Разговор ведет Наталья Игрунова
Опубликовано в журнале Дружба Народов, номер 6, 2016
Фрагменты беседы были опубликованы в газете «Известия».
Андрей
Турков — старейшина литкритического
цеха, автор книг о Чехове, Салтыкове-Щедрине, Блоке, Левитане, Кустодиеве, Твардовском, Заболоцком, Абрамове… Жанр, в
котором он работает, кто-то из коллег по цеху очень точно определил как критическое человековедение.
22
июня — 75 лет начала Великой Отечественной. Андрей Михайлович прошел войну
рядовым. «Ветеран» он нетипичный — о «своей» войне публично не рассказывает (да
кажется, и непублично тоже). Во всей книге воспоминаний «Что было на веку…» об
этом наберется буквально пара страниц, да и то не о боях-сражениях, а о том,
как менялся его взгляд на мир. «…Солдатом короткое время провел в Восточной
Пруссии и Польше. А опричь того — и в переставших быть "заграницей"
совсем недавно Эстонии с Литвой и на Карельском перешейке, до 1940 года
принадлежавшем Финляндии»… «Что касается Пруссии и перешейка, они были тогда
безлюдны: население ушло вслед за своими войсками. Первое мое впечатление на
бывшей финской территории — дом на берегу озера, окруженный двойным рядом
колючей проволоки, где содержались пленные, сделавшие на стенах многочисленные
надписи… /…/ Я написал об увиденном в армейскую
газету. Первое мое напечатанное "произведение"»… О попавшем в руки
новогоднем номере какого-то финского журнала: «С обложки смотрел солдат с
поразившим меня трагически усталым лицом, заставившим подумать, что и
"противнику" приходится солоно, а заодно — что подобное изображение
наших солдат, не меньших мучеников войны, мне не встречалось»… Впечатления от
короткого пребывания в Эстонии — «мрачный шум водопада в разрушенной Нарве и услышанное на одном хуторе: "Зачем вы пришли? Мы вас не
звали!"» И еще чуть дальше: «Нашу часть отвели поблизости в одно литовское
селение. Там все сильнее и сильнее слышалась артиллерийская канонада: немцы
пытались контратаковать. В небольшой деревне ощущалась нараставшая тревога. Я с
несколькими товарищами жил в доме неподалеку от костела и однажды услышал за
стеной что-то необычное: длинный «монолог» мужского голоса, временами
сопровождавшийся вторившими ему женскими, — это ксендз читал молитву, а паства
подхватывала… И у меня впервые возникло явственное ощущение иной жизни,
другой, неизведанной культуры…»
Наш
разговор — о начале войны, о военном поколении и его поэтах, о самом знаменитом
литературном герое тех лет — Василии Тёркине и о судьбе его автора — Александра
Твардовского, о цене Победы и о памяти…
Наталья
Игрунова: Вы ведь 24-го года —
из тех самых мальчиков, которые ушли на войну со школьного бала.
Андрей
Турков: В общем, да, хотя не
совсем со школьного бала, потому что я попал на войну летом 41-го года, когда
мы еще кончили только 9-й класс и поехали копать противотанковые рвы на
Смоленщину. Школу я кончил уже во время войны, и выпускного бала у меня не
было.
Н.И.:
Как вы узнали про войну?
А.Т.:
Я накануне был в театре. В дороге страшно промок, возвращаясь. И спал без
задних ног. Утром зашла домработница моих родичей, у которых я тогда жил, в мою
комнату и сказала: «Андрюша, война». Оказалось, что дяде, Николаю
Александровичу Краевскому, крупному патологоанатому, позвонил его учитель,
профессор Давидовский: «Коля, включай радио». У них
был приемник, и он поймал Гитлера. Так они узнали о войне еще до выступления
Молотова. И уже сидела на кухне моя тетка, тоже врач, и писала список вещей,
которые она должна взять с собой. Ей предписывалось отправиться под Барановичи.
Она не доехала туда — Барановичи были взяты. Вот так я узнал про войну.
Н.И.:
И первое чувство?
А.Т.:
Сейчас уже трудно вспомнить… Но висело это в воздухе.
Опровержение 14 июня, что все в порядке, как-то не успокаивало. Я в ополчение
не попал, а некоторые мои однокашники попали. Попали в отступление, довольно
драматичное… Так это все начиналось.
Н.И.:
А потом вернулись в школу?
А.Т.:
Да, я окончил в 42-м году школу, поступил в Литературный институт — и уже
оттуда ушел в армию. Весеннюю сессию сдать не успел — отсрочку на время
экзаменов не дали («таких писателей народ — под зад коленом», — сказал
военком), так что сдавал их уже после войны.
Н.И.:
Вы же начитанный были молодой человек. О Первой
мировой войне к сороковым годам написана большая литература. Воображаемая,
представляемая война — и та, которая случилась, они сошлись, или это были
совсем разные войны?
А.Т.:
Конечно, разные. Та была война позиционная, ничего похожего на то, что мы
получили в 41-м, да и не только мы — французы получили раньше нас. Но все-таки
трагедия войны, разрушение и стойкость в то же время людей — это было. Было и
страшновато — и одновременно притягательно. Мальчишки есть мальчишки.
Н.И.:
А вообще — чужой опыт, литературный опыт в такой ситуации мог сработать?
Помочь, подготовить? Или это все-таки вещи умозрительные?
А.Т.:
Нет, не мог. Я думаю, что этот опыт у каждого свой.
Н.И.:
И самые важные книги о Великой Отечественной войне написаны теми, кто ее
прошел.
А.Т.:
Да. Не только нашим поколением, но и теми, кто постарше.
Н.И.:
Я недавно нашла, разбирая старые газетные вырезки, интервью Вячеслава
А.Т.:
У Серёжи Орлова, который выбрался из пылавшего танка полуослепшим и
дополз до своих по гусеничному следу и
которого многие любители поэзии помнят по стихотворению «Его зарыли в шар
земной», где-то мелькает такое замечательное четверостишие: «Год мы этот город
штурмом брали. / Над болотом с чёрною водой / Танки шли, горели, догорали, /
Столбики вставали со звездой». Он рассказывал, что когда-то ехал на электричке
через те места, где воевал, и оказалось, расстояние, которое они шли год,
электричка пролетела за считанные минуты.
Н.И.:
Можно представить, что он почувствовал… И у Твардовского это тоже есть — это
напряжение, сверхчеловеческое усилие и преодоление — и, может быть, самая вершина
этого преодоления — поединок со смертью в «Тёркине».
