туманяновский
Храбрый Назар. Сказки о таких
трусливых хвастунах есть у каждого народа. Кто знал тогда, что спустя почти
тридцать лет я буду писать пьесу по мотивам этой сказки, а в первом же моем
стихотворении об Армении будет упоминаться «Капля меда» Туманяна23 .
Была
осень, и с самого утра необъяснимо хотелось плакать. В Дсехе
— родном селе Туманяна — накрапывал дождик, и солнце изредка дразнило, запуская
из провалов туч свои лучистые стрелы.
Лори
— одна из крупнейших областей севера Армении. Именно в землях Лори в средние
века правил княжеский род Мамиконянов, тех самых, что были царями Армении в V
веке, и именно от этой ветви пошел род Туманянов.
Строками своих стихотворений Туманян говорил: «все, что я есть, — лорийская земля». Он утверждал: «Искусство должно быть
ясным, прозрачным, как глаз, и, как глаз, сложным». Все его творчество, вся его
жизнь — воплощение этой мысли.
В
деревенском доме, где проходило детство писателя, ясность и простота быта:
земляной пол, нависшие над головой прокопченные черные балки, деревянный
кувшин, нехитрая утварь, под потолком — бревно с желобом для сбивания масла,
люлька, над которой мать будущего поэта пела колыбельные для пяти своих дочерей
и троих сыновей. Здесь, в этих стенах, под этой крышей, слушал маленький Ованнес истории, которые по вечерам приносил с собой
приходивший из села люд. Тут впитывал он дух народа, крепость его несгибаемой
воли, его мудрость и простоту, искренность и добросердечие.
Семья
разрасталась, рождались дети, и дом пришлось достраивать и обустраивать. Это
был первый в деревне дом с деревянным полом.
Туманян
магически двойствен. Он поражает простотой слова и сложностью замысла
одновременно. И эта магия во всем, что связано с ним. Я помню свои ощущения от
его рисунков в Дсехе: я подхожу к стене с рисунками,
закрываю глаза и складываю руки на груди, помедлив, открываю глаза и,
потрясенная, замечаю, что точно так же сложены руки на груди персонажей туманяновских работ. Холод пробегает по позвоночнику.
Мистическое наваждение, знаки.
Но
такой «народный» Туманян еще и утонченный эстет. Он сложен и многообразен. В
его ереванском доме-музее все безупречно до мелочей. Тонкий
фарфор сервиза на накрытом для всей большой семьи столе (у писателя была
крепкая семья, четыре сына и шесть дочерей), изящные гнутые кресла-качалки,
шкатулки и письменные принадлежности, фигурка Шивы, и над всем этим воздух
литературы — неистребимый запах книг. Забавное ухищрение придумал поэт
для борьбы с необязательными друзьями, одалживающими книги и забывающими
вернуть их, — стекла библиотечных шкафов в гостиной он распорядился заклеить
картинками с изысканными цветами, так чтобы не было видно, что шкафы книжные.
Технологии
века движутся быстрее, чем успевает человеческое воображение. Тифлисскую
квартиру поэта магическим же образом можно теперь увидеть в 3D проекции, не выходя
из здания ереванского музея. Да и фигура самого Туманяна выглядит настолько
реальной, что невольно ловишь себя на желании протянуть ему руку.
Я
помню, как впервые увидела фотографию его могилы в Тифлисе. И снова странное
ощущение — мне показалось, что я уже видела это место наяву…
Припоминаешь
его четверостишие о жаворонке?
Когда
осенний грустен вид,
На кочке жалостно сидит
Лорийский жаворонок мой.
Он в сторону мою глядит.
Иногда
мне кажется, так и сам Туманян, словно лорийский
жаворонок, мистически наблюдает за мной.
Ты,
вероятно, хочешь спросить — почему все же Туманян? Ведь я собиралась тебе
рассказать о фамилии. Снова аура туманяновской магии.
Так
вот. Как бы хорошо я ни ориентировалась в пространстве, иногда находит какой-то ступор и начинаются метания, словно по
замкнутому кругу: я раз за разом прохожу по знакомым вроде бы местам, но никак
не могу найти нужную мне улицу. Так было и на этот раз.
Я
договорилась с друзьями, что приду в ереванский музей Туманяна
сама. Овик уже ждал там, а я все не шла и не шла. Он
вызванивал — не заблудилась ли. А у меня, как назло, вдобавок еще и телефон
завис. Не найти Туманяна в Ереване, конечно, идиотизм,
но я умудрилась. По дороге, понимая, что уже безбожно опаздываю, и экскурсия
вот-вот закончится, я все-таки упорно пыталась найти улицу. В самом музее я
была раза три до этого, и сегодня можно было бы спокойно пропустить
мероприятие. Но что-то настойчиво вело меня туда на этот раз. Что-то
подсказывало, что мне нужно именно в этот день, и именно опоздав, все-таки
дойти.
Если
бы не моя любовь к «срезанию углов» — ведь настоящие герои всегда идут в обход!
— я легко бы нашла музей. Но… Вынырнув наконец на
нужную улицу, я уже почти бежала в направлении возвышавшегося над кварталом
туфового здания, не обращая внимания на удивленные взгляды прохожих, — плевать,
что выгляжу, как запыхавшаяся всклокоченная фурия!
В
прохладной тишине музея толпились экскурсанты, парень-гид рассказывал о
жизни поэта, лишь на мгновение задержавшись на мне
взглядом. А я ужасно переживала, что, опоздав, на это самое мгновение прервала
его речь и отвлекла на себя внимание. Я извинюсь потом перед ним лично,
подумала я, пытаясь прочесть на его бэйдже
имя. Прочла. И имя, и фамилию. И оторопела.
прорастая корнями вглубь
память несет отпечаток греческого имени на лицах
их голос и возраст — лоза виноградников с золота киликийских холмов
их кровь несет в своем русле толику византийской
только для того чтобы рифмоваться с моей
пожелтевшая картонка
штамп трапезундского фотоателье
все в мире встречается для того чтобы расстаться
и встретиться вновь…
Я
судорожно набираю номер ничего не понимающего Давида и кричу в трубку: «Мне
срочно нужен твой английский!» Одновременно нервно дергаю Овика
за руку: «Ты видел, ты видел ЕГО фамилию?!» Парень-гид не говорит
на русском, и я не сразу соображаю, что мне не нужен сейчас perfect English, что мне
может переводить с армянского в недоумении стоящий
рядом Овик. «Что с тобой?!» — шипит он, пытаясь по
смеси ликования и растерянности на моем лице прочесть и мое состояние. Я
глазами указываю на бэйдж гида. «И что?» – Ов все еще не понимает. Тогда я решительно оттаскиваю
его в сторону, уже не переживая, что мешаю экскурсии. «Овик!
Прочти фамилию гида. Это же МОЯ фамилия!» — почти кричу я. И Ованнес, мой чудесный друг Ованнес,
историк и писатель, в имени которого я, эстетствуя, всегда упорно пишу
сдвоенную «н», Ованнес — не
случайный сегодня тезка Туманяна (снова мистическое совпадение?) — начинает
расплываться в улыбке, наконец уложив в голове мое идиотское поведение. Мы оба торжественно произносим по
слогам: «Хер-хи-лян»!
* * *
Когда
умерла Валечка, осталось много милых мелочей, которые она собирала с трепетом
всю свою жизнь: открытки разных лет, фотографии друзей и семьи, закладки для
книг с монограммами, засушенные меж страниц цветки, редкие пуговицы, булавки,
визитки и визитницы и много ежедневников
разных-разных лет.
