Повесть
Опубликовано в журнале Дружба Народов, номер 6, 2016
Арсен Борисович Титов (род. 14 октября
1948 года в селе Старо-Базаново Бирского
района Башкирии) — российский живописец и писатель. Окончил исторический
факультет Уральского государственного университета, двенадцать лет работал в
живописи. Первая публикация (повесть «Старший сержант дед Михаил») состоялась в
1986 году в журнале «Урал». Публиковался в журналах «Дружба народов», «Наш
современник», «Роман-журнал ХХ век» и многих других. Автор одиннадцати
отдельных изданий. Переведен на грузинский и английский языки. Лауреат премии
«Ясная Поляна» (2014). С 1998 года возглавляет Екатеринбургское отделение Союза
российских писателей, с 2009 года — сопредседатель Союза российских писателей.
1
Природа
окрестности стряпала кое-как, думая в это время совсем о
другом. Вышло у нее ни степь, ни болото, ни тайга, ни горы. Как бы все это
есть, и как бы всего этого нет. Тоскливая, с постоянной
хлябцою равнина неба. Под ней солоделый каравай полей
с горелой коркой далеких лесов, непропекшиеся трещины
дорог — вот и вся ривьера. И погода — весна не весна,
будто не май на дворе, а Октябрьская. Так и садят
холода. Трава до июня не пробьется. Все показатели насмарку. И разукрашивайся —
не разукрашивайся агитацией, солнышко от того не выглянет, кормов не прибавит.
Однако же Алексей Петрович, парторг, решил сделать к Победе стенд про погибших
фронтовиков.
2
Старшеклассники
село взбулгачили, но фотографий не принесли. Старухи, последние из тех, кто провожал, заревели,
представив, что их солдатам из дому уходить опять. Вроде бы уж не насквозь
темные — поняли, что с них требуется и куда предназначается. Но всю жизнь у них
только брали. Они только отдавали. Ни разу не случилось наоборот. И осталось уж
такое, без чего — никуда. Сказать бы: без чего хоть в могилу, — а как раз
туда-то без этих фотографий старухи не хотели. Глядя на них, заупрямились и
бабы помоложе. Погибшие отцы не очень-то у них
интерьеры украшают, все больше лежат по комодам и вынимаются оттуда нечасто. Уж
сколько лет тому. Непривычно. Однако вот заупрямились, запоперешничали.
Алексей Петрович пошел по народу сам.
Первой
была старуха Будякова.
—
Лексей Петрович! — пустилась она в слезы. — Колянко-то мой ведь как погиб! — и прежде, чем доверить
свое дите, поведала Алексею Петровичу, что ее сын Колянко
выходил самым горьким человеком. — Малехонькой-то он
был вот такой. Жить-то нам было немоготно. Конюшна падат, вышка падат, голбес падат.
А где кого взять? При скотинешке-то пока жили —
ничего, а потом всю свели на колхозный двор. Пойди,
говорю, Колянко, робить,
пойди в бригаду. А какой с его работник — досытичку
разу не едал!
Алексей
Петрович слушал терпеливо — уважительный был человек. Слушал он, как Колянко, Николай то есть,
тринадцатилетний заморыш, пошел работать, как в шестнадцать женился на вдове с
тремя детьми, старший из которых был ему едва не ровней. Своего ребеночка
завести не случилось. Жена супротивничала, хватит-де и этой нищеты. И вообще он
был у нее под пяткой. Придет, бывало, домой к матери, сядет на порожек и всплачет:
—
Живу-то я как худо!
Обижает
его жена. Да и сын ее старший, вылитый варнак, тоже замахивается. Куда бы от
такой жизни. И на войну он пошел вроде даже с радостью, отдохну-де хоть
сердцем. А там и попал в плен да по лагерям едва не до самой Победы мыкался, а
перед Победой освободился и письмо прислал: я-де, матушка, у командования
напросился прямо в бой, и вот как воевал, что
наградили меня орденом. А головушку он сложил восьмого мая в Праге. Затвердила
город старуха. Помрет — так прямо и полетит.
—
Вот он какой, мой Коляношко-то. Помести уж, Лексей Петрович, его получше.
Пусть хоть на доске твоей счастье-талан ему будет!
Собрал
Алексей Петрович с двух деревень сорок девять мужиков, по сельсоветскому списку
вроде бы всех. Да и где с двух деревень — с одной, так как другая и ранее-то в
двадцать дворов жила, а ныне и совсем пропала. Лишь старик Кучин
со старухой там обитает. Постановлением партии и правительства об увеличении
производства сельхозпродукции намечено все неудоби, в
том числе и такие вот деревеньки, убрать и распахать — все, глядишь, у трудящегося
человека на столе прибавится.
3
За
стенд взялся Алексей Петрович вечером восьмого. Повозился изрядно, но вышло
ничуть не хуже, чем если бы заказать. Планшет оклеил
ватманом, написал заголовок: «Они погибли за Родину». Фотографии расположил в пять
рядов по десять человек и с сержантами на правом фланге. В пятом ряду одного не
хватило. Но Алексей Петрович обрадовался — ведь этот мужик, значит, живым
остался! Еще приклеил на планшет Родину-мать из плаката да Золотую Звезду с
лавровой ветвью. Провозился едва не до утра, а когда закончил, еще долго сидел
просто так, всматриваясь в лица и без подписей узнавая, кто чей, так как ежедневно сталкивался с их родственниками, очень на
них, оказывается, похожими. Он высчитывал годы отведенной им жизни и видел, что
многие были ему сверстниками, а еще больше — против него молодыми. Вот
мальчишка: двадцать четвертый — сорок второй. Родился в конце двадцать
четвертого да погиб в начале сорок второго — восемнадцати нет. Они смотрели на
него и как бы спрашивали, как живется, какая вообще после них жизнь. Алексей
Петрович чувствовал огромную ответственность перед ними.
—
Вот оно, патриотическое воспитание! — отмечал Алексей Петрович.
4
Утро
разгорелось по-особенному. Обычно не сразу и разберешь, где небо, где земля.
Оба темные и клочковатые. А ныне небо синело свежей рубахой и новым орденом
сияло солнце.
Алексей
Петрович спозаранку привязал стенд к оградке у обелиска.
Народ
для шествия собирался около конторы. Начальство стояло на крыльце. Учителя
равняли школьников в колонну. Особняком стояли ветераны Кучин,
Розвалов и Светков. Около
них, за спинами, туда-сюда серьезно выхаживал Паша Андреич.
Учительница истории уговаривала их всех встать во главу колонны, а они
отказывались, с народом-де им сподручнее.
—
Вот же зануда, — тихо говорил про Розвалова
председатель сельсовета. — Накатал телегу в райком, что мы о ветеранах не
заботимся, дров, видите ли, ему за этот год еще не подвезли. А я зашел к нему —
во дворе на пятилетку вперед поленниц наставлено. Неужели, говорю, не можешь
подождать. Нету сейчас транспорта — посевная на носу.
А мне, говорит, какое дело, сел на власть — отвечай. Фронтовик называется.
Пойди теперь разберись, как ему три пальчика оборвало в сорок-то первом.
—
Теперь что разбираться, — возразил Алексей Петрович. — Трое их всего у нас
осталось.
Заиграла
песня «Вставай, страна огромная!» — и все, вытягиваясь в колонну, тронулись.
Ветераны
шли за старшеклассниками. Кучин говорил с
учительницей истории. Он оборонял Кавказ, Кучин. По
окрестности, а может и шире, это было делом редкостным. Все местные мужики в
начале войны призывались на Западный, а он — Кавказ. Медалей на кителе у него
только три, фронтовые: «За отвагу», «За оборону», «За победу». Послевоенные
юбилейные не носит. Китель черный, суконный, под Сталина или кого там из его
молодости. Выкинет клюкой вперед — и айда на
центральную усадьбу за хлебом. Шагает круто. Медали позванивают, бодрости
придают.
Алексей
Петрович подошел к нему.
—
Ну как вы с переездом?
—
А? — якобы не понял Кучин.
—
После праздника думаем вас переселить. Земля у вас там зря пропадает.