А.Т.:
Конечно. Возвращаясь к тому, что Кондратьев пишет о буднях войны. Помните —
отдых Тёркина, как ему вдруг подфартило, чтобы он попал на неделю в дом отдыха
на войне. И как он там не может места себе найти, потому что вспоминает, что
такое война. Вот он почти засыпает, «ровно, сладко дышит
грудь,/ Ах, как холодно в дороге,/ У объезда где-нибудь,/ Как прохватывает
ветер,/ Как луна теплом бедна,/ Ах, как трудно всё на свете —/ служба, жизнь,
зима, война…»
Н.И.:
Вообще говоря — целая философия.
А.Т.:
Философия, да.
Н.И.:
Андрей Михайлович, а для вас это главный писатель жизни?
А.Т.:
Я всегда повторяю, что меня хлебом не корми, дай поговорить о Твардовском. Но я
совсем не хочу сказать, что не ценю остальных. Если говорить о поэтах военного
поколения — это Юлия Друнина, Костя Ваншенкин, Давид
Самойлов, Борис Слуцкий, Юрий Левитанский, Булат
Окуджава…
Н.И.:
…Межиров, Симонов, Сергей Орлов… Михаил Исаковский — не воевавший, но так
точно почувствовавший боль утраты…
А.Т.:
Я прекрасно помню — хоть я еще на студенческой скамье, — у нас появляется
человек из госпиталя, раненый, с палочкой еще, и читает нам стихотворение
«Перед атакой». Семен Гудзенко. Это одно из
сильнейших стихотворений о войне: «Разрыв! — И умирает друг. / И, значит,
смерть проходит мимо. / Сейчас настанет мой черед, / за мной одним идет охота.
/ Будь проклят, сорок первый год / и вмёрзшая в снега пехота!»
Н.И.:
Интересно, а как это удалось опубликовать?
А.Т.:
Очень трудно проходило — строчку-проклятие всячески старались вымарать. Да что
говорить об этих стихах, когда в знаменитой, сразу же пришедшейся по душе
тысячам людей песне Суркова «Бьётся в тесной печурке огонь» цензоры хотели
убрать «до тебя мне дойти нелегко, а до смерти четыре шага». Теперь, когда
опубликована переписка Твардовского с женой, известно, как продирались
через редактуру хрестоматийные сегодня главы «Тёркина». Был момент, когда
секретарь ЦК ВКП(б) Щербаков, назначенный во время
войны еще и начальником Главного политуправления Красной Армии, вообще сказал —
хватит, безумно растянуто, главы, главы, главы, сколько можно. Однако когда
пришла Победа, Твардовский получил телеграмму чуть ли
не из «Правды»: шлите главу о Тёркине на Параде Победы на Красной площади. Он
очень презрительно к этому отнесся, ничего не стал писать.
Н.И.:
Мне кажется, в стихах тех лет было больше правды о той войне, о человеке на
войне — больше, чем в тогдашней прозе и даже чем в публицистике. Понятно, что
тут были и «привходящие» причины, но тем не менее: то,
к чему только в семидесятые-восьмидесятые, а кто и в девяностые, начали
подступаться Василь Быков, Астафьев, тот же Кондратьев, еще во время войны, в
сорок четвертом проговорил в «Балладе о расстрелянном сердце» Николай Панченко:
Я сотни вёрст войной протопал.
С винтовкой пил.
С винтовкой спал.
Спущу курок — и пуля в штопор,
и кто-то замертво упал.
А я тряхну кудрявым чубом.
Иду, подковками звеня.
И так владею этим чудом,
что нет управы на меня.
<…> — Убей его! —
и убиваю,
хожу, подковками звеня.
Я знаю: сердцем убываю.
Нет вовсе сердца у меня.
И
дальше: «Куплю плацкарт/ и скорым — к маме,/ к какой-нибудь несчастной Мане,/
вдове, обманутой жене:/ — Подайте сердца!/ Мне хоть малость!..»
Хочется цитировать подряд.
А.Т.:
«— Подайте сердца инвалиду!/ Я землю спас, отвел беду. — / Я с просьбой этой,
как с молитвой, / живым распятием иду»… Совершенно удивительное стихотворение,
сигнал тревоги, предупреждение, голос боли… Ему цены нет.
Я
еще очень люблю стихотворение человека, с которым при жизни часто спорил, — «О
главном» Сергея Наровчатова. Оно вмещает в себя очень
многое.
Н.И.:
«Не будет ничего тошнее, / Живи еще хоть сотню лет, / Чем эта мокрая
траншея, / Чем этот серенький рассвет»?..
А.Т.:
Да, это:
…Стою в намокшей плащ-палатке,
Надвинув каску на глаза,
Ругая всласть и без оглядки
Всё то, что можно и нельзя.
Сегодня лопнуло терпенье,
Осточертел проклятый дождь, —
Пока поднимут в наступленье,
До ручки, кажется, дойдёшь.
Ведь как-никак мы в сорок пятом,
Победа — вот она! Видна!
Выходит срок служить солдатам,
А лишь окончится война,
Тогда — то, главное, случится!..
И мне, мальчишке, невдомёк,
Что ничего не приключится,
Чего б я лучше делать смог.
Что ни главнее, ни важнее
Я не увижу в сотню лет,
Чем эта мокрая траншея,
Чем этот серенький рассвет.
По-моему,
одно из самых прекрасных стихотворений о войне. В нем правда о поколении — для
многих война оказалась не только пиком судьбы, но самым главным переживанием в
жизни.
Н.И.:
У Слуцкого много об этом — помните: «А в общем,
ничего, кроме войны…»
А.Т.:
И у него же горькие строки о том, что, вернувшись с войны, мы поняли, что
никому не нужны.
Н.И.:
Это «мы» — оно ведь и ваше: в своей книге «Что было на веку…» вы
вспоминаете лето 1945 года — процитируем
для читателей: «Госпиталь в приволжском Камышине. Постепенно
выздоравливаешь, приноравливаешься к своему новому положению, и горечь увечья,
температурные вспышки, невзрачность обстановки (по ночам в палату захаживают
крысы, могут и днем повстречаться тебе в каком-нибудь укромном уголке), — все
перекрывается ощущением возвращения к жизни, да еще отныне — мирной, ее
обещаниями, ее дразнящими воображение маревами будущего…» Когда же в июле вы
приехали из госпиталя в Москву, ваша мама находилась в заключении. Вдобавок оказалось, что вам, как и другим
студентам, пришедшим с фронта, в Литинститут придется поступать заново.
Сразу
же вспоминается повесть Елены Ржевской «Домашний очаг», написанная через 60 лет
после войны, — о возвращении домой. Она вернулась с войны, а мама днем раньше
вернулась из дома отдыха. Первый мамин вопрос: «Насовсем?»