Валечка
была старшей сестрой моей бабушки. Три девочки в семье доктора Херхилан говорили на разных языках. Валечка —
старшая, училась в русской гимназии. Танечка — средняя (в будущем моя бабушка),
во французской гимназии имени Жанны Д’Арк. Марочка — младшая, в немецкой гимназии. Кроме языка,
который каждой из девочек преподавали в гимназии, они знали румынский. Родители
же, помимо румынского, русского, немецкого и французского, свободно говорили на
греческом и немного на идиш. Может быть, они знали еще
какие-то языки, но об этом, к сожалению, уже не у кого спросить…
Мой
прадед — Герасим Феодорович Херхилан был из Мариуполя. Он окончил Одесскую
медицинскую академию и переехал в Кишинев, познакомившись на одесском
балу с моей прабабушкой Ефимией Феодоровной Маржен —
дочерью французского винодела, обосновавшегося в Бессарабии. Герасим был
смуглый, невысокого роста, с орлиным с горбинкой носом и темным живым взглядом.
Он сходу влюбился и сделал предложение дочери француза. Но белокожая
статная Ефимия не хотела идти замуж за этого
маленького смуглого грека. У нее были удивительного фиалково-синего
цвета глаза, которые он мечтал теперь видеть рядом всю свою жизнь. Но она была
упряма и непоколебима.
Хитрый
грек, он инсценировал самоубийство на почве безответной любви — благо,
медицинский диплом и верный друг помогли ему сделать это безопасным для жизни
способом! И она сдалась… Он служил врачом в городской кишиневской больнице и
был дружен со знаменитым молдавским доктором Томой Чорба.
А Фима рожала девочек, заботилась о муже и смотрела за домом. И после его
ранней нелепой смерти до конца своих дней она так и осталась верной одному ему,
этому маленькому смуглому греку, за которого так упорно не хотела идти замуж и
с которым прожила в любви и согласии самые счастливые годы своей жизни.
Но
я не о том.
Так
вот, в небольшом румынском городке Фэгэраш, в
мансарде под крышей, я с мамой и тетей перебирала Валечкины сокровища после ее
смерти. Среди них были пожелтевшие тонкие визитные карточки, витиеватым
почерком на которых было выведено на двух языках — русском и румынском —
Г-н Херхилан Герасим Феодорович, врач. А еще крохотный блокнотик синей кожи
– Agenda 1936 года.
К
моему счастью, именно Валечка училась в русской гимназии, и все записи в ее
дневнике были на русском. С бабушкиными дневниками мне бы так не повезло. К
тому же бабушка моя не вела дневников, а Валечка прилежно и ежедневно доверяла
свои тайны крохотному синему блокнотику. Она наверняка прятала его от
родителей, а сестры все равно не умели читать на русском.
36-й
год был знаковым и для всей семьи и для Валечки: ее первый бал, врачебная
практика в больницах и приютах, возвращение старых друзей, обретение новых,
продажа особняка, приобретение нового двора, поклонники и воздыхатели,
разочарование, смерти знакомых и близких, встреча и зарождающееся чувство,
потом обручение, замужество. И все это время листы синего блокнотика
фиксировали людей, события эпохи, лица времени…
В
дом моей прабабушки приходила приятельница — Люба-гречанка. Она гадала на
кофе, хотя прабабушка и сама умела делать это весьма профессионально. Уже даже
в советское время Люба обращалась к прабабушке исключительно: «Мадам Херхилян».
К
чему я все это. Ни я, ни мама, ни мои тетки не знаем теперь, почему прадед
оказался в Мариуполе, от чего умерла его молодая мать и
почему его отец взял потом себе в жены турчанку с детьми. Не знаем
мы и того, почему так не по-гречески звучит наша фамилия Херхилан. Но узнать об этом уже не у кого.
В
каждой семье есть своя история. Уникальная, сакральная. Она жива, пока жива
память о людях, посадивших это древо семьи, давших жизнь всем нам, тянущимся за
ними веткам и росткам. Так вот, Валечкины дневники — та самая
пожелтевшая листва семейного древа. И пусть ее дневники не раскрывают нам
причин, по которым Херхилан обосновались
на берегах Азовского моря, пусть это не добавляет ясности на «ан»
или все же на «ян» оканчивается наша
фамилия, но… Если бы в этой семье не было такого летописца, как Валечка, мы
не смогли бы понять очень многого о себе и о времени. Ведь ничто не берется из ниоткуда. И ощущение корней — это и есть память предков,
память, сложенная из мозаик имен, событий и судеб, зов крови, откликающийся на
знаки времени и ведущий нас к истокам.
…А
парень-гид был немногословен даже на армянском.
Услышав, что его фамилия — это и моя фамилия, он лишь слегка улыбнулся, потом
пожал плечами и сказал, что фамилия берет начало еще с Византии. Его семья —
точно армяне, не греки, и сам он приехал в Ереван из Сирии, а значений у
фамилии несколько. Одно из них — каменные жернова, которыми растирались оливки
для извлечения масла.
Может
быть, поэтому, выбирая себе «роль» участника Литературного Ковчега24,
я вот уже второй год называю себя ветвью оливы?.. А время нынешней поездки
совпало с днем моего рождения. Я заново родилась. Здесь. В Армении.
«Ну,
мы же говорили тебе, что ты армянка, а ты не верила», — по очереди радуясь,
подшучивали надо мной мои армянские друзья, услышав эту историю. Я тихо
улыбалась и думала — очередная мистика в отношениях с Туманяном. Знаки и
совпадения, которые вели меня изначально. И именно в этот день он назначил мне
свидание в своем музее вовсе не случайно.
Об армянских детях, утверждении
через отрицание, или Стихи на итальянском
В
каждом селе вслед за нашим автобусом бежит ватага ребятни. Красивые,
гладкокожие, темноглазые с густыми длинными ресницами, на которых с легкостью
уместился бы десяток мотыльков, они кричат и гикают, смеются и дурачатся, строя
нам рожицы.
Армяне
по-особому относятся к детям. Я не замечала, чтобы кто-то кричал на своего
ребенка. Тем более не видела, чтобы ругали чужих детей. Такого привычного для
нас прикрикивания, шипения и вечных наставлений: «не
делай так, это нельзя, замолчи, прекрати, веди себя прилично и т.д.» — здесь я
не слышала. Может, просто повезло? Вряд ли. Да, допускаю, что мой здешний круг
общения отличается интеллигентностью и высокими манерами, но я внимательно
наблюдала за тем, что происходит вокруг, как общаются с детьми люди на улицах,
в транспорте, в небольших городах и в селах. Вывод напрашивается один: армяне,
как и японцы, практически все позволяют детям. Они позволяют им быть
наблюдателями мира и соучастниками процесса сотворения. Малыш, водящий кистью с
краской по полу и обоям, будет скорее признан гением, чем наказан и с криками
поставлен в угол. Овика, привязавшего младшего Ашотика к дверным ручкам между туалетом и ванной, тоже не
накажут — так дети постигают суть мученичества Христа. Соседи будут терпеливо
сносить нудные неточности исполняемых Эвочкой гамм —
девочка же только учится азам музыки! И Вагик,
поливающий с балкона соседей, останется без наказания — ну подумаешь, чуть
раньше времени наступил Вардавар!25 Да
вспомнить «Уроки Армении» того же Битова с его
повествованием о том, как маленький Давидик ухлопал
последнюю чашку из сервиза под умиленные взгляды взрослых.
Давидик
давно вырос, сам стал отцом трех замечательных девочек и моим хорошим другом,
но отношение к детям в Армении до сих пор не изменилось. Максимум, что я
слышала — это строгий тон, да и то по отношению к старшим детям, младшим же
позволяется практически все.
Дети
не только созидательны в своих взаимоотношениях с миром, зачастую они действуют
чертовски разрушительно. Однако и в этом можно увидеть
и допустить их право на познание. Что и делают армяне. Я помню, как сама в
детстве тайком надкусывала стенки тонких рюмок из бабушкиного серванта. Тайком,
потому что понимала — никто за это меня не похвалит, более того, наверняка
накажут, впрочем, тоже несильно. Но как же сладостно было сознавать, как
лопается тонкое зеленоватое стекло под натиском моих молочных зубов. Эта
страсть к надругательству над посудой была присуща в детстве и моему мужу — он
эти самые тонкие стаканчики собирал в башенку и хлопал по ним ножкой. Его, по
его рассказам, не наказывали тоже. Допускаю, что по той же причине — он просто
делал это не на глазах у взрослых.