Соберитесь. Транспорт выделим. Ордер давно готов.
—
Может, до смерти моей подождете? — бодро спросил Кучин.
—
Ну, вам еще жить да жить! — душевно улыбнулся Алексей Петрович.
Розвалов громко рассказывал,
как они дали прикурить фрицу. Везде все сплошь драпали,
а они прибыли — полк тяжелой артиллерии, кадровый состав — и ударили.
—
Ни шагу я не отступал! — громко говорил Розвалов. — В
сорок первом, а ни шагу!
—
Ну да. Никто не драпал, все сплошь геройски наступали
на Москву! — сказал один старшеклассник.
—
Ох ты, поросенок! — ответил ему Розвалов.
Старшеклассник
не обернулся. Свой рассказ начал Паша Андреич:
—
Под городом Львовом было!
—
Город Львов в полосе Первого Украинского фронта, а ты
воевал на Пятом Украинском! — уточнил Светков.
—
Такого фронта не было, — уточнил старшеклассник.
—
Был! — не сдался Светков. — Пятый Украинский —
Ташкент.
5
Стенд
сработал точно по расчету. Такого еще не видели, чтобы погибшие присутствовали
у своего памятника. Застав их, вместе собранных, будто перед отправкой, бабья
половина колонны захлипала. И остальные посерьезнели. То были кругом тары-бары, а тут зашушукались все об одном — сильно задело,
что столько их много. Народ заповорачивал к стенду,
стал толкаться, давить, напирать. Смешался народ и забыл привычный порядок. С
венками перепутались и не знали, куда их возлагать — к обелиску или к стенду. И
учителя побежали друг к другу за советом: куда почетный караул, туда или сюда,
а может, и туда и сюда?
—
Смотрите-ка! — между тем пояснял народу первый обвыкнувший
в новой ситуации Светков. — Поотделенно
построены, с сержантами на правом фланге. Хоть сейчас
к присяге!
—
На первый-второй — и в рай! — вспомнил давешний старшеклассник песню Высоцкого.
—
А? — спросил Кучин.
Слышал
он туго. Контузия сказывалась. Раньше вообще был — все в нем жило само по себе.
Одна нога туда, другая сюда. Руки — куда хотят. Сейчас же только слух подводил.
—
А? — спросил он.
—
Как в строю ребятки! — крикнул Светков. — Вот он, мой
дружок Паша, братан твой! Вместе мы уходили. Смотри,
старший сержант и два ордена. А я вот, видишь, Паша, какой кобель старый стал!
—
Во, всех помню! — гордился Розвалов, закрывая собой
больше половины стенда. — Всех до единого помню.
—
Ну-ка ты, ветелиран! — стала его толкать невидная
старушка. — На тебя насмотрелись. Дай на людей посмотреть. А почему тех, кто
после войны умер, не поместили?
—
Тогда бы какую длинную доску надо было делать? —
откликнулись ей.
Возникли
по этому поводу споры. И победило мнение — хоть через всю деревню, а мужики
того заслужили.
—
Как не надо, всех надо! — руководил мнением Розвалов.
— Власть надо обязать. Она только заседать любит. А как фронтовиков что коснись
— тря-я-я-нспорту нету!
—
У тебя он больно был, транспорт-от! — напомнили
старушки его бухгалтерские годы.
—
Я колхозную собственность берег!
—
Устарался беречь! Бывало, придешь к конторе за какой нуждой, а оттуда в дверь пузо покажется.
Вот выходит оно из конторы, вот выходит Бабоньки, скличешь, да чо-й-то тако? Ну-ка гляньте в окошко! Которая посмелее заглянет:
а-а-а, дак это наш бухгалтер Розвалов
до ветру собрался!
—
Оскорбление личности!
—
Так ведь и личность так же разворотило!
—
Товарищи! — призвал всех к вниманию Алексей Петрович.
6
И
после митинга долго никто не уходил от стенда. Уж и за полдень перевалило. Уж и
напились мужики.
—
Было у нас под городом Львовом, — приступил к мемуарам Паша Андреич.
Слушали
Пашу. Знали, что не был он под городом Львовом. Был он рождения того года,
который на фронг уже не брали.
—
Разницы нет, — говорил Паша Андреич. — Я не виноват!
— и его слушали.
Кучин сидел около обелиска, кропил вином
вокруг:
—
Мясорубка, вот так вот все! — крутил он руками. — Как даст шестиствольный,
так от взвода одному червяку нечем прокормиться. А мы трехлинейку штыком вперед
— и как в империалистическую: уря-я-я!
—
Ты не брызгай тут! Не могила же! — уговаривал его Светков.
—
Куда же мне им направить? — спрашивал Кучин и искал Розвалова.
—
Да дома он пьет, антиалкогольный указ соблюдает! — сердился на Кучина Светков. — Вон Паша Андреич вместо него!
—
Брешет он много! — клеймил Пашу Кучин,
но тут же осаждал себя. — Оттого он и брешет, что был рядом с нами, но нашего не пережил. Годом запоздал, а уже не тот.
—
Счастье ихнее, все живы! —
возражал Светков.
—
Не верно! На что такое счастье! — упорствовал Кучин.
— Мы-то все калечные. Нам любая жизнь в подарок. А им? В войну доброй жизни не
видели, после войны — совсем. Германия в добре купается, а мы — в дерьме. Это через сорок-то лет после победы! Пиррова, что
ли, победа? — Кучин отмахнул рукой, и медали на
кителе вскрикнули: эка завольнодумствовал.
7
Около
фермы в горбах перепрелого навоза засела с банкой браги пара старшеклассников.
—
Заколебали уже со своей войной, — шла между ними беседа. — Сорок лет одно и то
же. А все не так было.
—
Все врут.
—
Хоть бы в армию скорей.
—
Чего хорошего?
—
И здесь ничего хорошего.
—
У тебя дед на фронте погиб, а отец — от водки.
—
Батю не тронь.
—
Я не про то. Он, может, от нашего вранья и спился.
—
Твой чего же не спился?
—
Мой-то и врет. Ему как парторгу первому положено. Честно, Максимка, ты
советской власти веришь?
—
Вот чему я верю! — ножик-самоделка на миг вырвался из кармана.
—
А я никому не верю! Для чего же революция была?
—
Давай про девок!
—
Смотри, в войну призывали — попробуй не пойди. А в революцию сознательно шли,
хоть в красные, хоть в белые.
—
Давай про девок!
8
Гуляли
деревеньки, плыли торжества по городам. Старухи и старики, их
детки, давно уже немолодые, и их детки, студенты, рабочие, служащие, учащиеся,
члены партии, беспартийные, комсомольцы и несоюзная молодежь, солдаты бывшие,
настоящие, будущие, воевавшие, трудившиеся в тылу, отсидевшиеся и отсидевшие,
выросшие в войну и после войны — весь народ праздновал Победу.
Сорок
девять мужиков, не ломая строя, смотрели на обелиск в свою
честь. Сорок девять пехотинцев, артиллеристов, саперов,
танкистов, рядовых, сержантов, в буденовках, пилотках, кепках, в гражданских
пиджаках, парадных и полевых мундирах, с петлицами, погонами — сорок девять
разных, юных, молодых, матерых, пожилых, заметно отличающихся от нынешних
предвоенной и военной жильностью, сорок девять
мужиков несли около себя почетный караул.
9
—
Иван, Ваня, где ты?
—
Кто зовет?
—
Да я, я, Павел Кучин, старший сержант Кучин!
—
Кучин? Откуда такой?
—
Сам-то откуда?
—
Стой, стрелять буду!
—
Заткнись! Иван, где ты?
—
Что значит, заткнись? Стой!
—
Иван!
—
Не Иван, а сержант Михеев! Стреляю!
—
Михеев? Какой Михеев? Бригадир тракторной бригады Иван Ефимыч,
что ли?
—
Он самый!
—
Ложись на землю! Стреляю!
—
Смолкнешь ты или нет? Разорался!
—
Я на посту!
—
Ну и стой, а не ори! Дай с земляком встретиться!
—
Дядь Вань, ты, что ли?
—
Сержант Михеев, а не дядь Вань, раз ты на посту! Кто такой, доложись по форме!