— и чуть ли не следом упрек: ты виновата, не вмешалась — отец с войны вернулся,
но ушел из семьи. Мгновенное ощущение: «почужавшая»
комната, «почужавшие» люди, впереди — испытание
жизнью без войны. Эта жизнь худо-бедно текла, продолжался ее круговорот, а для
вас, воевавших, она была разорвана, взорвана, и понять, каково это, трудно даже
самым родным людям, даже маме.
А.Т.:
И тут важно, что Ржевская — это псевдоним. Пусть она, военный переводчик, была
не на самой передовой подо Ржевом — но все равно
хватила достаточно. И как раз для нее это было тем самым главным жизненным
переживанием.
Н.И.:
Так ведь и для Кондратьева точно так же было. И у Твардовского одно из самых
мощных стихотворений — «Я убит подо Ржевом»… Андрей
Михайлович, а у кого точнее всего о начале войны?
А.Т.:
Трудно вот так сразу сказать…
Н.И.:
Я всегда думаю про «Усвятские шлемоносцы»
Евгения Носова. Помните, самые последние строчки — предчувствие трагедии —
когда в вышине, «в недосягаемом одиночестве» кружит над этими уходящими на
войну такими живыми, теплыми, земными мужиками курганный орел, похожий на
распростертую черную рубаху.
А.Т.:
Замечательная повесть. Замечательная. Вот это ощущение
двойное: надвинувшаяся внезапно беда — и потом проскальзывающая мысль, что все
равно одолеем, когда представляешь вдруг капли, сливающиеся из разных деревень
в поток (это образ Носова. — Н.И.), хотя, конечно, многие из этих
людей погибнут, но ощущение силы, мощи, веры удивительно точно переданы. И
память о шлемоносцах и прошлом… И
понимание, что все это очень дорого стоит — Носов ведь один из жесточайших
писателей.
Н.И.:
Но сколько у него щемящей тоски расставания,
сколько сдержанной любви — и в «Усвятских шлемоносцах», и в рассказах о войне — «Шопен, соната номер
два», «Красное вино победы».
А.Т.:
В отличие от последнего романа Виктора Астафьева. У нас с
вами был общий знакомый, даже можно, наверное, сказать друг, очень талантливый
критик Игорь Дедков, человек более молодого поколения, чем я, так вот он последний
астафьевский жестокий роман «Прокляты и убиты», его
первую часть (я не помню, дожил ли он до выхода второй части) не принял, считал
слишком мрачным и напоминающим «Очерки бурсы» Помяловского.
Н.И.:
Игорь Александрович по нашей просьбе взялся писать о романе Астафьева, и
этот его разросшийся в серьёзное исследование отклик был впервые опубликован в
«Дружбе народов». А для меня самая сильная вещь Астафьева о войне — рассказ
«Ясным ли днём». Его держит интонация сочувствия: и к этому безногому фронтовику,
и к пьяненькому новобранцу, и к его девочке — и такая печаль, что, когда
читаешь, ком в горле.
А.Т.:
Это прекрасный рассказ, почти акварельный отголосок войны, но пронзительный.
Н.И.:
А главные — опять у нас это слово всплывает, но точнее не подберу — книги о
войне для вас какие?
А.Т.:
Наверное, самая главная книга о войне для меня «Василий Тёркин» Твардовского.
Он мне попал в руки в армии, в начале 43-го, где-то
под Калугой — уже отдельной книжечкой, но еще неполный. Причем, когда я его
впервые прочитал, воспринимающий аппарат мой еще не был способен это
воспринять: «Переправа, переправа!/ Берег левый, берег правый,/ Снег шершавый,
кромка льда…// Кому память, кому слава,/ Кому тёмная вода, — / Ни приметы, ни
следа…» Очень сильное впечатление осталось от стихов более поздних — «Я убит подо Ржевом», «В тот день, когда окончилась война» — и от
того, что Твардовского уже тогда клевали, подхватив его же выражение «жестокая
память». Дескать, из-за этой памяти отодвигается на задний план сегодняшний
день.
Н.И.:
Воспользуюсь вашим наблюдением о воспринимающем аппарате. Одно из первых
моих детских воспоминаний — лето, воскресенье, мы с родителями едем в лес за
грибами, и папа, тогда тридцатилетний, редактор областной молодежки, держит в
руках газету и восторженно читает вслух стихи. Я люблю стихи, люблю, как папа
читает, меня подхватывает летящий ритм… Я, конечно, не понимаю, почему
смеются и чему изумляются взрослые. Не понимаю — но запоминаю на всю жизнь как
большое хорошее событие. И фамилию героя стихов запоминаю — Тёркин.
А.Т.:
Это, наверное, шестьдесят третий год?
Н.И.:
Август шестьдесят третьего, газета — «Известия», а «стихи» — поэма
Твардовского «Тёркин на том свете». Ровно через двадцать лет после вашего
знакомства с Тёркиным.
А.Т.:
Это действительно было событие. У Твардовского в дневнике есть запись тех дней,
что появление поэмы всем представляется невероятным, исключительным и сам он
готов ущипнуть себя — не сон ли?
Н.И.:
А ваша первая встреча с Твардовским — когда и какая?
А.Т.:
Как мы познакомились, честно говоря, не помню. Первое отчетливое воспоминание:
1951 год, Твардовский уже редактор «Нового мира», в «Правде» — разнос одной из
статей, напечатанных в журнале. По канону тех лет после этого полагалось
обсуждение, «проработка», покаянные речи. Отвратительно выступил Катаев: он,
де, как член «новомирской» редколлегии не снимает с себя вины, но, будучи
молодым коммунистом, заслуживает снисхождения — и тут же выдал легкий доносец: главный виновник — Твардовский, который публикацию
разрешил. Твардовский, как и все до него, признал «идейную ошибку», произнес
какие-то принятые формулировки. И вдруг резко вскидывает взгляд и говорит: мы
не собираемся посыпать голову пеплом. Меня это поразило. Характер, человек были
сразу видны.
Н.И.:
Мало кто перечитывает книжки, которые когда-то проходили на уроках литературы.
Особенно стихи. Тем более, если их заставляли заучивать наизусть. «Бой идет
святой и правый,/ Смертный бой не ради славы,/ Ради жизни на земле». Образ Твардовского, вынесенный из школьной программы, думаю, у всех
примерно такой: автор «Василия Тёркина», мэтр советской поэзии, редактор
«главного» литературного журнала, лауреат всевозможных премий — от Сталинской
до Ленинской…
А.Т.:
…этакий баловень судьбы и безоблачный поэт. На самом деле этот «счастливчик»
был весь в рубцах и шрамах! Будучи совсем молодым поэтом, объявлен «кулацким
подголоском», негодовали, почему это его вместе с раскулаченной семьей не
выслали. В 37-м едва избежал ареста. О том, с каким трудом выходил «Тёркин», я
уже сказал. Очерки «Родина и чужбина» подверглись разносной критике в печати, и
публикация была прервана. Поэма «Тёркин на том свете» была под запретом девять
лет, а «По праву памяти» — семнадцать, при жизни автора не публиковалась.