Армен
вслух читает сказку Туманяна «Смерть Кикоса»:
девушке, спустившейся к роднику за водой, подумалось о том, что в замужестве
родится у нее сын, назовет она его Кикосом, влезет
мальчик на дерево, сорвется, ударится головой о камень и умрет. Армен нараспев произносит: «Замуж я пошла, сына родила, с
шапкою волос, по имени Кикос, ой, Кикос
джан, ой, сынок джан…» За
окном автобуса проплывают скалы. Они сменяются холмами с альпийскими лугами. И
вот уже по нерожденному Кикосу
семья справляет поминки. Горе-то какое, ребенок еще не
родился, а его уже хоронят. Заведомое ориентирование на трагическую судьбу, на
мой взгляд, тоже довольно типичная черта армян, берущая свое начало в
литературе, в народных преданиях, поговорках и присказках.
По
склону горы передвигается стадо коров, по-другому — отара овец. Два пастуха
поднимаются дорогой в небо. На дальнем холме лежит облако. Оно словно живое,
зависло и уснуло. Оно не меняет формы и не растворяется, и кажется, ничто его
не сдвинет с этого места. И это так же удивительно, как необъяснима способность
трав и деревьев расти здесь на голых камнях. И во всем
этом видится невероятная способность к утверждению жизни. Так почему же в
армянском языке многие утверждения произрастают из отрицаний, а пожелания добра
отталкиваются от смерти и боли? Например, спрашивая, как дела, к тебе
обратятся: «Ду лав эс, че?» — дословно: «ты хорошо, нет [ведь]?», имея в виду как
раз утверждение о том, что с тобой все в порядке. Выражение восторженного
восхищения — «мернем джан»,
«мернем кез» — не что иное,
как дословное «умру [ради] тебя, дорогой/ая». Или вот
еще пример: «цавд танэм» —
«заберу твою боль» может добавляться к выражению одобрения, быть напутствием к
счастью и глубокой признательностью.
Бабушка
одного моего знакомого говорила: «У нас все хорошее приходит от смерти и боли,
мы не умеем просто радоваться». Я все время думаю над этой особенностью языка.
Что это — намеренный заговор от неудач, боязнь сглазить? Или глубинная память о
трагической судьбе народа диктует слова, опирающиеся на скорбь, боль и смерть
для возрождения и продолжения жизни? И то и другое может быть оправдано.
Армянин, созидая, оплакивает и страдает. Неистребимая память геноцида.
На
улицах Ванадзора мы читаем стихи. Давид — тот самый Давидик — мужественно стоит под палящим солнцем без очков и
головного убора, поддерживая тяжелый корпус рупора, помогая авторам. Люди
большей частью проходят мимо нас. Мало кого интересует поэзия под открытым
небом в середине рабочего дня. При этом, уверена, если
бы был какой-нибудь митинг, народу собралось бы гораздо больше. Армяне
проявляют сплоченную гражданскую активность.
За
нами на приличном расстоянии дрейфуют двое полицейских. Им, вероятно, кажется,
что они незаметны, но писательская братия понимающе обменивается между собой
улыбками. Тут же, на перекладинах уличной рекламы, шумно подтягивается и
раскачивается чей-то малыш, но никто на него не кричит — ни родители, ни
полиция, ни случайные прохожие. Ребенку позволительно все! Тем более ребенок
цел и невредим, а рекламные щиты пока не рухнули, значит, не о чем
беспокоиться. И он радостно болтается на этом импровизированном турничке, как осенний лист под ветром. Беззаботное счастье
детства.
Для
местных ребят-строителей с площади — мы диковинные птицы: взрослые люди, сами
для себя выкрикивающие в рупор ритмичные фразы на непонятных языках. Сброд сумасшедших. Парни смеются и просят Эрнеста Поттерса сфотографироваться с ним, после того как он
фотографирует их. Не исключено, что где-то в интернете висит фото с подписью:
«Мы с ребятами и чудак-иностранец».
В
просторный зал Дворца культуры Ванадзора на наши
чтения согнали местных школьников. В рабочий день в небольшом городе другую
массовую публику сложно найти. Поэтический ковчег представляет авторов. Мы по очереди
читаем со сцены стихи на своих языках. Ряды ходят ходуном от детского смеха и
гомона. И вот на сцене появляется пианист. Взмах тонких пальцев, музыка
безуспешно пытается пробиться сквозь шум штормящих детских волн. Я закрываю
глаза, стараясь разделить звуки, и тогда музыка становится тонким шелком,
колышимым на ветру нежным перышком, уносимым все дальше и дальше. Неожиданно
мелодия обрывается. На сцене итальянский поэт Клаудио Поццани.
Его ритмичный речитатив приглушает шум в рядах. Он читает по
нарастающей, притопывая ногой, стуча себя кулаком в
грудь, вызывая тем самым глубинные вибрации голоса. Мелодика итальянских слов
действует на аудиторию сильнее фортепьянной музыки. Эмоции поэта постепенно
захлестывают зал, и вот уже ребятня то тут, то там начинает хлопать в такт
стихам, повторяя незнакомые слова рефрена. Волны рядов упорядоченно снижаются,
дети ритмично хлопают сидя, и их разрозненные выкрики сменяются восторженным
слаженным подпеванием итальянцу. Он сорвал бурю аплодисментов, заработал полный
зал новых юных поклонников своего таланта и был вызван на бис дважды! А я с
радостным удивлением констатировала, насколько музыкальны и восприимчивы к
искусству армянские дети.
О родителях, или Национальные
особенности любви
«Для нас, армян, семья — основа существования…»
Агаси
Айвазян26
Говоря
об армянских детях, нельзя не сказать об особенностях взаимоотношений с
пожилыми родителями. Скорее — об отношении к ним.
—
Мы то, что нам дали наши родители. Не деньги, положение, связи и почет. Нет. Они
научили нас любить. И это самая важная ценность. Неисчерпаемая. Это то, что
заложено глубоко в нас, что стало памятью генов, которую мы передадим своим
детям, — говорит мой ереванский друг.
—
О человеке можно судить по памяти о нем, — рассказывает другой. — Моя мама
родилась в 47-м году. И умерла в сорок семь лет. Это для нее мистическая цифра…
Она родила троих детей — меня с братом и сестру. Успела нас воспитать и дать
столько тепла, которого хватило бы еще на несколько таких же семей. Ее все
вокруг любили. Мягкая, но требовательная. Отец не смог больше жениться. Потому
что другой такой женщины больше нет. Для него — нет. Знаешь, двадцать лет
прошло с ее смерти. У сестры с братом дети взрослые, мы уже сами стареем, а нас
в городе до сих пор узнают по тому, кто наша мать. «А, — говорят, — мы тебя
знаем, ты сын такой-то! Хорошая женщина была. Помним ее, как же!» Понимаешь? Не
наши имена люди знают, не нас узнают, а ее помнят. Столько лет спустя. Я хотел
бы так прожить жизнь, чтобы моих детей узнавали по памяти обо мне. Большего и
пожелать невозможно!