—
Сапер отдельного саперного батальона красноармеец Будяков!
—
Это еще откуда?
—
Что за шум, славяне?
—
Прекратить разговорчики! Где комполка?
—
Иван, где все наши?
—
А мы чьи?
—
Кто тут черепановские?
—
Мужики, а кучинские есть, из деревни Кучиной?
—
Смирно! Давайте, мужики, по порядку!
—
Братцы, да где мы?
—
Прекратить панику! Мы в окружении! Пока нету комполка,
принимаю командование на себя!
—
Иван Ефимыч, вы не того, не заложили наркомовских лишнего?
—
Прекратить базар! Товарищи! Я принимаю командование на себя! Я сержант Михеев.
Кто не знает, сообщаю: я помощник командира танкового взвода, временно исполняю
обязанности заместителя командира полка и всякие шуточки насчет каких-то наркомовских буду пресекать беспощадно! Тут есть
наши черепановские мужики. Они меня знают!
—
Да какое окружение, братцы! Вы посмотрите, какое число!
—
Пятое августа!
—
Шестнадцатое октября!
—
Июня второе!
—
Тридцатое января сорок третьего года!
—
Да хватит заливать! Сегодня девятое сентября сорок четвертого года. Софию наши освободили!
Такая
перекличка продолжалась значительное время, причем странным было то, что давали
о себе знать только мужики черепановские и кучинские, все же остальные молчали, будто нигде их не
было, будто только кучииским да черепаноаским
выпала долюшка оборонить страну.
10
—
Мммать, орда какая-то, а не армия! — вконец рассердился
сержант Михеев Иван Ефимович. — Рав-няйсь!
Смирно! Я сержант Михеев. И пока не выйдем к своим,
пока нет командира полка майора Ивашко, я ваш
командир, бог и временно товарищ Сталин. Сегодня двадцатое октября одна тысяча
девятьсот сорок первого года. Все!
—
Двадцатого октября сорок первого года я еще дома на полатях лежал.
—
Смирно!
—
А что смирно! Ты не кричи, Иван Ефимыч, а толком
скажи, с чего тебе приспичило именно двадцатое октября
какого там года объявлять?
—
Откуда двадцатое-то, когда ровно шестнадцатое!
—
Да говорю, мужики, девятое сентября сегодня. Софию освободили. Москва передала!
—
Москва? Есть связь?
—
Да вы что, чудики!
—
Стойте, без шума, по-человечески прошу! Сколько нас здесь? Построиться. И
каждый пусть назовет себя. А то ничего не видать. Кто на правом фланге?
—
Где правый-то?
—
Относительно моего голоса!
—
Кажись, я, старший сержант Кучин.
—
Я, красноармеец Будяков!
—
Красноармеец Лобанов Константин Кузьмич.
—
Еще красноармеец Будяков.
—
Ну чисто все черепановские.
А кто-нибудь есть из сводного полка майора Ивашко?
—
Где такой полк?
—
Из-под Смоленска пробиваемся с товарищем Ивашко на
Можайск.
—
Как это из Смоленска на Можайск?
—
С боями. С боями, мил друг, так что майор Ивашко —
командир, а я по причине убыли комсостава его заместитель. Вот так. А писарь Хомченко за начштаба.
—
Иван Ефимыч, ни черта не понять. Если ты с майором Ивашко и писарем Хомченко на
Можайск собрался, то по каку кобылью дыру ты в
Абганерово прохлаждаешься? Это ведь Сталинград.
—
При чем какая-то Абга…
как?
—
А при том, что приказано взять.
—
Ребята, спектаклю вы, что ли, играете? Не пойму я. Ведь победа!
—
Над баушкой? Неуж сдалась?
—
Над Германией и ее сателлитами победа! Ведь Берлину каюк,
и мы в Прагу вошли!
—
В какую еще Прагу? Ага, как это в песне: «Конница Буденного врывается в Париж!»
—
Отставить разговорчики! А ну по одному докладывай, кто
когда призывался!
—
На фронт? Мы осенью сорок первого.
—
А нас в прошлом году перед Октябрьской, в сорок
втором.
—
Мужики! Только без паники. Ребята, а ведь мы все тут, это, кхм,
убитые! Мужики, смирно! Стоять!
11
Рассвело
столь рано, что все увидели — на дворе именно май. И увидели — стоят в своей
Черепановой. То есть не увидели, а почуяли. Перед глазами же их лежало
несуразное сельбище, прилипшее к их деревне, окопавшееся траншеями и рвами,
вздыбившееся горами оплывшей глины, строительного мусора, нечистот и серыми
фортами кирпичных построек. Черепановой им в этом хаосе нипочем бы не признать,
если бы не екнуло каждому домашним. Не через сорок лет они вернулись, а много —
через год-два, кто так и того раньше, и домашнее тепло из них еще не
выветрилось. О сорока годах никто не догадывался. Всякий вел свой счет до того
мига, как его не стало. И так как с того мига и до сего мига ничего не было, то
и явился он в их сознании мигом теперешнего возвращения. Их деревня, та
Черепанова, которую они оставили много год-два назад, а кто так и раньше,
припав к земле, стояла в сторонке. Она сильно сдала без них — постарела и
осунулась. Но они ее узнали сразу. И нездоровья ее не заметили. Слишком мало
оно было по сравнению с теми разрушениями, которые они видели мгновение назад,
и слишком желанна была им она, чтобы хладнокровно разбираться в ее переменах.
Никто из них не проронил ни слова. Все только обернулись на деревню, и всяк рвался взглядом к своей избе.
12
—
Кто сказал, что сегодня восьмое мая? — спросил наконец
сержант Михеев Иван Ефимович.
—
Я, красноармеец Будяков, — отозвался маленький,
обескровленный даже против остальных мужиков.
Все
на него оглянулись. И каждый увидел всех. И все увидели каждого. Кинулись друг
к другу пожать руку, хлопнуть по плечу — не стесняясь, обрадоваться. Охватились
все разговором, и разговор полыхал меж ними ночным боем — слепым, яростным, не
поддающимся управлению. Никто нисколько не обратил внимания на раны других и не
чувствовал свои. Видели эти раны, но в то же время видели друг друга целыми и
невредимыми, как если бы каждого из них было по двое. Вообще-то их
действительно было по двое — до смерти и после нее, то есть в ее момент. Но
все-таки каждый из них был один, один-единственный на всей земле и вокруг нее.
Они
бы так бурлили неизвестно сколько, если бы не пошли мимо две молодайки,
сонные и недовольные.
—
Всем праздник, а тут, как проклятушшим, на дойку! —
сказали они.
Все
сорок девять мужицких голосов дрогнули и смолкли, потому что оказались
перекрытыми этим единственным, недовольным, но живым и теплым голосом.
Молодаек проводили глазами,
пока было можно.
—
Кто это? — спросил один.
—
О чем они? — спросил другой.
Ни
на тот, ни на этот вопросы отвечать никто не решился. Молодайки
были невиданными: яркими и страшно чужими.
—
Эвакуированные? — предположил Иван Ефимович.
—
Эвакуированные! — передразнил Павел Кучин. — Небось, уж десять лет,
как война…
А
что как — не договорил. В этот момент до всех дошло, что они на самом деле есть
убитые.
13
Смерть
переживали сильно. И никуда с места не отлучались. Стояли всем гамазом, словно бы заняли круговую оборону, смотрели на
жизнь и насмотреться не могли. От переживаний даже созрел скандал.
—
Как же теперь нам быть? — спросил Павел Кучин.
—
В разведку сходить, — отозвался через долгое молчание кто-то.
—
Куда же в разведку-то? — спросил Иван Ефимович.
—
В деревню, известно.
—
А нужны мы им?
Вопрос
был метким. Если и в бою Иван Ефимович так же разил врага — не обидно сейчас
было пребывать в объявленном состоянии. Одна сильная мысль засела в Иване
Ефимовиче, и он пока боялся ее сказать, потому что не обдумал со всех сторон.