Наконец, Твардовского дважды вынуждали покинуть журнал «Новый мир». Такой вот
послужной список… По-моему, это большая фигура в литературе, замечательный
поэт, совершенно недооцененный, и крупная личность, замечательный человек.
Возможно, слишком строг и суров — но при этом обаяние
крупной личности, ума, таланта, честности, совести… Совестливость — это одна
из ключевых черт его характера, совесть — одна из ключевых тем его творчества.
Это явление, о котором интересно говорить.
Н.И.:
Причем, явление, отнюдь не законсервированное в своем времени.
А.Т.:
Безусловно. Вот мы сейчас спорим о роли Сталина в войне, о том, как к нему
тогда относились солдаты. Тот же «Тёркин» так трудно пробивался в печать,
потому что там нет ни Сталина, ни Ленина, и о партии не слышно. Представьте:
конец августа—начало сентября 42-го года, немецкие
танки у Сталинграда. Только что вышел знаменитый сталинский приказ «Ни шагу
назад!», где говорилось, что армия отступает, покрыв свои знамена позором, и
записана формулировка «преступление перед Родиной». И в этот момент публикуются
первые главы поэмы. Они об отступлении 41-го года, но очевидно перекликаются с
тем, что происходит вокруг: «Шёл наш брат, худой, голодный,/ Потерявший связь и
часть,/ Шёл поротно и повзводно,/ И компанией свободной,/ И один, как перст,
подчас./ Шёл он, серый, бородатый,/ И, цепляясь за порог,/ Заходил в любую
хату,/ Словно чем-то виноватый/ Перед ней./ А что он
мог!» Герой — и одновременно мученик войны. Это было неслыханно, такого солдаты
тогда о себе не читали.
Н.И.:
Вдобавок сказано так просто и искренне.
А.Т.:
Абсолютно. В начале войны он написал письмо, по-моему, это письмо жене, и там
такая мысль была: мы (т.е. корреспонденты) подъезжаем к тем окопчикам и
ямочкам, где люди на передовой, мы наскоро их расспрашиваем, вздрагивая от
далекого разрыва мины, и уезжаем, провожаемые незабываемыми взглядами этих
людей. Вот эта совестливость ему «Тёркина» и продиктовала. Потом — глава о
переправе. Картин гибели у нас в литературе и в печати тоже практически не
было. А тут «люди тёплые, живые, шли на дно, на дно, на дно»… Ахматова
соизволила сказать — как записала Лидия Корнеевна
Чуковская: «Тёркин»? — ну что ж, в войну бывают нужны
веселенькие стишки. За «веселенькими стишками» не разглядела большого
трагического поэта. Если же говорить о главе «Смерть и воин» — я вообще считаю,
что такие строки в мировой поэзии — наперечет.
Еще
один перекликающийся с сегодняшним днем сюжет. До войны слово «русский» было
как-то не в почете. Бытовало — «советский». И вдруг «русский» амнистируется. И
не только амнистируется, а начинает выпячиваться как таран. И Твардовский в
одном из писем жене замечает: ты обратила внимание на ремарку в пьесе «Русские
люди» Симонова? На сцене русская печь, в углу — киот с иконами, недостает
только написать — русская баба печет русские блины и русский мужик ест их,
запивая русской водкой и по-русски матерясь. Абсолютно точно уловил пережим.
Твардовскому, и об этом тоже есть письменное свидетельство — дневниковая
запись, важно, чтобы в его поэме было лучшее воюющих людей, национальное
без нажима. Сейчас бытует точка зрения, что патриотизм — это возвеличивание
своей нации. Здравствуйте! Тогда что такое шовинизм?.. А здесь такой
абсолютный, я бы сказал, толстовский такт, когда он говорит, что есть чувство
стыдливое, но лежащее в глубине в каждой русской душе, говорит о скрытой
теплоте патриотизма. И вот эта скрытая теплота есть у Твардовского.
Я
вам рассказывал, как меня пригласили на очередную конференцию о роли литературы
о Великой Отечественной войне в деле воспитания и т.д.? Пригласили и, не долго думая, назвали мое выступление так: «Воспитательный
потенциал поэзии Твардовского о Великой Отечественной войне в восприятии
молодых людей XXI века». Я говорю: дорогие мои, это для меня вопрос — как они
воспринимают. Наташ, они разговаривают так: «в плане понимания патриотизма». (Смеется)
В том же письме Твардовского к Марии Илларионовне, о котором мы говорили, есть
фраза: такое получается, когда сущность заменяют названием. Вот у нас так
получается с воспитанием патриотизма. «Великая отечественная война как идейный
стержень воспоминаний…» От «идейного стержня» уже нехорошо становится. А дети?!
Вот тут-то и начинается то самое — «если слушать захотят». Не захотят они это
слушать.
Н.И.:
А такие высокие слова типа «патриотизм» — из лексикона Твардовского?
А.Т.:
Думаю, что нет. Нет. Думаю, если полистать, а уж тем более по частотному
словарю брать, вообще минимум. Навскидку я вообще не вспомню, чтобы они у него
звучали. Хотя он весь на этом замешен — «Мать-земля моя родная,/ сторона моя
лесная,/ край, страдающий в плену»… И опять к разговору о совестливости:
«Мать-земля моя родная…/ ты прости, за что — не знаю,/ Только ты прости меня»…
Это Тёркин говорит — но, конечно, не только Тёркин.
Тёркин
горазд на бойкое слово, но не на гражданские
декларации. Когда проносится слух о его смерти, кто-то рассказывает, если
хотите, по трафарету, как это происходило, и там есть такие строчки: «Говорил
насчет победы,/ Мол, вперед. Примерно так»… Такое ощущение, что он
сомневается, что-то не то, что-то фальшивое. Кто-то там возражает, дополняет:
«Жаль, — сказал, — что до обеда/ Я убитый, натощак». Все понимают, что, если он
умер, то не с пафосными словами, не «За Родину, за Сталина!», а вот именно так,
с шуткой уходя.
Твардовский
справедливо гордился тем, что нет в мировой литературе другого опыта, чтобы
литературное произведение рождалось, сопровождаемое потоком читательских писем.