—
Дедушка стал совсем стар. Он всю жизнь прожил в заботах о семье — трое детей,
внуки. И большая проблема для него — осознать себя в этом возрасте, принять
свою физическую слабость. Он всегда был добытчиком. Все на его плечах
держалось. А теперь не работает уже много лет. Все его труды нынче — огород за
городом и фамильный сад. Он пешком туда ходил. Раньше мог. Теперь силы уже не
те. Мы с братом ему велосипед купили. Он ездил какое-то время на нем. Да вот,
на днях соседи увидели, как он с велосипеда упал. Сильно бок ушиб, боли — не
разогнуться. Мы его уговаривать принялись, чтобы он перестал. Да разве его
переубедишь! Ведь он от работы отказаться не может! Упрямый! Признать своего
возраста не может. Мы машину решили купить, чтобы его туда отвозить. Огород и
сад эти мало толку дают. Урожай совсем скудный. Еще и особенности нашего
климата: то заморозки весной абрикос убьют, то засуха летом сожжет все. Он сил
больше тратит, чем проку от этого. В прошлом году осенью виноград собрал, так
мы его продали, своих денег добавили, картошку всем нашим на зиму купили. Ему,
конечно, ничего не сказали. Пусть думает, что до сих пор всю семью прокормить
своими трудами может. Для него это очень важно.
—
Отец после прошлогоднего инфаркта интерес к жизни потерял. Тихим каким-то стал.
Эмоционально опустошенным. Он и так молчаливым был, а теперь от него вообще
слово услышать — праздник для всех. Из него словно жизнь ушла. Радость ушла.
Уставать стал быстро. Сил меньше. Работать нормально, как раньше, не может. Он
привык заботиться о нас. Мужчине сложно вдруг почувствовать себя немощным. Тем
более, он еще не старый — ему и шестидесяти нет. Изредка водителем
подрабатывает — не примирился с тем, что семью содержать самостоятельно не в
силах. И тут дело даже не в деньгах, а в невостребованности.
Его бывшие коллеги любят, ценят. Приезжает к ним иногда, общается, они его
по-прежнему рады видеть, совета спрашивают. Но он сам чувствует, что уже не у
дел. Самоощущение не то… И тогда мы придумали: брат с
сестрой его попросили детей утром в сад и в школу возить — мол, больше некому,
а сами они не успевают; а потом он за мной заезжает, мы вместе на рынок за
продуктами едем, за всяким товаром для моего бизнеса, а позже он меня на работу
отвозит. Понимаешь, я и сам все это делать могу, да и у сестры с братом машины
есть. Просто отец так свою нужность чувствует. Полезность свою. Он знает — это
теперь его дело, его забота, его ответственность. Ему на душе спокойнее. И нам
за него радостно.
Маэстро Мансурян,
или Вниз по Терьяна
Однажды
в апреле я была в гостях у Овика с Кити. Мышка —
младшая дочь моих друзей Ленка — скромно сидела на диване, болтая ногами и
глядя в пол. Кити суетилась с кофе, ее мама накрывала на стол, Сонка — старшая — только что пришла с подготовительных
курсов из Славянского (университета), а мы с Овиком
курили на кухне, отвлекая Кити своей болтовней.
—
А знаешь, джана, во-о-о-от
за теми окнами — квартира Мансуряна. — Овик тычет в окно сигаретой, роняя пепел.
—
Ого! Тиграна Мансуряна?! Обожаю его музыку! Его
мелодии, словно серебряные нити дождя на ветру. Словно капли пролитого света.
Они полны грусти, но такой светлой грусти, что на душе становится тепло и
радостно. Ваши Мансурян и Бабаджанян,
наш Дога — гении музыки своего народа и своего
времени.
—
Вик, это правда, да… А еще, дочка Мансуряна училась
с Кити.
—
Она была моей лучшей подругой, — поправляет мужа Кити.
—
Да, подругой. Но потом она уехала. А вообще с Мансурянами
у нас связана одна история. Когда родилась Сонка, они
любезно отдали нам детскую кроватку. Так вот, я, как тот идиот,
радостный и обалдевший от близкого присутствия Маэстро, таращился на него, не
находя в себе сил уйти, а потом тащил эту кроватку на своем горбу из их
квартиры. А еще у меня есть одна личная примета. Если в окне появится Маэстро, значит день непременно будет хорошим!
Мы
пили кофе, ели лагмаджо27, смотрели новости российского канала, на
котором говорилось о годовщине памяти «жертв армянского народа, пострадавшего
от турок на Кавказском фронте в ходе Первой мировой
войны», рассуждали об этой уловке с понятиями и решали, куда пойдем гулять
вечером.
Это
было однажды в апреле, в том самом апреле, когда каждый армянин, не подменяя
слов и понятий, отдавал дань памяти сотням тысяч жертв, отмечая скорбную дату
столетия Геноцида…
Мышка
сплела мне из пестрых резиночек замечательный браслет
в подарок — точь— в-точь в цвет моего свитера.
Девочки помогли прибрать со стола. Мы собирались выйти в город, но Кити
сказала, что ей придется задержаться, потому что нужно помочь Ленке — детям в
школе задали вырезать из лиловой бумаги Анморунк28.
—
Попросили сделать как можно больше. Их будут разбрасывать с самолета над
городом. Вы идите, а я присоединюсь к вам позже.
И
мы с Овиком отправились в город, болтая о музыке, его
новом начатом романе и литературе вообще. Громко разговаривая и привычно,
по-доброму, перебивая друг друга, мы спускались по Терьяна29, мимо
ярких витрин под несильным апрельским ветерком.
—
Ты дописала книгу?
—
Нет. С каждым приездом в Армению неизменно появляется новая глава. Но уходит
поэзия из строк. Не из-за того, что теряется интерес и все становится знакомым
и привычным. Нет. Вероятно, это потому что проза жизни берет верх. И жизнь
видится, как сквозь отмытое стекло. Реальной и не
лишенной горестей и забот, разноплановой и противоречивой. Как это сегодняшнее
сообщение российского канала. И как эти вырезаемые детьми незабудки.
—
Значит, время закончить первую книгу и браться за вторую.
Мы
шли, не замечая окружающих, когда вдруг Овик
остановился как вкопанный.
—
Барэв дзес, — обратился он
к незнакомому мне мужчине, чье лицо было скрыто тенью дерева.
Человек
поклонился в ответном приветствии.
—
Как ваши дела?
—
Нечего, спасибо. Вы как? Дети как?
—
Спасибо, хорошо. Я вас познакомлю. — И Овик
представил меня.
—
Тигран, — протянул руку мужчина.
—
Тигран — как? Как… дальше? — уже почти догадываясь, с замиранием сердца
произнесла я, беззастенчиво впиваясь взглядом в скромного собеседника.
—
Мансурян, — тихим голосом произнес он.
—
Тигран! Мансурян! Тигран Мансурян30 !
Боже мой! Я вас знаю! Я слушаю вашу музыку! Я писала о ней в одной из глав
своей книги. И я ужасным образом опоздала прошлой осенью в Москве на встречу с
вами! — Не в силах больше сдерживать радостные эмоции, я пританцовывала на
месте, возбужденным голосом повторяя: — Тигран, Тигран Мансурян!
Не верю своим глазам! Можно я еще раз пожму вашу руку?!
Он
застенчиво снова подал руку и тихонько сжал мои пальцы в ответ.
—
Очень приятно, Вика джан. Надолго в Ереван? Первый
раз или уже бывали?
—
Не первый, не первый, бывала много раз и очень люблю этот город.
Маэстро
вежливо улыбался. А мы стояли, как восторженные истуканы, и не могли закончить
разговор. А он смущенно ждал. И было понятно, что уже пора прощаться. И нам
было совестно, потому что человек явно куда-то торопился и вежливо от нас это
скрывал, а мы его остановили и, вероятно, очень задерживали. Но мы бестолково
продолжали стоять, отчетливо понимая, что если каждый прохожий в Ереване будет
вот так, по-идиотски восхищенно улыбаясь,
останавливать композитора на улице, то у Маэстро не останется времени на свою
музыку. Но так хотелось еще хотя бы мгновение побыть в его доброй светлой ауре.
И мы наконец попрощались с композитором, снова пожав
друг другу руки.
—
До свидания!
—
Приезжайте еще!
—
Непременно, парон Мансурян!
Встреча с вами — невероятное событие! Спасибо!
—
Всего доброго!