Если Колянко Будяков
утверждает, что была победа и якобы вышла она не ранее как в мае сорок пятого
года, то есть в такое время, до которого ему, Ивану Ефимовичу, из своего
двадцатого октября сорок первого надо было жить еще не менее трех с половиной
лет, если все вокруг столь необычно, то сколько же
времени прошло с того, как он расстался с Анной, и какую он ее увидит,
вернувшись? Вот какая мысль посеялась в голове Ивана Ефимовича, дала всход и
теперь споро зрела, не требуя ни полива, ни удобрения, ни прополки.
—
Почему это не нужны? — с обидой опросили его, не заметив меткости и не дождавшись
развития мысли.
—
У них, видать, жизнь отладилась. Как бы помехой не
стать, — не сразу, но сказал Иван Ефимович.
—
Как это?
—
Просто. К вам мертвяк повадится — приятно?
—
Да мы его!
—
Себя, то есть.
Стало
ни присесть, ни охнуть.
—
Все это поповские штучки! — опамятовался Павел Кучин.
— Раз мы стоим тут и все видим, и меж собой говорим — значит, мы живые! А ты,
Иван Ефимыч, родился до нашей эры и…
И
опять загудели-забурлили во все сорок девять глоток. Понятно, кому же охота
числиться в нетопырях или какой другой нечисти из
бабкиных сказок. Исторический материализм на дворе, «Курс истории ВКП(б)» не по одному разу прочитан. А тут к своей избе подойти
нельзя. Завтра, может, опять в бой, и неизвестно, выйдут ли из него.
—
Кто комсомольцы, на собрание! — позвал Павел. — Повестка: «Разлагающее влияние
религиозных предрассудков». Сорок четвертый год на дворе, середина двадцатого
века, а все еще отыскиваются некоторые.
—
Что значит, некоторые? — спросил Иван Ефимович.
—
А то, — не отступил Павел,
—
Сопляк еще!
—
А ну смирно! — сорвал голос Павел. — Привыкли в своих окружениях!
—
К чему?
—
Батьку Махно разыгрывать! «Я вам временно товарищ Сталин!» Да за такие слова!
—
Я Махно?
—
Ты!
—
Я?
—
Ты!
И
едва не вышел встречный бой. Сцепиться, конечно, не дали. Похватали обоих под
белы руки, развели поодаль, стали стыдить.
—
Сдурел, что ли, Иван? — говорил Ивану Ефимовичу Константин Кузьмич. — Чего на молодого полез?
—
А он чего?
—
А чего он? Ты же ведь раскомандовался: мертвяки,
мертвяки! Пусть сходят. Домой ведь. Я вот сам жару в ногах потушить не могу,
так и взвеял бы пятками.
—
Да не положено мертвому домой, понял ты, нет? Не к добру это!
—
Мертвому не положено, а нам надо. Лютей будем.
—
На кой оно, лютей-то?
—
Для боя.
—
С Кащеем Бессмертным?
—
С Кащеем не Кащеем, а поди-ка
не одни мы в тресподне обитаем. Ихние тоже, небось, есть тут, не только нас били.
Кое-кого ведь и мы.
После
этих слов никаких разногласий более не проявлялось. Смитинговали, выговорили себе право
на час слетать по домам и постановили, что пугать их не следует, приказ они
знают и без пугалки, кто не вернется — тот дезертир,
а если будет и дальше продолжаться этакое непонятное состояние, то, конечно,
командиром будет Иван Ефимыч, а если он сам домой
пойти не хочет, то пусть обдумает положение, чтобы по возвращении ни секунды не
терялось и не было бы такой бестолковщины, что все они
тут, но в то же время якобы один на Можайск потянулся, другой в Софии
прохлаждается, третий через Берлин на Прагу путешествует — Радищев нашелся.
Все
торкнулись разойтись, но никто не отдалился от планшета и на вершок. Неслышная,
но тяжелая сила уцаписто держала каждого. Рванулся
один. Дернулся другой. Натужился третий. Взухнули и
качнулись всей артелью, полком ли, сказать. Арттягач,
в распутицу на оси севший, от такой страсти пробкой бы
выскочил, а планшетка даже не покосилась. Трое только — Иван Ефимович, Павел Кучин да Колянко — мягонько
отлипли и неслышно, навроде осенней паутины,
перелетели через штакетник. Перелетели, опустились на землю, но тут же вскочили
помочь товарищам. С час возились и так, и этак, но весь час безрезультатно
оставались втроем.
—
Айдате-пойдите! — погнали их остальные. — Народ
окликните или чо!
—
К мертвым-то как раз сбегутся! — опять за старое взялся Иван Ефимович.
—
Не каркай, а беги! — укоротили его.
Все
втроем насторожились, будто перед темной водой, зябко передернулись и шажок к
шажку, с оглядкой — это сначала-то, а потом полусаженями
пометали всяк к своему двору.
14
С
рассветом Кучину примнилось,
что кто-то, осторожно ступая по заросшему остатку улицы, остановился против его
окон. Пока Кучин вставал, поддергивал подштанники и шлепал к окну босой, с улицы уже ушли, и он
вроде бы даже видел куда. Вроде бы прошлогодние репьи за забором всколыхнулись,
показав, что кто-то прошел на зады.
Кучин в четверть голоса ругнулся, взял
батог, накинулся телогрейкой и шапкой, всунулся в сапоги и вышел.
—
Вот язви вас! — вскричал он на округу.
С
показною бодростью из сараюшки выкатилась толстая низкая Лапка и строго залаяла
на ворота.
—
Диогену была цена самой плохой собаки — два обола! — выговорил Лапке за
халатность Кучин. — А ведь это несправедливо.
Чуя
нарекания, Лапка обежала двор, нырнула в ворота, прочесала владения и ничего,
кроме рассветного ветерка, не обнаружила. Да и тот с неменьшим
успехом мог бы овеивать какие-нибудь эллинские красоты, чреватые
несправедливостями в отношении своих лучших людей, а не будить прохладную кровь
старого учителя и его собаки.
—
Диоген, Диоген, сравнил тоже! — проворчала Лапка.
—
Чего? — спросил Кучин.
15
Ложиться
он больше не стал, а разжег плиту и поставил чайник. У огня было приютно. Кучин сел перед топкой и
стал думать о брате Павле. Сейчас Кучину до небытия
было столько же, сколько в пору жизни с братом было от небытия. Круг замыкался.
По брату тосковалось. Уж совсем дружно
они в детстве не жили. И в юности дорожки тоже разошлись. Павел еще подростком
был, когда сам Кучин уехал на учебу. И вспоминать
вроде было нечего, кроме обрывочных фактов, как, например, про нечаянно
погибшего отца, про голую избу с ворохом тряпья на печке, про худой надел
земли, от которого он и подался на учебу. Нет, учеба, конечно, тянула его к
себе. Он в школе выделялся и за две зимы окончил четыре класса. Его за этот
успех определили писарем в сельсовет, а оттуда дали направление в институт. А Павел
с матерью остались. Перед войной Кучин с женой
вернулся в деревню, но наладиться с жизнью не успел. Призвали в лагеря, а из
лагерей — прямиком на фронт.
Такие
тезисы воспоминаний Кучина не устраивали. Он
покряхтел, собрался сходить за книгой, чтобы не всуе тратить время. Расшарашился, вставая, и очень отчетливо увидел брата
совсем маленьким, нарасшарагу топчущимся в луже.
Они
с братом были дома одни, когда случилась гроза, обратившая в единый миг белый
день в темную ночь. Сверху так трещало и метало огнем, так лило дождем, что
вот-вот должно было смыть их избенку. Они схоронились
на печке. Кучин, боясь, что голос притянет молнию,
шепотом успокаивал брата, говорил ему про отца, который-де придет и с грозой
расправится. Он тосковал по отцу, а для брата за малостью его лет тот был
понятием отвлеченным. В этот страшный миг они приблизились друг к другу. Обоим
стало хорошо, и с желанием, чтобы гроза скорее проходила, соседствовало желание
задержать ее дольше. Была черная изба с облупленной печкой, была тьма, утопившая
избу в грохоте дождя и грома. И были они двое, никогда дотоле не умевшие
сказать друг другу хорошее слово. Между ними всегда жили только обиды. А
хороших слов они не слыхали ни от матери,
захлебнувшейся в бесплодной работе, ни от кого-либо другого. Не слышали и не
могли найти их в себе. Только этот большой страх перед грозой толкнул их одного
к другому. Больше-то, может быть, старшего к младшему — потому-то Кучин и вспоминал отца, что хотел брату его на время
заменить.