И каких! Я уж не говорю, что ему пишут: каждое появление новой главы — это для
нас праздник. Проходит время, уже давно кончилась война, уже идет к концу жизнь
самого Александра Трифоновича и в 69-м году,
по-моему, за месяц до его снятия с редакторского поста, он получает письмо без
точек и запятых. Я его почти наизусть помню. «Дорогой мой Александр Трифонович Я солдат прошел всю Отечественную Читаю ваши произведения Люблю вас как душу свою». Это
четверть века спустя! Он вклеивает это в рабочую тетрадь — можно понять, с
каким чувством. И ведь не единичный случай. В это же время кто-то ему пишет:
как жалко, я вот вам раньше не написал, что в 45-м Тёркин нам очень помог, — и
подписывается: «солдат из роты Тёркина». Вот ощущение действительно всенародной
любви.
Н.И.:
То, что вы рассказываете, еще раз подтверждает, что Твардовский — вполне в
традиции русской литературы — воспринимал писательство как общественное
служение. Тип писателя, определявший историю нашей литературы и на глазах
исчезающий, можно сказать — вымирающий. Более того — многими критиками и самими
писателями объявленный изжившим себя.
А.Т.:
Я считаю, что это один из губительных перекосов. Говорят: наконец-то литература
стала заниматься своим делом. То есть только собой. Огромная ошибка. В «Новом
мире» Твардовского было ведь собственно говоря две
главных темы: деревня и война. В первые послевоенные
годы — Казакевич и Гроссман, потом — Василь Быков. Константин Воробьев, который, как и Овечкин с «Районными буднями»,
обошел со своими «Убиты под Москвой» все редакции, пока не принес рукопись в
«Новый мир». Получил телеграмму от Твардовского, приехал. Твардовский
ему сказал — будем печатать, вы сказали несколько новых слов о войне. И
Воробьев вспоминал, что он не удержался и заплакал. Твардовскому столько людей
обязаны. Я уж не говорю про читателей, которые обязаны ему бесконечно.
Н.И.:
Но в постсоветское время распространилась точка зрения, что поэт в России
должен быть просто поэтом, что литература должна перестать быть философией,
религией, кафедрой, а решать свои цеховые, ремесленные и творческие задачи. И
за очерченную площадку не высовываться.
А.Т.:
Никто не просил «высовываться» ни Короленко, ни Эмиля Золя со своим «Я
обвиняю!». У нынешних литераторов есть поводы, чтобы написать своё «Я
обвиняю!», но они их не используют, по-видимому, уже принципиально.
В
1954-м, в начале «оттепели» Александр Трифонович
очень надеялся, что сумеет напечатать «Тёркина на том свете». Устроил встречу с
теми, кто назывался скучным словом «актив» журнала. Все были в полном восторге.
Один Асеев высказал опасения, что у поэмы будет трудная судьба. Впоследствии
или Лакшин, или Кондратович, не помню, написал, что когда Асеев слушал поэму,
бросил две реплики — сначала он пробормотал: интересно, оторвут ему за это
голову или нет, а когда пошло обсуждение, сказал, что насчет того света все
совершенно справедливо — я на нем уже давно живу.
Н.И.:
То есть услышал именно то, что и было написано.
А.Т.:
Абсолютно. Конечно же, напечатать не удалось, начался настоящий погром. И когда
Твардовского окончательно допекли, он прямо сказал, что для него эта поэма —
суд над бюрократией и аппаратчиной. (Согласитесь —
тоже вполне себе современная тема.) Вот против чего и кого он выступал, еще,
может быть, до конца не понимая, что они-то и определяют суть сложившейся
системы. Но чем дальше, тем больше понимал. Говорил, что литература XIX века
была свободней, мы подчинены своей религии — «самой передовой теории». В
дневниках есть запись по поводу ленинской фразы о том, что Россия выстрадала
марксизм: горько думать, что она прожила еще 45 лет (с момента произнесения
этой фразы) отнюдь не единственно верной практики.
Н.И.:
Это было разочарование именно в системе?
А.Т.:
Да. Сказать, что он разочаровался в социализме, — нельзя.
Это
противостояние стоило ему поста главного редактора. А вскоре появилось
стихотворение, которое заканчивалось так: «Еще и впредь мне будет трудно, но
чтобы страшно — никогда».
Н.И.:
Можно ли после этого сказать, что Твардовский был советский писатель?
А.Т.:
Он был абсолютно советский писатель. Это человек,
которого родила революция, «дитя» комсомола, со всем его энтузиазмом, со всей
наивностью, со всеми заблуждениями тех лет. «Я счастлив тем, что я оттуда, /Из
той зимы,/ Из той избы./ И счастлив тем, что я не чудо /Особой, избранной
судьбы», — он оттуда, из деревни 20-х годов, из деревни, которая «поднята». И
тут как раз корни его разлада с отцом. Для его отца НЭП — возможность рвануться
к большему достатку. А для него НЭП и вообще советская власть — это возможность
рвануться к культуре. Отец их тоже приобщал к культуре. От отца у него любовь к
чтению, отец им впервые читал Пушкина, подарил ему том Некрасова. Но отец не
думал, что заронит такую любовь к литературе, которая оторвет от него сына.
Твардовский был готов пытаться понять даже коллективизацию — я, мол, еще не
дорос. И очень долго это в нем было. Хотя в 30-е годы, как я уже сказал, он
ходил в «кулацких подголосках», а в 37-м действительно был просто на краю
ареста.
Н.И.:
После высылки отца?
А.Т.:
Не только. У него были рьяные противники в писательской
организации смоленской, который находили не ту линию даже в «Стране Муравии». Эта поэма у нас трактуется как абсолютное
поощрение коллективизации: рассказ об эдаком недотепе
— уже всем ясно, как необходимы колхозы, а этот последний дурак
бродит один. Но Моргунок вовсе не был исключением. И
поэма гораздо сложнее, она о судьбе крестьянства, о нежелании идти в колхоз.
Там были строчки, которые Твардовский никогда не смог напечатать: «Дома гниют,
дворы гниют, /по крышам галки гнёзда вьют, /зарос хозяйский след. / Кто сам
сбежал, кого свезли, / как говорят, на край земли, / где и земли-то нет». Это в
черновиках осталось, но звук этот — существовал в поэме. Тем не менее в конце 30-х он еще верил, что в деревне все
образуется, что есть какие-то колхозы, где живется лучше. Его называли «певец
колхозной нови». А потом… Он многое понял уже на Финской войне, трагедию
которой очень тяжело пережил. Сказал как-то: «На этой войне Суворова не
нашлось». Бездарная война, с огромными потерями, которые мы до сих пор
скрываем. После Отечественной войны «песни» как отрезало, если появляются стихи
о деревне, то тоже очень трагичные. Кстати, он числил за собой долг, что не
написал о послевоенной деревне. Хотя в поэме «За далью — даль» уже было видно,
как у него все это болит. Твардовский видел, что происходило. Мучительно
расставался с верой в Сталина. Помимо всего прочего, у него ведь были
Сталинские премии, и за «Тёркина», и за «Дом у дороги», «Страну Муравию» могли разгромить, но товарищу Сталину она понравилась… Я своими ушами от него слышал: я был сталинистом, хотя и не дубовым. Он признавался, что, когда
началась антикультовая полоса, поначалу
сопротивлялся. Это тоже характерно: он не был человеком, который — раз! — и
повернулся на 180 градусов. Он хотел сам это все прочувствовать. Между
прочим, веру в Ленина и любовь к нему он пронес до конца.