Счастливые,
как дети, обнявшись, мы с Овиком, помчались
вприпрыжку вниз по Терьяна, распевая: «Мансурян! Мансурян! Мы встретили Мансуряна, значит, завтрашний день будет наполнен радостью
и светом! Как его музыка!»
А
прохожие удивленно смотрели на орущих, несущихся по улице двух взрослых людей,
не понимая причин их ликования.
Чуть
позже в городе мы встретились с Кити.
—
Угадай, — лукаво улыбаясь, спросил Ов, — кого мы
встретили по дороге из дома?
—
Ну, — после паузы сказала Кити, — судя по веселью в ваших глазах и радости на
лицах, вам сегодня повезло встретить самого Мансуряна!
—
У меня самая гениальная жена гения! — просиял в ответ Овик.
—
Несомненно! — поддержала я.
—
Причем оба утверждения верны, — рассмеялась Кити.
Однажды
в апреле мы втроем спускались по Терьяна и точно
знали, что следующий день будет счастливым и светлым.
Ахпат,
«Похмелье», или Мысли о книге
Срединный
октябрь — перекличка с летом. Когда вдруг неожиданно тихий день становится
долгим и теплым, а уютный спокойный вечер прозрачным и певучим.
В
Ахпате31 поют колокола.
—
Нарэ, Вазген, Ашот, идите скорее сюда! — окликает своих детей мать,
пропуская их вперед на входе в храм.
Начинается
служба. Хрупкий воздух осени наполняет дыханием душу. Хайр мер32 произносит святой отец, и
каждый из нас повторяет за ним на своем языке слова общей молитвы. Ибо нет
разницы в обращении к Богу, и язык любви един.
Я
выхожу из храма. Небо высоко и близко одновременно. Справа Луна, слева —
опускающееся к закату Солнце. Таблички Брайля, рассказывающие об истории
монастыря, напоминают план улиц древнего города.
По
легенде, возникновению Ахпатского монастыря помог дух
соперничества. Во времена процветания армянского царства в монастыре изучались
науки, богословие, монахи занимались живописью и переписыванием книг.
Однажды,
когда в соседнем Санаине33 монахами-строителями была завершена
работа над храмом, один из студентов, по имени Ованес,
за трапезой сообщил собравшимся:
—
Будь я архитектором, построил бы храм и получше.
Услышав
эти упреки, главный зодчий обратился к выскочке:
—
Тому, чьи слова подобны пустому звону, я посоветовал бы оставить наше братство.
Ученика
выгнали. А вскоре в соседней деревне началось строительство нового храма и
крепости. Месяц спустя учитель решил пойти взглянуть на работу строптивого Ованеса. Увидев
постройку, Мастер прослезился и простил дерзость ученика. Стены воздвигнутого
монастыря так впечатлили его, что он назвал их драгоценными. С тех пор храм
стал называться Ахпат34 .
По
преданию, при закладке каждого камня читался стих из Священного Писания. А
упрямый ученик вырос и стал знаменитым монахом Ованесом
Мудрым — философом, поэтом, богословом, известным ученым и реформатором
армянского календаря. Говорят, любовь Ованеса к
книгам была так велика, что. забыв
о трапезе и не замечая течения времени, он проводил все свои дни в уединении в
келье, разбирая рукописи. Даже теперь, если прижать надолго руку к монастырским
стенам и закрыть глаза, можно услышать звучание древних псалмов. Так святая
обитель стала живой книгой Армянского Царства.
Я
не слышала псалмов, прислонив голову к стенам Ахпатского
монастыря, но потрясающая архитектура комплекса, наша общая разноязыкая молитва
и сама атмосфера этого места долго не отпускали меня. Мысли о живой книге не
давали покоя. Что же делает нас теми, кто мы есть, и что помогает сохранить
свою аутентичность? Язык, религия, литература.
Именно
литература, книга вообще, дает человеку возможность становления, развития и
внутренней свободы. Посредством приобщения к чужому опыту, путешествий по
неизведанным местам человек обретает новую ипостась себя. Книга — источник
постижения знаний о себе, через чужое видение мира. Способ передвижения во
времени и пространстве. Повседневная жизнь человека часто отличается от того, о
чем он читает. Возникает некий условный перпендикуляр — вертикаль прочитанного к горизонтали повседневности. Это делает
человека более целостным, гармоничным. И именно здесь, у стен Ахпатского монастыря в Армении, в этом пересечении жизни и
литературы, как нигде более, просматривается метаметафора
креста.
Вспоминается
история становления юного Саят-Нова в фильме Параджанова «Цвет граната»: на
крыше, перешептываясь с ветром, делясь своими тайнами, сохнут под солнцем
древние армянские книги; мальчик ложится рядом, вслушиваясь в шелест страниц. Еще одна метафора приобщения к корням,
сохранения самоидентичности через познание.
Читатель
постигает чужой опыт, получая возможность примерить его на себя, и, остановив
время, осознать себя в нем. А писатель создает этот мир, управляя пространством
и временем, наполняет его своими чувствами, своим мироощущением, фиксируя
настоящее, для того чтобы перенести его в свою литературную реальность. Это и
есть то самое пересечение, те самые вертикаль и горизонталь, та самая разность
опытов и взглядов читающего и пишущего, обретающая целостность в точке
соприкосновения.
…Я
дочитала сегодня «Похмелье» Гранта Матевосяна в переводе Анаит
Баяндур. Это потрясающее ощущение текста! ОН ГЕНИЙ!
Какой же степенью внутренней свободы нужно было
обладать и какой толикой из ее внешней части
пожертвовать, чтобы ТАК писать!
Теперь,
будучи дружна с его сыном, внимательно слушая истории из его реальной жизни, я,
конечно, читала пристальнее. Читала и особо вылавливала те строки, где он с
такой любовью и заботой писал о «своем мальчике, о его беззубой улыбке; о
наивной хитрости дочери, прячущейся за юбкой матери». Вылавливала, потому что
там, в этих строках, Грант навсегда смог удержать свои чувства к сыну и дочери.
Удержать, зафиксировать и навсегда оставить их именно такими — вечно молодыми
чувствами начинающего отца. Отца, открывающего детей в себе и себя в детях.
Новыми, неожиданными, неизведанными путями познавая любовь к ним, себя и жизнь
через все это. И это был другой Грант. В чем-то даже беспомощный
в этой своей любви. Потому что прошлое уже известно, будущего же пока еще нет.
И в этот самый момент ты стоишь на границе между опытом и неизвестностью. А
будущее всегда налагает большую ответственность за жизни, которые ты дал, и
поэтому твоя уязвимость на этой границе еще более обостряется. И это всегда
волнительно и страшно одновременно. Мы становимся тем, кто мы есть, вбирая в
себя опыт и память предков. И все, что мы можем передать своим детям — свои
чувства и свое умение любить. Зерно, упавшее когда-то «Тогда зимою» и в
«Августе»35, теперь дало всходы и колосилось. Герой-мальчик сам стал
отцом. Еще один пример пересечения литературы с реальностью, метафоры креста —
только уже в чуть ином русле.
И
теперь, изредка глядя на сына Гранта — Давида, спускающегося из Ахпата к автобусу и что-то рассказывающего нашей делегации,
я продолжала думать о «Похмелье». Видя перед собой взрослого мужчину и отца трех
дочерей, я пыталась понять и разглядеть в нем того, описанного в повести
ребенка. Я думала: как смотрел на него Грант, как целовал его маленького, что
думал о его будущем, как тосковал по нему и дочери. И как они общались с отцом
потом, подрастая. Чем, какими мыслями делились, став родителями сами. И что
оставляли при себе, чтобы сберечь нервы родного человека, когда сам Грант уже
был тяжело болен.