Гроза
скатилась, и они выскочили во двор бегать по лужам. Брат нараскаряку
стоял посреди двора, а сам Кучин месил грязь у
крыльца, когда рванула запоздалая молния, и так плотно треснуло громом, будто
оборвалось небо. Брат метнулся к нему, Кучину, и тот
схватил его, прижал, навис над ним, подставляя под падающие небеса свои хилые
позвонки.
Вчера
Кучину очень хотелось протолкнуться к стенду и
поглядеть на ребят, не только на брата, а на всех ребят вместе. Но извечная
педагогическая привычка сдерживаться сказалась и тут. Да захотелось Кучину побыть с ними наедине. И он только позавидовал тому,
кто стенд делал.
16
Анна
Егоровна ночью увидела очень радостное. Приснилось
тихое, все в яблоневом, редком по здешним местам,
цвету лето, начало июня. Она не усидела дома. Да и как усидишь, когда бабы на
телегах мимо по два раза на дню — туда и обратно — катят. Старшего
оставила на соседку, а меньшего прихватила с собой.
Он
лежал в тенечке под платком, растянутом на колышках, сучил ручками. Она
окапывала раскидистые смородины, выдирала осот с мокрицей и поглядывала на
него. Сновали пчелы. И одна, озорница, привадилась к мальчонке. Нашла цветок! Анне Егоровне было тревожно — не шачкнула бы. Осердится, что сучит ручонками, и шачкнет.
Морило
солнышко. Ник сад. И Ваня должен вот-вот заглянуть. Работают невдалеке и за
водой для тракторов приедут в сад. Саду уже семь лет. Она, Анна Егоровна, его и
сажала. Константин Кузьмич пустил агитацию, а они, комсомолки, откликнулись.
Вот
такой сон — сильный и яркий — получился сегодня. Не сон, а явь. Без конца бы
только. Потому что вместо Вани — бумажка в комоде: пропал без вести. Вместо младшенького — оградка на кладбище: разбился на машине.
Вместо сада — неприбранное корчевье:
сломали бульдозерами. На Ваню нашлась война. На младшенького
— водочка. На сад — постановление обкома.
Из
двери тянуло холодком, как если бы дверь была незаперта.
—
Разве кошка спакостничала, — предположила Анна
Егоровна и встала закрыть дверь.
Встала
и вспомнила нехорошую примету: дверь сама по себе открывается — к покойнику.
—
Тьфу, холера! — отмахнулась от приметы Анна Егоровна.
Но
от сна и от приметы стало печально. Ванину фотографию зря отдала. Уж не надо
было. Никогда не расставалась. Переснять даже не решилась. Надо везти в район
да оставлять в быткомбинате. А на грех-то потеряют. Нет уж, на ее век хватит
одной. Так все думала. А тут Алексей Петрович одолел. На агитацию, говорит,
молодое поколение воспитывать, пусть видят свои корни. Запотемило
— отдала.
Она
подошла к двери, потянулась к скобе, а от двери там, в сенцах, словно бы кто
испуганно отпрянул.
—
Кто тут? — тревожно спросила Анна Егоровна, отдергивая руку.
Но
никто не подал ей о себе знать.
—
Блазнит, — успокаиваясь, догадалась Анна Егоровна. —
Или трубу не закрыла с вечера — сквозит.
Но
все же включила в сенцах свет, выглянула и удостоверилась — конечно, блазнит. Нет, без Вани, как без хозяина. Надо фотографию
забрать.
Анна
Егоровна села к столу, положила на него руки и вспомнила, как было неизъяснимо
сильно — то ли радостно, то ли горько — сильно было в душе в тот момент, когда
увидела Ваню на планшетке. Будто ахнула она на дно своей жизни, в свою
молодость, в тот июнь, который только что приснился, и, кажется, даже груди
дрогнули капелькою молока, почуяв прикосновение детских губешек.
—
С Ваней, наверно, сейчас, — подумала Анна Егоровна про младшенького.
17
Колянко Будяков
избы своей не нашел. Мыкала она долю с краю деревни. А теперь на ее месте
огородилась нефтебаза. Колянко прошелся туда и сюда,
стараясь учуять домашний свой запах. Но крепко шибало
горючим. Походило на танковое подразделение — на Прагу ведь сплошняком
шли на броне.
От
обиды Колянко махнул рукой и пошел обратно. Именно
ему выпало иметь вместо своего домишки мазутную вонь.
Хотя по справедливости ему больше всех надо было сейчас попасть домой. Пусть бы
маманя посмотрела на него, на героя с орденом. Да его
чешская девушка поцеловала, ничуть никого не стесняясь! И что с того, что на
нем все бесстыдно болтается, мотня путается в коленах, рукава неоднова подогнуты и ремнем он опоясан дважды. Это у него
после лагеря. Со временем наест. Вот возьмет отыщет ту
девушку да и оженится на ней. Пусть-ка
Маруська со своими варнаками тогда поскачет!
Он
так думал, а глаза жадно метались по улице, цепляясь за все, что попадалось,
небывалым теплом грея Колянку, выстуженного лагерем. «Здесь-то
бы живенько оклемался, — думал Колянко, накладывая
эту мысль на красивую, но все же чужую мечту о ласковой чешской девушке. —
Здесь чо, недельку бы посидел на крылечке…» — и
представлялось ему чисто выскобленное материнское крылечко, а срам смотреть
какое прирубье к избе Маруськи. И сама Маруська
становилась с каждым шагом все нужнее и притягательней.
18
—
Ну как? — единым разом выдохнули мужики.
А
что было сказать на этот жадный выдох Ивану Ефимовичу?
Сел
он как после большой работы, и мужики вокруг него кадушечным ободом стянулись:
—
Ну?
Была
у них прорва вопросов, да полезли они без порядка и
застряли. Мужики суетились, пытались враз вытолкнуть из себя
скопившееся за недужно длинный час ожидания. Но вместо вопросов перло из них только это никчемное, но многождущее:
—
Ну?
Иван
Ефимович был до того разбит, что случись сейчас команда, не подумает ее
исполнить. Уже такое было на одной речке. Перешли ее — и сел он за прибрежным
бугром, удобно пристроив «Дегтярева» мушкой на речку Все.
Шабаш. Отстряпался — и ноги в квашню. Отсюда больше ни шагу. Люди шли от
берега, а он разулся, расстелил под солнышком волглые и вонькие
обмотки, окунул жаркие ноги в озноб осенней травы. Майор Ивашко
вернулся за ним сам.
—
И не подумаю, — сказал ему Иван Ефимович. — Застрелить ты меня не посмеешь,
потому что нанесешь Красной Армии урон. Я сейчас ее самый первый боец. Не сдохну, пока не положу вон на том песочке пяток-другой.
—
Встанешь и пойдешь, — сказал майор Ивашко.
—
И не подумаю, — усмехнулся Иван Ефимович.
—
Ты — невелик урон, — сказал майор Ивашко. — Шлепну
тебя — и родная баба не заметит, был ты или нет. Красная Армия еще не такие
уроны стерпела. Я отчего за два года с младших
лейтенантов в майоры выскочил? От гениальностей моих, думаешь? Я еще перед
взводом трясся, как девка первый раз в постели, а меня
уже на батальон поставили, а через полгода — на полк. И таких нас, гениальных,
в Красной Армии — как поганок наросло. Комвзводы полками командуют, комбаты —
армиями.
—
А где же?.. — хотел спросить Иван Ефимович про прославленных наших красных
генералов.
—
Где? — перебил майор Ивашко. — Дать адресок для
вопросов?