Н.И.:
Так ведь это характерные, поколенческие вещи.
А.Т.:
Безусловно. Все мы через это прошли. Восстановление ленинских норм — это именно
мечта прорваться через Сталина, оппозиция Сталину. Будучи редактором «Нового
мира», Твардовский читал огромное количество материалов. В статье историка
Михаила Гефтера он зацепился за фразу Маркса, где
было словечко «самоизменение». И применил его к себе.
Это и впрямь для него были долгие годы самоизменения.
Запись в дневнике: для него, депутата Верховного Совета, каждый прием, на
который приходят люди со своими бедами, — мука, потому что он почти ничего
реально сделать не может. Более поздняя запись, уже после окончательного ухода
из журнала: а есть ли у нас советская власть?
Н.И.:
Андрей Михайлович, а с чем он связывал надежды?
А.Т.:
Надежды?.. Огромная надежда после ХХ съезда. Огромная. Он считал, что своим
«Новым миром», как танк, входит в прорыв, чтобы «оттепель» в настоящую весну
превратилась. А потом — горькая запись последних лет: мы-то думали, что все
всерьез, а это была езда с ограничителями. Он, конечно, в чем-то был наивен.
Уговаривал Хрущёва отменить цензуру.
Н.И.:
Может быть, в Твардовском не было какой-то предвзятости в отношении к Хрущёву,
потому что в нем — хотя бы в силу происхождения — не было снобизма.
А.Т.:
Бесспорно, они вполне могли найти общий язык. При этом для Хрущёва Твардовский
— примерно как Демьян Бедный. Вот он такой полезный, да еще и милый.
Н.И.:
Я, когда готовилась к нашему разговору, вдруг поняла — он прожил-то всего
шестьдесят.
А.Т.:
Да, шестьдесят один год.
Н.И.:
Умер в 1970-м. Пятнадцать лет — и перестройка. К чему он шел и к чему бы
пришел?
А.Т.:
Шел к полному разочарованию в «реальном социализме» — был такой термин в те
годы. Страшное разочарование — Чехословакия. «Что делать нам с тобой, моя
присяга,/ Где взять слова, чтоб рассказать о том,/ Как в сорок пятом нас
встречала Прага/ И как встречает в шестьдесят
восьмом», — это стихи из дневника тех дней. Рядом запись: слушал радио, пил,
плакал. Он бы тяжело пережил конец советской власти, думаю я. Потому что
все-таки социалистическая идея сидела в нем крепко. И для него то, как все
перевернулось, состояние нынешней деревни — это была бы уже новая катастрофа.
То, что у нас деньги становятся главным. То, что слово «амбициозный»
получает исключительно положительный оттенок. На
другом был замешен. Слово «совок» вывело бы из себя. «Совки» лежат в безымянных
могилах…
Н.И.:
В последние годы часто сетуют на отсутствие в России гражданского общества. При
этом ссылаются на психологию людей, воспитанных в Советском Союзе, где,
дескать, априори такового быть не могло. Но оглядываешься хотя бы на то, что
называлось тогда литературно-общественной жизнью, и начинаешь понимать, что
«гражданское сознание», «гражданский долг» и «гражданственный поступок» не были
тогда для очень большого числа людей пустыми словами.
А.Т.:
Совершенно верно.
Н.И.: Вспомнить, как северные реки не дали повернуть, как
боролись Распутин, Залыгин, Белов, Астафьев, Бондарев — и не только они, —
защищая Байкал и усадьбы Толстого и Островского от выбросов химкомбинатов, как
хоронили Пастернака и того же Твардовского, сколько коллективных писем было
подписано в защиту диссидентов, сколько личных писем отправлено на самый верх,
чтобы своим авторитетом поддержать кого-то попавшего в беду
или в опалу.
А.Т.:
Сколько таких писем Твардовский написал… Это не говоря уж о том, сколько жизни
он положил, чтобы до читателей, до того самого общества дошли Виктор Некрасов,
Овечкин, Солженицын, Абрамов, Василь Быков, Домбровский — то есть правда о
временах сталинского террора, о войне и положении деревни…
Н.И.:
Для меня было неожиданностью, что Твардовский написал письмо в защиту Иосифа
Бродского.
А.Т.:
Заметьте: будучи совсем другого типа поэтом.
Н.И.:
Да, есть коротенькая запись у Лидии Корнеевны
Чуковской, как Бродский после ссылки пришел в «Новый мир» со стихами, и
Твардовский их не взял, сказав — то, что вами пережито, в стихах не отразилось.
Но при этом пригласил домой — поговорить.
А.Т.:
Очень на него похоже.
Н.И.:
Бродский, что тоже характерно, отказался.
А.Т.:
Ну конечно они говорили на разных языках. Бродский когда-то
сказал, что наш читатель воспитан на «Жди меня», сурковской
«Землянке» и на плясовой «Тёркина». Что же до стихов Бродского —
Твардовский их, может быть, недостаточно оценил потому, что отзвука в этом
пласте литературы у него не было. Да, у него были свои вкусовые пристрастия. И
ошибки, как и у всех.
Н.И.:
А признавать ошибки он умел?
А.Т.:
Виктор Некрасов, которого Твардовский некогда открыл, писал, что видел его
разного, иногда — с побелевшими от ярости глазами, но никто не умел так
признавать свою неправоту. И возражал тем, кто утверждал, что Твардовский не
любил поэтов — не поэтов он не любил, а бездарей, посредственностей
в поэзии.
60-е
годы. Он не очень-то добро относится к молодым — не в его духе. В журнале
пытаются затеять дискуссию о поэзии. Твардовскому кажется, что слишком часто
мелькает фамилия Евтушенко. Устроил сотруднику разнос, потом взял книжку
«Яблоко», прочел — парень действительно способный. И дальше что происходит.