Мы
часто бываем ограничены в возможностях правды — не
говорим того, что думаем, того, что может ранить другого, учимся на ненужных
факультетах, заставляем себя дочитывать скучные книги. Потому
что так надо, потому что приучены подстраиваться и терпеть в надежде на лучшие
времена. Но все это самообман и несвобода. Такие же, как жизнь с
нелюбимым человеком в ожидании — «стерпится-слюбится».
Но нельзя любить, оправдывая ожидания. Любовь или есть, или ее нет. Потому и не
складывается. И вся жизнь становится терпеливой мукой, пока однажды,
обернувшись, ты вдруг не поймешь, что бессмысленно убито время, отпущенное для
жизни. Или так и не поймешь. Или поймешь, посетуешь, но ничего не изменишь,
просто потому что, пряча голову в песок, снова струсишь заглянуть себе в душу.
А
еще, знаешь, я поняла одну вещь. Поняла, что действительно иногда
обстоятельства делают нас другими, не теми, кто мы есть. Даже порой теми, кем
мы и не можем быть. И вот тогда и наступает этот момент прощения. Прощения,
которое нужно просить у того, кого мы обидели, кого обманули, обманывая себя,
над кем совершили насилие — вольно или под каким-то дурманом, как в бреду, в
похмелье. И тогда прощение в ответ и есть та дорога к Богу внутри нас.
Гехард, или Осень весны
Иногда
ночью в городе слышны поезда. Слышны в полной тишине, такой, какая бывает в
середине сырой весны или осени. И тогда кажется, что
сквозь комнату проложили рельсы и поезда мчатся, отстукивая обрывки неясных
снов. Просыпаешься наутро, пытаясь припомнить подробности сна, и сырой стук
колес все еще висит где-то на задворках сознания, а сам сон уже не догнать,
только его хвост истаивает в утреннем тумане.
В
Гехарде, усыпанная конфетти лепестков, безмолвно цветет вишня. Холодный дождь
льет третьи сутки, и уже не разобрать — уходит ли зима или только собирается
опуститься на землю. Весна осени — осень весны. Величественный лев с копьем на въезде
— напоминание о княжеском роде Прошьян — уныло мокнет
теперь приблудной кошкой.
Несмотря
на дождь, я умудряюсь с первого же раза закинуть на каменные выступы у ворот
монастыря аж семь камушков. Они не падают, так и
оставаясь в выдолбленных в скале маленьких нишах. Ух!!! Семь загаданных желаний
сбудутся!
В
храмовой ограде немноголюдно. Кроме нашей небольшой писательской группы от силы
с десяток посетителей. Всему виной погода. В лужах двора отражается размытое
туманом низкое небо.
По
мокрой расщелине самой нижней ступени наверх, к скальной часовне, ползет
слизняк. Его путь к Богу соизмерим, наверное, с человеческой жизнью — сколько
препятствий приходится преодолевать на этом пути. Мы ничтожны перед судьбой так
же, как мала эта тварь перед нами. И только пред Господом — и он и мы — одинаково едины.
—
Ты — последний кадр в моей памяти, — он складывает в сумку фотоаппарат,
улыбаясь двусмысленности своей фразы.
Девушка
улыбается в ответ, смущенно пожимая плечами. Капли дождя на их лицах, в
сплетенных пальцах, сжимающих ладони друг друга, в ветвях деревьев, в волосах,
в углублениях рисунков каменных крестов, в голосе, читающем молитву. Внезапно
запела птица. Поют ли птицы под дождем? Но эта пела. И ее пение, словно перебор
струн, соприкасаясь под легким ветром с вертикальными трубочками дождя,
сливается в единую мелодию: «…Си-ре-лис, си-ре-лис, си-ре-лис, си-ре-лис //
моя любимая, любимый мой, любимая моя, мой любимый…»
—
Скажи, не задумываясь, четыре слова. Первые, которые придут на ум.
—
Тоска, любовь, счастье, свобода, — быстро отвечает она, заглядывая в его глаза,
пытаясь понять эту игру.
—
Никакой игры. Просто хотел знать, о чем ты думаешь в эту минуту.
Они
поднимаются по крутым лестницам в часовню. Слизняк все еще не одолел своей
первой ступени.
—
Тоска и свобода… Две стороны одной
медали. Жизнь — всегда выбор между свободой и тоской об утерянных возможностях.
Странно, что ты назвала их именно в такой последовательности.
В
слабом сыром свете правой кельи едва различим высеченный в скале крест,
почерневший от свечной копоти. Он берет ее за обе руки, приподнимает их и
прижимает к стене: она распята, он распял и стал распятым сам: один на двоих —
их крест. Они стоят совсем близко, так что ее мокрые от дождя
волосы касаются его лица и ее выдох становится его вдохом, а ее вдох его
выдохом. И это длится всего лишь мгновение. Мгновение вечности…
Я
захожу в келью и, смутившись, вместо того чтобы ретироваться, замираю как
вкопанная. Кажется, я подглядела чей-то сон. Один из тех, что утром под стук вагонных
колес метались по моей комнате.
Сквозь
решетчатую калитку мокрого сада начинает просвечивать солнце: там — выход в
рай. Дождь прекращается, и зелень листьев искрится алмазной влагой. Меж нежным мацуном облаков распахивается
бирюзой небо. Мир становится музыкой красок, и наступает настоящая весна.
В
каждый свой приезд сюда я оставляю в расщелинах скалы тайные записки. Два
прежних моих послания сохранены и ждут моих новых приездов. Третье же совсем
рассыпалось от времени, снегов и дождей — значит, Гехард его передал. Я
счастлива этим вещественным доказательствам, которые все время до моих
возвращений несут в себе часть моего присутствия здесь, не прерывая моего
диалога с небесным.
В
Авазане36 сегодня очень тихо. Звук воды из каменной стены
неразличим. В первый мой приезд, когда свет угасшего дня не мог рассеивать
храмовой тьмы, звуки обретали такую силу, что, отражаясь от стен, могли
прорисовывать пространство внутри. Теперь, когда солнечный свет нанизывает стены
и камни на свое лучистое копье, звуки стали спящими и блеклыми.
У
каменной ограды стоит грузная улыбающаяся женщина, одетая во все розовое.
Розовые шаровары, розовая — грубой вязки — кофта, розовая же плюшевая жилетка и
розовые резиновые шлепанцы, надетые на розовые носки. Она похожа на сказочную
фею. Правда, не столь изящную для такой своей
должности, но это не беда. Кто сказал, что феи должны быть тонкими и
эфемерными?!
Прохожу
по мостику через ручей. Останавливаюсь, прислушиваясь и приглядываясь к весне.
По мокрым камням, то тут то там, в сторону
монастырских стен снуют юркие изумрудные хвостатые тельца. Гехард — ловец
речных ящериц.
У
плиты под навесом готовят животное для матаха37. Крепкий коренастый
мужчина проверяет ножи. Он должен быть точен и быстр, чтобы жертва не успела
измучиться. Я отворачиваюсь, и уже не дождь, а слезы застят глаза…
В
Ереван возвращаемся к вечеру. Арарат в закатных лучах кажется нереальным и
лунным. Плоское золотое облачко висит меж малой и большой вершинами, словно
случайная прорезь в холсте. Мы приближаемся к горе ближе, и с сокращением
расстояния до нее сгущающаяся дымка тумана у подножия приподнимает гору все
выше и выше над землей. Восходит первая звезда. Картина завершена и полна
гармонии. Господь — величайший художник.
Пустой дом, Гарни,
или Когда возвращаются бабочки
«Продается,
продается, продается…» — вывески на домах, повсеместно встречающиеся в
Армении. Не потому что лишнее, не потому что построили больше, чем нужно для
жизни, и даже не потому что просто нужны деньги.