В
бога, в душу, во всякую, какую только вспомнил, мать заорал Иван Ефимович на
майора Ивашко, на уставленного мушкой в сторону речки
«Дегтярева», на сгнившие обмотки и разбитые сапоги, на противоположный берег,
на сведенное брюхо, на уходящих людей, на товарища Ст… Стоп, кажись, на
него не кричал. Но на все остальное вывернулся таким матом, что, наверно,
передовые немецкие подразделения принялись окапываться, а майор Ивашко сел рядом, вынул пустой портсигар и долго вертел
его, зря выискивая крохи табака.
—
Да как же так выходит! — кричал Иван Ефимович. — Маршалы
есть, Буденный, Ворошилов, Тимошенко есть, солдаты есть, а тех, кто
стратегическую линию товарищей Буденного, Ворошилова, Тимошенко солдатам
донесет, нет!
—
Я подозреваю, и стратегической линии нет, — сказал майор Ивашко.
— Есть одни дутости, мундиры с орденами да фуражки с
кокардами. Ну, шпоры еще.
Сейчас
так же сидел Иван Ефимович и был готов от внутренней пустоты на что угодно, в
это же время, однако, не был он готов ни на что. Он не заметил, как дометал до
своих ворот, как сквозь задвижки и запоры оказался в сенях и даже взялся за
скобу открыть дверь в избу, как вдруг во всем теле почувствовал горячую
тяжесть. Его качнуло, и в висках быстро-быстро, и в груди гулко-гулко, что тебе
в моторе, застучали клапаны.
—
Что это со мной? — успел спросить он, еще совсем не осознавая, что и тяжесть, и
жар, и стук в висках и груди — все это от той жизни, от
живой.
—
Кто там? — услышал он знакомый, но треснутый голос.
Дверь
чуть приоткрылась. Иван Ефимович увидел бабку, кое-как запахнутую в широкую
серую рубаху Быстрее, чем понял, что это есть его Анна, он отпрянул от двери, и
сильнеющая сила ужаса вынесла его во двор. Он хлебнул
прохлады, чуть опамятовался и немощно прижался к стене, слыша, как в сенях
ходит его страшная Анна.
—
Ну как, а, Иван? — облепили его мужики. — Что молчишь?
А
он уткнулся в пилотку и, трясясь плечами, взлаял.
19
Следом
явился Павел Кучин. Пришел, остановился невдалеке,
оглянулся на пройденное, посмотрел на разомкнувшийся
от Ивана Ефимовича обод, вытянул по-волчьи шею и сказал, ни к кому не
обращаясь:
—
Куда деревня-то наша подевалась, мужики? Братан один
всего живет, но такой старый — не признать.
—
А наши? — в один голос спросили кучинские.
—
Только братан.
—
Брешешь! — закричали кучинские.
— Куда бы им подеваться — двадцать дворов!
Павел
привычным движением скинул с плеча обгорелый «пэпэша»
и сел рядом с Иваном Ефимовичем:
—
И куда нам теперь?
Кто-то
несдержанно сморкнулся, и одужья глаз у всех
покраснели. Чуя ненужный момент, Павел резко заметил:
—
Все равно должны соблюдать уставы!
—
И на значок ГТО сдавать? — спросили.
—
Между прочим, ничего взгального нет! — прекратил
смешки Иван Ефимович. — Как жили, так и жить будем, хоть и с другой стороны.
—
Газету бы.
—
Смотри кругом — вот тебе и газета.
—
Это голый базис. Нужна надстройка в виде разъяснения.
—
Но что же нам делать-то?
—
Предлагаю общее собрание.
—
У нас есть приказ, — упрямо напомнил Павел.
—
Больно много приказов. Одному на Можайск, другому на Прагу.
—
Смерть фашистским оккупантам! — вот всем приказ.
Но
подверглась обсуждению и такая постановка вопроса. А после
того, как Иван Ефимович и Павел с пятого на десятое все же рассказали
увиденное, и всяк убедился в том, что жизнь без них на месте не топталась, а
далеко ушла, оставив их в том состоянии, о каком первым догадался Иван
Ефимович, после такого политдонесения во всякого
проникло томительное вольнодумие. Поверить в свое состояние было никак
невозможно, потому что никто никогда, кроме,
естественно, как только в религиозно-предрассудочных байках, не встречался с
таким явлением. По марксистскому учению, да и по житейской сметке, — а в
неверности того и другого убеждаться не было примера — мертвый есть мертвый, то
есть никакой, и, снесенный на кладбище, исчезает там навсегда без каких-либо
претензий на жизнь, хоть на его могиле молись, хоть мочись.
Если
был бы тот свет, то есть мир мертвых, то справедливо предполагать в нем наличие
всех других умерших. Но кругом была их живая деревня. И как тут принять догадку
Ивана Ефимовича, шибающую безысходностью оппортунизма столь же сильно, как,
скажем, та же неприбранная мертвечина вонью? Кстати,
даже и это, принюхаться, от кого несет? Ну? От кого? Вот и ткнул вместо носа
пальцем в зад их командир и довоенный бригадир Иван Ефимович. Произошла
какая-то фантазия или что там. Может быть, из дурдома
сбежали они. У каждого тяжелая контузия. Пролежали несколько лет, организм стал
поправляться. Сбежали. Очухались. На родной земле.
Родная земля еще не то сделает. Что, не правда?
20
Фитиля
в лампе тем временем прикрутили щедро, и огонь вывалился на небесную
столешницу. Слабо вскрикнул он, протискиваясь сквозь окаменелую грязь на окнах,
и разбудил Пашу Андреича.
—
Вот же, елки! — весело встряхнул он головой. — Второй день Победы, а ты спишь,
будто на переформировке. А, привет! — он увидел у стола незнакомого мужичонку в довольно кислой солдатской обмундировке.
—
Здрасте! — ответил мужичок, оборачиваясь.
Паша
взором просек на нем погоны.
—
Партизан, что ли? — спросил с прежней приветливостью.
—
Нет, почто, кадровая, — резонно ответил мужичонка.
—
А-а-а, — будто понял Паша. — Я думал, на переподготовку забрали. Шоферюг через военкомат заберут — живут они там в палатках, дисциплины никакой, такие же, как ты,
обормоты ходят. Партизанами называются. Ну что, Победу отметим? Есть у меня маленько. Вчера со Светковым не
смогли допить. А что мне, живу один. А сам-то ты кто?
—
Да тут Мария Будякова проживает.
—
Мать, что ли, моя? Мы, видишь, на одной фамилии, а она на другой, — взялся и за
эту тему Паша. — Сам я в танковых войсках воевал. У нас чо
было под городом…
—
Жена моя, — нескладно перебил кислый служивый.
—
А-а-а, не-е-ет, напутал ты! Тут всегда мы жили. Я тут
родился. Брат Генко тоже тут родился. Так он чо, он все подряд примал — и
бензин, и клей. А Витька еще раньше туда сгремел.
Тоже по пьяни.
—
Ты, небось, Пашка? — спросил
мужичонка.
—
Павел Андреевич Михеев, танковые войска.
—
Ну а я Николай Будяков! Не узнаешь?
—
Узнаю, едрена мать! — весело ответил Паша Андреевич,
но на самом деле ничуть служивого гостя не признал.
—
Жил я тут с мамкой твоей! — уточнил тот
—
Те чо надо? — уловил в адрес матери оскорбление Паша.
—
Эх, Пашанька, да Николай я! До войны я тут с вами
жил! — отчаянно вскричал кислый гость.
Паша
Андреевич скребнул ворсистый подбородок. Сглотнул, чего-то угадывая. Помолчал с
минутку. Потом, не отпускаясь от догадки, недоверчиво спросил:
—
Дак пришел, значит?
—
Ну да! — осыпался яблоневым цветом служивый.
—
Николай?
—
Он самый!
—
А до этого где был?
—
Пришел, главно дело!
—
Дак ведь похоронка была!
—
Жизня такая, Паша!
—
Дак за встречу!
—
А Маруся?
—
Пятый год нету. А ты, вроде, не состарился!
И
более не отвлекаясь и не давая гостю от недужной вести скиснуть совсем, Паша Андреич снырял в укромное место,
достал, и вскорости они являли собой вполне российскую
картину: старый и малый сидели за неприбранным столом и горячо величались друг
перед другом всяк своими превосходными качествами.