Печатает он Евтушенко редко, часто ругает. Сам Евтушенко где-то пишет, что
плакал от его критики. Но вместе с тем Твардовский предлагает его сборник в
серию «Библиотека советской поэзии».
Натыкаешься
в «Рабочих тетрадях» на запись — вернулся в «огромность квартиры». Цитата, в
кавычках, а потом — и без!
Н.И.:
Пастернак?
А.Т.:
Пастернак — «Мне хочется домой, в огромность/ квартиры, наводящей грусть…»
Хотя при этом, когда, кажется, Костя Ваншенкин посетовал, что не был знаком с
Пастернаком, Твардовский высокомерно заметил: «Не много потеряли». Во время
печально знаменитой истории с «Живаго» он скрепя сердце присоединился к
коммюнике предыдущей — Симонова, Кривицкого и т.д. — редакции «Нового мира»,
что роман не подлежит публикации, но когда Пастернак умер, пытался добиться,
чтобы его по-человечески похоронили, следы этого есть в дневниках. Но ничего не
вышло, конечно. Прочитав литературные записи разговоров с Пастернаком, замечает
в дневнике: какой несчастный человек, интересный человек. Все-таки при
определенной жесткости в характере он был открыт.
Н.И.:
Бродский, описывая Соломону Волкову встречу с Твардовским, говорит, что он был
похож на директора завода, то есть обозначает типаж большого чиновника — хоть и
от литературы. Это действительно в нем чувствовалось? Какой он вообще был в
общении? Цену себе знал? Прямой или с двойным дном был человек?
А.Т.:
Никакого двойного дна не было. А цену себе очень даже знал, это бесспорно.
Н.И.:
Это как поэт.
А.Т.:
Да и вообще как личность. Характер был трудный.
Н.И.:
Трудный — для подчиненных, для близких, для
себя?
А.Т.:
И для себя, и для близких — тем более, что была известная русская слабость, и
он это очень трагически переживал. Он мог установить дистанцию в общении. В
41-м году весной он встретился в Ялте в Доме творчества с Вениамином Кавериным.
Каверин оставил интересные воспоминания об этой встрече. Что он был красив, что
было видно, как он безумно любит литературу и ответственно к ней относится,
можно назвать его гордецом, но это потому, что он не терпит людей, которые видятв литературе способ добывания средств, этих людей от
него относило как ветром. И это было.
Н.И.:
А за что его не любили?
А.Т.:
Твардовского? За гордыню. Считали, что он слишком горд. За резкость в оценках.
Замечательная запись у Симонова в воспоминаниях о поре понижения оценок: когда
преувеличенно хвалишь то, что похвалы недостойно, — и вдруг ловишь краем глаза
укоризненный, угрюмый, печальный взгляд Твардовского. А резкости были такие.
Выставляются на премию некие стихи. И Твардовский говорит на обсуждении: я
такие стихи теленка могу научить писать. Представляете — простить такое?!
Н.И.:
Он был верующий человек?
А.Т.:
Вы знаете, вот как относительно Чехова до сих пор идут об этом споры, точно так
же и с Твардовским. Изумленная запись Симонова где-то в дневнике, что
Твардовский знает Новый Завет. Похоже на правду. Возможно, это шло из детства,
от семьи. Но он никогда об этом не говорил. Звук уважения к религии — есть.
Рассказывают, что он посмотрел фильм Пазолини о
Христе и, хотя это фильм не его по стилю, был очень взволнован.
Н.И.:
Западная культура интересовала?
А.Т.:
А знаете, кто один из его любимых писателей? Томас Манн. Я помню, как он брал у
Соломона Константиновича Апта еще не напечатанный
перевод «Иосифа и его братьев». В дневниках постоянные записи, что одно из
самых сильных впечатлений — та или иная статья Манна. Или вот запись в дневнике
в конце жизни — стал читать «Хронику Карла IX» Мериме и ругает себя безумно,
что не знал ничего этого раньше. Еще одна запись: читает Лакснеса
— эта хуторская его поэзия, как я ее понимаю. Упоминает о сучках в
потолке. За этим стоит какая-то поэзия воспоминаний — и все это ушло с ним. Не
успел рассказать.
Н.И.:
Так вообще ведь ушла, уходит вся эта жизнь. Этого опыта уже почти ни у кого не
осталось.
А.Т.:
Он все время вспоминал про их уже исчезнувший с лица земли хутор и говорил, что
с этим кусочком земли связано все самое дорогое и главное. Для него это был
кусок Мира. Он удивительно чувствовал природу. Опять же в дневниках — какие-то
и очень сочувственные, и горькие слова, что он живет на даче и наблюдает — вот
такая полоса осени, вот другая, и какое счастье все это видеть, и вдруг такая
мысль: а сколько людей этого лишены. Кто бы об этом вспомнил! Простите меня,
Пришвину никогда такое и в голову не приходило — восторгается сам. А этот
опрокинул сразу на других.
Н.И.:
Одной поэзии ему для самореализации не хватало? Нужно было еще какое-то дело —
вот, журнал.
А.Т.:
Это совершенно бесспорно. Когда уже шли последние месяцы существования его
журнала, во время какого-то редакционного разговора он сказал, что считает
период «Нового мира» в своей биографии столь же значительным, как период
создания «Тёркина». Это важно. Потому что «Тёркин» ведь — «моя отрада, отдых
мой и подвиг мой».
В
первый приход в «Новый мир» он еще был не так увлечен журналом. Хотя, что
значит, увлечен — не увлечен… В 52-м году Валентин Овечкин — кстати, один из
тех, кто критиковал «Родину и чужбину» Твардовского и даже замахивался на «Дом
у дороги» по поводу отсутствия там колхозной действительности — обошел все
редакции со своими «Районными буднями» и везде получил от ворот поворот. И
пришел в «Новый мир» уже в полной безнадежности, да еще попал в конце рабочего
дня, и уборщица сказала ему — да ты оставь, мол, не потеряется. И он уехал в
свой Курск. А через два дня получил телеграмму с вызовом — для подготовки
рукописи к печати. Твардовский рассказывал потом, что взял эту рукопись, начал
читать в редакции, заинтересовался, читал в машине по дороге на дачу, был так
потрясен, что заплакал, на следующий день, не дожидаясь Москвы, где-то по
дороге остановился и дал телеграмму автору… И ведь он пробил «Районные
будни», что в ту пору было поразительно. Алексей Иванович Аджубей,
бывший редактор «Известий», который, будучи зятем Хрущёва, хорошо знал политическую
кухню той поры, говорил, что, если бы Сталин не умер, «Районные будни» еще бы
отрыгнулись Твардовскому не меньше, чем роман Гроссмана
«За правое дело». Это был огромный прорыв.