Деньги, конечно, нужны всем. Но суть в другом: дома продают, чтобы уехать. Уехать в поисках лучшей
жизни, ради будущего детей. Уехать, может быть, навсегда. Чтобы потом тосковать
по силуэту любимой Горы, украдкой плакать, услышав мелодию дудука,
горевать о тех, с кем уже никогда не встретишься в этой жизни и кого не удалось
проводить в последний путь…
В
Молдавии еще теплится какая-то призрачная надежда на лучшее: наши вывески в
основном предлагают бесчисленное количество зданий «В аренду». Значит, люди,
уезжая заграницу на заработки, планируют возвращаться жить в своей стране. Хотя
экономическая ситуация что у нас, что в Армении — практически одинаковая. Наши
маленькие аграрные страны обречены на обнищание, опустение, старение и
вымирание. Это политика геноцида против своего народа.
И
молдаванин, и армянин могут прижиться везде. Но есть, на мой взгляд, некоторая
разница. Цель молдаванина — заработав на чужбине денег, построить большой дом,
чтобы жить на родине, пусть и в маленькой пристройке, потому что не хватит
никаких средств эти хоромы отапливать и содержать. Где бы ни жил армянин, он
построит там свой дом, вот только умирать вернется на свою землю, к своим
предкам. Жить и умирать. Печальная разница…
У
каждого человека есть своя боль. Он живет с ней, и со временем они начинают
хорошо понимать друг друга. Человек знает эту боль. Знает, как ее заговорить,
чем удержать и как отпустить. Но только на время. Потому что новая встреча со
своей знакомой болью всегда неизбежна. Сложнее с болью незнакомой. К ней
человек всегда не готов. Она ему чужда. Это всегда неожиданность. И человек не
знает, как себя вести и как жить с этим дальше. И тут два возможных развития
событий: либо человек и боль срастутся, либо она не приживется и уйдет
навсегда, оставшись глубоко в памяти. Любая боль — как любовь: когда
привыкаешь, перестаешь ее замечать, но если слишком долго не обращать на нее
внимания, она непременно найдет способ закричать о себе. И тогда станет так
невыносимо, что заглушить уже невозможно ничем. Разве что временем. А время тут
имеет обыкновение замедляться. Это месть боли и любви за невнимание. Человек
начнет бросаться от обезболивающего к обезболивающему,
бороться, спасаясь. Но тщетно. Наконец, обессилев в этой неравной схватке,
человек захочет забыться. Забыться и забыть. Навсегда. И тогда придет пустота.
И одиночество. Заполнить которые сможет только чудо…
По
обеим сторонам ущелья Гарни, из долины, у слияния рек
Азат и Гохт, словно
природный орган, поднимаются удивительные скальные стены: базальтовые
колонны правильной шестиугольной формы столь точны и симметричны, что кажется,
их могла создать только человеческая рука. «Симфония камней» — так называют это
место. Звуки реки и голоса людей из долины, отражаясь от скал, возносятся к
древнему храму на горе.
Гарни
был построен в первом веке нашей эры. Когда-то здесь служили жрецы и жрицы,
поднося жертвы языческому богу Митре. Митра — сын Солнца. Его уподобляют
Христу: он отпускал грехи, очищая людей водой; трижды воскресал из мертвых; и,
по преданиям, был рожден 25 декабря. К сочетанию язычества с христианством в
Армении быстро привыкаешь, они гармонично дополняют друг друга. Так и
эллинистические формы гарнийского храма переплетаются
с типичным для этих мест архитектурным стилем, известным еще со времен Урарту.
Иногда
сочетание несочетаемого удивляет. Но в этом можно
найти свою особую логику. «Потрудитесь, ничего не получив [взамен]» — мозаичная
греческая надпись, увенчивающая изображения богов на полу бани недалеко от
храма Гарни. И я задумываюсь о
кажущейся противоречивости жизни: когда, отдавая, неожиданно получаешь и
разнящееся становится единым, внешнее — внутренним, боль — радостью,
одиночество — незримым присутствием, а пустота — наполненностью.
Зной
открытых пространств сменяется прохладной тенью: раскидистые орешники, жмущиеся
друг к дружке скромные деревца алычи, дикая вишня. Мы спускаемся от храма в
ущелье по крутой извилистой дорожке. Ступни в сандалиях периодически скользят,
и тогда начинает казаться, что несешься вниз на каменистых лыжах.
Останавливаемся,
чтобы передохнуть и напиться из пробивающегося сквозь камни родника. Вода здесь
незабываемого вкуса. Она не похожа на мягкую сладковатую воду из наших
молдавских колодцев. Нет в ней и воздушной легкости, такой характерной для
наших источников. Но вкус ее настолько приятен и необычен, что ею никак не
напиться! Вроде бы пьешь глоток за глотком, вроде бы и жажда уже утолена, но
оторваться не можешь — так вкусна эта вода. А еще она настолько студеная, что
подставленная под струю рука моментально немеет до
боли. И самое главное — вкус этот потом уже никогда не забыть и ни с чем не
спутать. Вот и теперь, когда я пишу тебе эти строки, я отчетливо ощущаю его.
Одичавшие
сады. Редкие дачные участки. Добираться сюда на машине довольно тяжело, это одна
из причин, по которой мало кто решается обустраиваться здесь основательнее. Другая — массовый отток населения из страны.
Вскоре
тропинка перестает вилять и змеиться, выводя нас на один из ярусов ущелья. По
левую руку, до самой реки, — крутые обрывы, сквозь камни которых прорастают
дикие кустарники и тщедушные деревца. По правую руку — узкое плато с выжженными
солнцем травами упирается в стремительно уходящие к небу скалистые стены. А
там, на самой вершине, в золотом зное, словно мираж библейского ковчега, едва
различим абрис храма Гарни. Он будто бы медленно
скользит по невидимым волнам вниз к ущелью.
По
дороге нам все чаще встречаются полуразрушенные и совершенно пустые заброшенные
дома. Один из них, особняком стоящий в тени раскидистой яблони, привлекает наше
внимание. Дерево усыпано спелыми плодами, время от времени падающими к ногам
путника. Может, именно это как некий знак заставляет остановиться: очередное
яблоко подкатывается прямо к моим ногам. Дом мал — похоже, всего в одну
комнатку. Его дальняя стена вросла в скалу, и ссыпающиеся время от времени
камни образовали плотный пояс, доходящий до самых окон. Уцелевшие в рамах
стекла подернуты пеленой пыли и искусной вязью паутины. Большой проржавевший
замок висит на створке приоткрытой двери — одновременный символ запрета и
приглашения войти.
Словно
по мановению волшебной палочки неожиданно на тропинке, ведущей к дому,
появляются двое всадников — местные крестьяне. Их лица смуглы и обветрены, но
освещены изнутри простодушием и открытостью. Мы спрашиваем о доме и том, кто
жил в нем.
—
Он всегда был таким, сколько помню себя, — перекатывая сигарету из одного края
рта к другому, говорит один из мужчин. — Никто в нем не живет. Жил, наверное,
кто-то когда-то. Дом же для того и строят, чтобы в нем жили. Только я не знаю.
С самого моего детства всегда в запустении стоял.
—
Да, мы сюда мальчишками приходили, тут все так же было, — поддерживает товарища
второй всадник.
Они
спешиваются, чтобы напиться воды из бьющего за домом родника, срывают по яблоку
и, снова сев в седла, прощаясь, медленно удаляются.
А
меня что-то настойчиво тянет войти в этот одинокий, давно оставленный дом.
Может быть, предчувствие какой-то особой истории. Потому что, несмотря на
видимую пустоту, я ощущаю его наполненность. Интуитивно омываю
ноги в ледяной родниковой воде: чувствую — так надо… И мы входим.
На
стене у окна рисованный карандашом сложивший крылья ангел. Это женщина. В ее
руках цветок и птичье перо. Солнечный свет, пробиваясь сквозь полуоткрытую
дверь, выхватывает ошметки истлевшего полосатого
матраца в углу. На полу несколько раздавленных флакончиков от лекарств, на
усыпанном битым стеклом подоконнике красный жестяной футляр для электробритвы,
одинокая черная игральная шашка и выгнутый подковой металлический прут-засов.