—
Ну, как там у вас на том свете? — спрашивал Паша Андреич
и превосходно смотрел на молодого отчима, имея в активе все последние
достижения жизни.
У
Колянки внутри горело горючее горе, но он жихарем выгибал грудь и стучал ладонью о столешницу, как
небо звездами, усеянную крошками:
—
А совсем не хреново!
—
У нас видишь чо! — гордо чертил по-за окнами Паша Андреич.
—
А в городе Праге! — имел чем крыть Колянко.
—
Дак ведь Прага — соцстрана!
—
А для чего тогда воевать?
—
Ну так соцстрана, значит, на этом свете-то!
При
этих словах Колянко вдруг подхватился и стреканул из
избы, на ходу называя себя дезертиром.
Паше стало скучно. Он крикнул вслед отчиму:
—
Ты чо, как тот японец, который в джунглях до сих пор
сидит! — никакой реакции не дождался и пояснил самому себе: — Тот дурак ждет приказа императора, чтобы войну прекратить, и
этот не лучше. Ты ему доказываешь домой вертаться, а он свое: в Праге да в
Праге!
Потом
Паша пошел сообщить о новоприбывших в сельсовет.
21
Отойдя
от дома, Паша Андреич вспомнил про второй праздничный
день, отчего, естественно, сельсовет находился под замком, и повернулся к
коттеджу Алексея Петровича — сподручнее, чем к
сельсоветскому председателю.
—
Знаешь, нет! — сказал он на пороге. — Фронтовики прибыли!
—
Кто? — не понял Алексей Петрович.
—
Фронтовики. Николай, отчим мой, заходил. Я ему говорю — оставайся, у нас лучше,
а он свое: Прага лучше, да Прага лучше.
Алексей
Петрович в сокрушении вздохнул:
—
От меня-то что надо?
—
Дак встретить по-людски!
—
Секунду, Павел Андреич, — со значением сказал Алексей
Петрович и ушел в другую комнату.
Вышел
оттуда с хорошей рюмкой коньяку:
—
С Победой, товарищ Михеев!
Паша
коньяк одобрил, но продолжал нести свое, отчего Алексей Петрович шумно вздохнул
и опять сходил в другую комнату. Паша Андреич на
такое восприятие его известия попытался оскорбиться, но проглотил чувство со
вторым подношением. Он вспомнил при этом, как в детстве каждое Рождество мать
выталкивала их на улицу. Они споро бежали по деревне
из избы в избу, славили, собирали котому кусков и
потом дрались.
—
Дак как насчет встречи? —
спросил он.
—
Иди, я следом, — надежно сказал Алексей Петрович.
22
Паша
Андреич во весь путь к конторе оглядывался, но увидел
лишь Анну Егоровну. Он подождал ее и сказал то же, что и Алексею Петровичу. В
ответ Анне Егоровне захотелось поведать о своем давешнем ощущении. Она даже
подивилась, как в одночасье им обоим одинаково поблазнило.
Но после гибели младшенького Анна Егоровна на дух не
стала принимать пьяных, потому сейчас промолчала, сказав только:
—
Какой же ты, Паша, обатурный. Все пьешь и пьешь.
Гляди уж, до какого морока допился. Так ведь они тебя задавят, мертвяки-то
твои!
—
Да какие мертвяки! — не обиделся на осуд Паша. — Я
проснулся, а он стоит посередь избы, осматривается. Видно, что давно не был. Мы
с ним выпили. Мертвяк же не станет пить. А этот даже закосел.
Я ему говорю: айда домой, места хватит. А он говорит:
в Праге лучше. Известно дело — лучше. У них чо —
культура и пиво чешское везде, никто не матерится. А у нас хрена ли, пиво и то
запретили, да во! — Паша пнул
загустевший вывороток тракторного следа. — У нас грязь да вонь
силосная.
—
Наша ведь земля-то! — укоротила Анна Егоровна.
—
И я говорю. А он: там лучше! Хотел я его к матери сводить. Он чо, он ведь не знат, где теперь
она живет.
—
Сходите и к матери, — успокоила Анна Егоровна, да в тот же миг спохватилась,
опять вспомнив, как младшенький пил и в пьяном виде поехал.
Вспомнив,
она вновь переменилась и, больше поправляя себя, чем Пашу, твердо сказала:
—
Нет уж, не вернутся наши мужики.
Она
подошла к обелиску, приклонилась низенько на две стороны — камню и фотографиям.
—
Добро ночевали, ребятушки, — поздоровалась она, глядя только на своего Ваню.
Она
глядела ему прямо в глаза, прикасалась к нему посеребревшей
от возраста рукой, говорила много ласкового.
Он
же не слышал ее, а только неотрывно отвечал ей странным взглядом со многими,
быстро меняющимися оттенками, среди которых, кажется, самым сильным был стыд
перед другими своими товарищами за ее старость и его молодость.
—
Мать я тебе уж, Ваня, — говорила Анна Егоровна и даже не розовела от своих слов
и от того, что за словами скрылись некстати выплывшие молодые совместные с
Ваней ночи.
Не
порозовела. Не всколыхнулось сердце, больше-то заполненное тоской, чем кровью.
Тоска ее грела и подвигала к жизни, мудро нашептывая одно — пока она жива,
бьется и Ванина жилочка. Но тоска была старой. От нее ничего родиться не могло.
Сил ее хватало только греть старость.
23
Паше
Андреичу стало скучно оставаться при Анне Егоровне.
Он осмотрелся, выискивая отчима и его товарищей. Не найдя, решил, что они могут
быть у клуба или в другом месте, и побежал искать. По пути завернул к Колянкиной матери.
—
Я чо! — крикнул с радостью. — Николай пришел!
Старуха
Будякова некоторое время угрюмо дрожала губами и,
казалось, готовилась ударить Пашу, собирая силы поднять до его глаз холодный
камешек кулака.
—
Николай, говорю, пришел! — повторил Паша Андреич. —
Ко мне заходил, мать, говорит, где, а чо, мать
померла, и Витька с Генком тоже померли!
—
Не помер? — тягуче спросила старуха Будякова.
—
Николай-то? Не-е, пришел!
—
Ты ишшо не помер?
—
Вот же старуха! — Паша Андреич побежал к Кучину.
24
—
Скажи что-нибудь, Ваня! — попросил Константин Кузьмич.
Иван
Ефимович перемогся, откинул веки, как тяжелый полог с гурта зерна. Растворенное
в утре небо обнажило на дне своем синие рыбы звезд. Сгустком нежной пены плыла
под ними луна. И солнце, веселый рыбарь, тянуло к ним руки. Но ни луна, ни
звезды его не боялись. Такая картина звездного мира, возможно, никому другому
не видная, открыла Ивану Ефимовичу суть их положения.
—
Товарищи! — сказал он.
Мужики
уловили перемену в командире и подтянулись.
—
Товарищи!
Чего
уж, не был краснобаем Иван Ефимович и выступать перед
народом не любил. Однако за два месяца своей войны он увидел, что слово — не
обязательно приказ, приговор, мольба, стон или вредительство. Слово бывает
водой, хлебом и оружием.
—
Я вот что, мужики, — сказал он. — Кто мы есть теперь, вы увидели сами. Ну-ка
вот… — Иван Ефимович ударил каблуком ближнего цыпленка мать-и-мачехи. —
Видите, он даже не шелохнулся. А перед войной во мне пять пудов живого веса
было. И это наше положение надо принять без соплей. Мы
и в таком виде есть сила, это, энергия. Сталин сказал: ничего никуда не
пропадает, все только переходит из одного в другое.
—
Ломоносов сказал! — поправил кто-то из молодых.
—
Сталин сказал! — нажимисто поправил Иван Ефимович. — Ничего никуда не девается.
И если мы, убитые, живем, то это значит, что требует дел наша советская
энергия. Ничего никуда не исчезает, и мы не пропащие упокойники,
бесполезно требующие к себе привлечения народных сил, — хотя бы потому, что
валяемся бесхозно по нашим социалистическим просторам. Мы сами есть сила, это,
энергия. Не такая, какая может смять сотворение природы в виде цветка
мать-и-мачехи, а совсем другая энергия. Может быть, мы живем в наших потомках.