Н.И.:
То, как Твардовский получил и читал «Один день Ивана Денисовича» Солженицына, —
точная рифма к овечкинской истории, но уже из второго
периода его редакторства в «Новом мире».
А.Т.:
Да, он вечером начал читать рукопись уже в постели, но понял, что так не
почитаешь, оделся, читал всю ночь напролет, утром принялся звонить — где, кто
этот автор (рукопись была подписана «А.Рязанский»). Как и с «Районными
буднями», он затеял почти безнадежное дело. Но «Один день» был напечатан. И
Твардовский совершенно прав, оценивая это как подвиг.
Н.И.:
А вообще Твардовский к людям относился осторожно, приглядывался
или обольщался?
А.Т.:
И обольщался, конечно. Было. Ну вот влюбленность в
Солженицына. Огромная. И потом — почувствовал, что ответ неадекватен. Что
журнал для того в какой-то степени — ступенька. К сожалению, он сам для многих
людей был в своей жизни ступенькой.
Н.И.:
Вы не читали переписку Василя Быкова с Твардовским в «Вопросах литературы»?
Там есть поразительная вещь — когда Быков не отказался от публикации в «Новом
Мире» после отставки Твардовского, тот ему этого не простил (Быков это сам
почувствовал) и больше не писал ему никогда. Он-то поддержал Быкова в самый
трудный для того момент — знаменитое: «Все минется, а
правда останется».
А.Т.:
Печататься или не печататься в «Новом мире» после ухода Твардовского — были
разные точки зрения. Для самого Твардовского это, конечно, была боль. У меня
возникла личная ситуации такого рода. «Новый мир»
заказал мне в этот момент статью к его 60-летию. Я
согласился. Через некоторое время узнал, что Александр Трифонович
огорчен этим. Я ему позвонил, мы должны были встретиться. Потом он мне позвонил
с квартиры Лакшина, где они сидели, чай пили или застолье
было, не знаю, спросил, не приеду ли я. У меня с Лакшиным были сложные
отношения, я сказал, что не приеду, но для себя вопрос решил и писать не буду.
Он сказал — ах, как хорошо, вы знаете, это будет журнал хуже «Октября». Тут уже
была какая-то ревность — и в то же время что-то такое детское.
Литература
— вещь жестокая. Это нам только кажется, что в XIX веке классики сидели рядком
и очень друг друга любили. Но это уже другой сюжет.
Н.И.:
Очень типичный как раз сюжет.
А.Т.:
История вся на параллелях. Судьба «Нового мира» очень похожа на судьбу
некрасовского «Современника» и «Отечественных записок» Салтыкова-Щедрина. Для
тех это тоже было любимое детище. И Твардовский был великий поэт и один из
наших великих редакторов. Опять же — насчет параллелей. Когда закрыли
постановлением четырех царских министров «Отечественные записки», Щедрин писал
— такое ощущение, что у меня опечатали душу. И друзья Щедрина обсуждали в
переписке, как он будет жить без журнала. Ну, тот прожил еще несколько лет, а
Твардовский сгорел. Была просто травля. И «деятель ленинского типа», как
именовали Брежнева, не соизволил его принять и не ответил на его последнее
отчаянное и в то же время высокое письмо, когда он пишет — то, что происходит с
«Новым миром», будет воспринято как проявление сталинизма. Наплевать им всем на
это было в высшей степени!
К
сожалению, мы, русские, не ценим нашей славы. И Твардовского мы не ценим. Вот
отмечали очередную годовщину Победы — Твардовский почти не звучал. Нет, выпал
из обращения. Все это было так давно. Выросли новые поколения. Уже школьники
рассматривают Великую Отечественную войну, как Вторую
Пуническую, где-то в античном мире. Встречаешься с ними, рассказываешь, читаешь
стихи — задевает. Вообще, очень похоже на то, как смотрят, сколько у ветерана
на груди орденов, а нашивки за ранения не замечают.
Н.И.:
Андрей Михайлович, просто уже представления не имеют, что это такое.
А.Т.:
И со стихами то же самое происходит. Не сейчас началось. 64-й год. Звонят с
телевидения: не прочитаете ли вы со своими комментариями стихотворение
Твардовского «В тот день, когда окончилась война». Меня хлебом не корми, дай
почитать Твардовского. Спрашиваю — а когда будете давать? Между третьим и
четвертым актами трансляции оперетты «Сильва».
Н.И.:
Фантастика!
А.Т.:
Я точно так же изумляюсь. Отвечают — все уже запланировано. Начал обзванивать
телевизионное начальство, поднимаясь все выше. Разводят руками. И только на
самом верху согласились — да, нехорошо, давайте сделаем хотя бы после. И вот —
это самое «после». Конец рабочего дня. Довольно
неприспособленная еще Шаболовка. Прямой эфир. Я уже говорю, а вокруг
убирают какие-то декорации. Начинаю читать стихи, и в какой-то момент чувствую
— что-то произошло. Краем глаза кошусь и вижу, что люди стоят, замерев, и
слушают.
Меня
тут как-то попросили поговорить о войне и военной литературе с ребятами,
которые участвуют в конкурсе чтецов. Их учили дикции, отрабатывали интонацию. А
я им читал все те же «Я убит подо Ржевом», «Смерть и
воин»… И что-то изменилось у них в глазах. Ну, когда девочки слёзятся, понятно,
но подошел мальчик и сказал: я выбирал для себя другие стихи, но возьму
Твардовского. Не читают, видимо, им ничего такого… Да, это жестокая память.
Это будет потрясение. Но пусть будет это потрясение. Я считаю, что только
такими сильными средствами можно сегодня до них достучаться. Это ведь не просто
история, это судьба каждой нашей семьи. Покопайся — и найдется солдат, который
погиб или был покалечен. Почти в каждой родословной.
Н.И.:
В последние два года таким потрясением стало шествие «Бессмертного полка» в
день Победы — с фотографиями воевавших родных и семейными историями.
А.Т.:
Безусловно. Для Твардовского одно из главных слов, понятий — память. В
«Василии Тёркине» есть глава, посвященная специально этому.
Пусть тот бой не упомянут
В списке славы золотой,
День придёт — ещё повстанут
Люди в памяти живой.
И в одной бессмертной книге
Будут все навек равны —
Кто за город пал великий,
Что один у всей страны;
Кто за гордую твердыню,
Что у Волги у реки,
Кто за тот, забытый ныне,
Населённый пункт Борки.
И Россия — мать родная —
Почесть всем отдаст сполна.
Бой иной, пора иная,
Жизнь одна и смерть одна.
Сейчас,
когда почти в обиход вошло шествие «Бессмертного полка», можно сказать, что
этот день пришел. И это прекрасно.