Пустота
и тишина дома наполнены необъяснимым живым теплом, и от этого возникает
ощущение чьего-то незримого присутствия. Я пытаюсь открыть створку форточки, но
она не поддается. Длинный сухой стебель растущей у дома травы мерно колышется
под ветром. Словно робкий гость, он то кланяется в
оконный проем, касаясь подоконника внутри, то, распрямляясь, снова с
достоинством возвращается наружу. Мой взгляд следит за движением стебля, и тут
я замечаю: вся рама по периметру исписана мелким ровным почерком.
1977
— 15/III снег укрыл все деревья. Первые подснежники.
1978
— Одиночество иногда оборачивается невыносимой болью. Но ангел смерти слеп, он
не знает, кого одарить своим подношением. Приходится назло ему жить.
1979
— Яблоня этой весной не зацвела. Дерево высохло.
1980
— В ночь на 4 ноября пошел снег (3 см).
1981
— 16/IV вечером зацвела яблоня. Всякое начало есть путь. Всякий путь есть
начало.
1981
— 20/XI человеку дается ровно столько боли, сколько он может вынести. Либо не
дается сверх меры, либо боль настолько несоизмерима с человеком, что он уходит
сам.
1982
— Любовь неделима. Она целостна. Нельзя отрезать одну руку ради другой. Нельзя
выбрать, какой из пальцев тебе нужнее и какой окажется лишним.
1982
— Как не хватает мне некоторых запахов. Солнце, ветер, холодно и дрожат голые
ветки яблони. Мысли во сне уходят под наше тутовое дерево. Дни тянутся, как
караван по пустыне. Хочу проснуться и оказаться в том неоконченном сне.
1983
— 29/IV прочел у Ибн Араби:
«Любовь — способность видеть невидимое и желание постоянно ощущать рядом с
собой отсутствующее».
1983
— 2/12 первый снег пошел (15 см). Глухая ватная тишина. Поцелуй сердца. Скучаю
по твоим глазам.
1984
— Ми воскор пакасум э / Им мармнум карцес / Верцрел верацел ен / Трчуни ев на трчел э херу [Не хватает одной
кости / В моем теле / Как будто отняли, превратив в
птицу / И она улетела далеко].
1985
— Целовать твою улыбку… Ожидание — это дни в пустыне без дождей. Сколько
проживет пустыня, решают дождливые дни. Глубоко в сердце пустыни — память
дождей.
1985
— Снился удивительный сон. Некоторые сны запоминаются так же четко и навсегда,
как некоторые моменты из жизни. Необъяснимо. В этом много счастья. Как знать,
что каждый раз, заводя руку тебе за спину, получу ответный поцелуй.
1986
— Душа — эксгибиционистка. Тело — фетиш. Мы заперты в
объятия друг друга, как мысли и тело.
1989
— с апреля по май — целый месяц — не идут дожди. Теперь мы с тобой это знаем..
Вот
то непостижимое, что влекло меня сюда. Присутствие любви. Пустой дом,
наполненный любовью, уже никогда не опустеет.
Солнце
близилось к западу, пора было возвращаться. Мы поднимались по узкой тропинке,
когда внезапно из зарослей кустарника выпорхнула целая стая бабочек. Какое-то
время, лаская крыльями воздух, они кружились над нами, а потом снова вернулись
в свою обитель.
Каждый
до боли тоскует по месту, где дом его души, но не тела. Душа всегда будет
стремиться вернуться. Эта боль и есть любовь. Как вечно едины и схожи эти
базальтовые шестигранники «Симфонии камней» гарнийского
ущелья, так и армянин, где бы он ни жил, един с землей своей души и, словно
вспорхнувшая на время бабочка, рано или поздно вернется к своему древу.
Уже
на подходе к самой вершине, я нашла обломок камня — часть верхнего орнамента
храмовой колонны. Дар Гарни. Я улыбнулась…
Теперь
я точно знаю: с апреля по май — месяц — не идут дожди; вода в роднике леденит
ладони и ступни, и ею не напиться впрок; невидимое и далекое присутствуют в
нас, когда мы думаем о них; внешнее неразделимо с внутренним; дом никогда не
опустеет, если в нем жива любовь, а счастье приходит…
когда возвращаются бабочки.
Ереван—Кишинев
2011—2015
______________
1
Фрунзик (Мгер) Мкртчян (1930—1993)
— советский и армянский актер театра и
кино, театральный режиссер.
2Анаит
Баяндур — переводчик ряда произведений Гранта
Матевосяна.
3
Цитата из одноименного рассказа Гранта Матевосяна: «…это означало, что есть
на свете другой, совершенно особый мир — мир букв и книг, где живут все те
слова и мысли, которые есть в душе…»
4
Диалог Ивана Гурджиева с настоятелем Бошем из фильма
«Я Гурджиев, я не умру».
5
Отче наш, сущий на небесах (арм.).
6
Доброе утро (арм.).
7
Георгий Иванович Гурджиев (1866—1949) — философ-мистик, оккультист,
композитор, уроженец Гюмри (Александрополя),
грек по отцу, армянин по матери.
8 Имеется в виду армяно-азербайджанский конфликт 1992—1996
гг.
9
«Тени забытых предков» — фильм Сергея Параджанова.
10
Головной убор из овчины (молд.).
11
Стихотворение грузинского поэта Шота Иаташвили
«Трехстишия моих городов. Ереван».
12
Лиля Брик.
13
Район в старом Тбилиси под горой Святого Давида.
14
Письма (арм.).
15
— Как мое дерево? /— Как обычно. /— Хорошо… (арм.).
16
Паруйр Севак — армянский поэт (1924—1971).
17
Отрывок из стихотворения П.Севака «Письмо» (пер. В.Чембарцевой).
18
«Вновь нельзя любить» — стихотворение П.Севака.
19
Ованес Григорян — армянский поэт (1945—2013).
20
Название села, в котором родился и похоронен Паруйр Севак.
21
Отрывок из стихотворения П.Севака.
32
— Как мое дерево?/— Как обычно./— Хорошо…/ — Плохо./— Тебе плохо?/— ………— Ты здесь? Ты со мной?/— Я сам с собой. Я без тебя,
и меня нет… (арм.)
23
Поэма О.Туманяна.
24
«Литературный Ковчег» — международный литературный фестиваль, проводимый в
Армении.
25
Вардавар (др.-арм. — «обливать водой») — армянский
национальный праздник в честь богини любви Астхик,
позже стал отмечаться в честь Преображения Господня. Известен своим
обычаем обливания друг друга водой.
26 Из романа Агаси Айвазяна
«Американский аджапсандал». Агаси
Айвазян (1925—2007) — армянский писатель, кинорежиссер, сценарист.
27
Лагмаджо (арм.) — лепешка с
мясным фаршем.
28
Анморунк (арм.) — незабудка.
Лиловый цветок незабудки — символ столетия Геноцида армян.
39
Улица в Ереване. Ваан Терьян
(1885—1920) — выдающийся армянский поэт и общест-венный
деятель.
30
Тигран Егиаевич (Ильич) Мансурян
(род. 27 января 1939, Бейрут) — армянский композитор.
31
Действующий монастырь на севере Армении. Основан в 976 г.
32
Отче наш (арм.).
33
Церковный комплекс X—XIII веков, памятник армянской
архитектуры. Монастыри Ахпат и Санаин в 1996 г. включены в список
объектов Всемирного наследия ЮНЕСКО.
34
Ахпат — «драгоценная стена» (арм.).
35 Имеются в виду истории из рассказов Г.Матевосяна.
36 Авазан —
дословно «водоем» (арм.), скальная церковь с
родником в монастырском комплексе Гехард.
37
Ритуальное жертвоприношение в Армянской апостольской церкви. Дословно
«матах» означает «вознести соль». Совершается в виде благотворительной
трапезы либо в виде раздачи мяса жертвенного животного.