И живы потому, что они живы. Может, мы их мысли, душа, совесть.
—
Души нет, — без насмешек сказал Павел Кучин.
—
Нет поповской души, а советская есть! — возразил Иван Ефимович. — И что
выходит? Нам не суждено было вышвырнуть врага…
—
Вышвырнули, дядь Вань, честно говорю! — отозвался Колянко.
—
Нам не суждено было, — словно бы не услышал Колянку
Иван Ефимович. — Но не ревите, мужики. Будем жить. Колхозу помогать…
Иван
Ефимович хотел привести пример какой-нибудь помощи, ну, скажем, на покосе.
Приедут утром косари, глядь, б-а-а-а,
покосы-то уже прибраны! По ночной росе да в сорок девять пар рук
куда с добром косить!
Хотел
Иван Ефимович привести такой пример и далее развить его в то, как постоянно
охваченные этакой заботой кто-то из сельчан догадается: мужики! — или там:
бабы! — вернее-то бабы, сердце бабье болестливей, —
бабы! — всплеснет кто-то руками. — А не фронтовики ли наши нам подсобляют? Вернулись, поди-ка! — догадаются так, поверят и
со своей стороны сделают что-то, сделают — откупорится стена, их разделяющая, и
войдут они в жизнь, в деревню, в избы свои! Что ж, что Анна уже старуха. Эка
беда! — Иван Ефимович захотел себя обругать позаковыристей за
свою подлую трусость перед Анной, но тут-то и вспомнил, что никто из мужиков,
кроме его самого, кроме Павла Кучина да кроме Колянки, никто из мужиков от планшетки отойти не может, а
они трое хоть и горазды на ноги, хоть и могут носиться не хуже Серка, но ведь и
травинки не в силах согнуть, пухового перышка никто из них оберучь не поднимет. Вспомнил свою злосчастную суть Иван
Ефимович и поперхнулся, а мужики все поняли.
—
Как же так, что вы ходите, Колянко даже напился, а мы
не хуже Ильи Муромца все видим, все слышим, а ступить не можем? — спросил
Константин Кузьмич. — Вроде одинаково убитые. А не то сказать, так у тебя, Ефимыч, вся брюшина навыворот, Павел — головешка
головешкой, у меня же всего-навсего осколочек с семечко яблочное. Я вон как
Анну-то твою про сад спросить
хотел — да рыба и та разговорчивей меня выходит!
—
Не от нас зависит, небось, — глухо бабахнул кто-то из
молодых. — К ним вон Анна Егоровна с Пашкой приходят.
Помнят, значит.
—
Ты чего! — взорал на
молодого Константин Кузьмич. — По-твоему, нас не помнят!
Тут
бы, конечно, снова созрел скандал, но слова молодого спасительно принесли Ивану
Ефимовичу мысль.
—
Мужики! — остановил он ссору. — Задача нам: укрепиться в наших потомках. Помнят
они нас. Вон памятник какой поставили! Помнят. И нам
надо укрепиться в них, свои силы им отдать, то есть
как бы в них жить.
—
Не самим, а в них?
—
Не самим, а в них!
Помолчали.
—
А все-таки Колянке, значит, и водочки можно, а нам
только…
—
Да, можно! — куражисто откликнулся Колянко. — Мы с Пашкой пили и за жизню говорили. Я ишшо пойду.
Иван
Ефимович подумал над фактом Колянкиного пьянства и
через несколько ложных мыслей вынул необходимую:
—
Этот факт разрешит наша мичуринская наука. А Колянке
за это бы… — он потряс перед собой кулаком. — Его талан, что победа, а он ее
вестник!
Помолчали
еще. Но, видно, невмоготу стало мужикам. Безысходностью веяло от намерения быть
только силой в потомках. И всяк хотел, чтобы
мичуринская наука на время оставила свои рене и
бергамоты и со всех сторон подошла к ним с целью скорейшего изучения их факта.
И все попросили Ивана Ефимовича сказать что-нибудь еще.
25
—
Вот едрена мать! — сказал Паша Андреич
в воротах Кучина. — Никому ничего не надо!
—
Значит, наступила эра благоденствия! — ответил Кучин.
— Наиболее полное удовлетворение нужд народа. Только в таком случае никому
ничего не будет надо.
—
Я чо! — и Паша все рассказал.
Кучин потыкал клюкой прохладную землю.
Признался — и ему примерещилось. Паша Андреич
принялся рассказывать еще раз, убеждая старика в яви рассказа.
—
Тебе бы утопию писать, — крякнул Кучин.
—
Я чо! — оправдался Паша Андреич.
Кучин проковырял извилистую бороздку и
представил ее Рубиконом, всем известной речкой. В одном месте наметил брод,
чтобы легионерам Цезаря способней было ступить в воду. Подошла Лапка и понюхала
место. Кучин вспомнил Диогена и переселился в Грецию.
Времени и иных усилий мироздания на это практически не потребовалось.
—
Вполне может быть, — твердо сказал Кучин, сходил в
избу, вынес книгу. — Ты, конечно, вандал, но слушай, — сказал он Паше Андреичу, раскрывая книгу наугад. — Вот хотя бы в песни
одиннадцатой «Одиссеи»: «Сам я барана и овцу над ямой глубокой зарезал. Черная
кровь полилася в нее, и слетелись толпою Души
усопших, из темные бездны
Эреба поднявшись».
Прочитав,
почувствовал Кучин абсурдность доказательства. Дети
человечества, античные греки могли сморозить еще и не
такое. Потому он закрыл книгу, хотя ему мелькнула еще строчка про Гераклову силу, которая была в виде призрака воздушного.
Закрыл книгу Кучин, положил рядом и сказал виновато:
—
Сразу не объяснить. Думать давай.
Паша
Андреич сел рядом с книгой, но думать стал о том,
есть ли у Кучина выпить, а если есть, угостит ли он.
«Угостит,
но только когда придумает», — решил Паша Андреич и
набрался терпения.
—
Ты думаешь? — спросил Кучин.
—
Думаю! — ответил Паша Андреич.
—
Явления бывают юродивым, а они не думают. Иди сходи за
водой! — сказал Кучин.
Паша
Андреич пошел с ведрами на ключик позадь огорода.
Лапка хотела побежать за ним. Но прилегла около Кучина,
теплой спиной согревая ему ноги.
—
Один обол можно накинуть, — поднял базарную цену Кучин.
—
Тоже мне, бог торговли Гермес, — проворчала Лапка. — Лучше бы морковку дал.
—
Чего? — спросил Кучин.
26
Напившись
ключевой воды и умыв солодное от похмелья лицо, Паша Андреич лег на землю, совсем как маленький. Он ощутил, что
жил не так, и остро позавидовал Кучину, способному запросто думать такие абстракции, как жизнь и
смерть. Ему видно было только небо, и он представил себя на краю всего. Вот
бездна. И если он шелохнется, тo
упадет в нее и будет лететь и лететь, лететь и лететь. Будет даже непонятно,
полетит он вверх или вниз. От непривычной глубины представления у него
закружилась голова, он закрыл глаза и уснул.
Зябкая
земля пробудила его быстро. Он встряхнулся, взял ведра и пошел.
Кучин, одетый в выходной китель с
медалями, ждал его.
—
Пойдем встречать, — сказал он.
—
Кого? — спросил Паша Андреич.
—
Генсека Горбачева! — рассердился Кучин. — Расстояние
между жизнью и смертью нельзя измерить ни поприщем, ни локтем, ни вершком. Оно
равно ничему. Сейчас ты жив, а сейчас мертв. Так? Микроны по сравнению с этим
расстоянием — грубая бесконечная величина. Это не расстояние, а состояние.
Состояние движения или покоя. Покой — тоже движение. Движение требует энергии.
Значит, и в покое есть энергия. Греки знали все. Мы этого из-за старости
цивилизации не знаем и в это не верим. Они же, как дети, видели. Энергия может
существовать сама по себе. Наши убитые мужики и есть такая энергия. Мы
наблюдаем только переход от жизни к смерти, видоизменение энергии только в одну
сторону. Сейчас природный процесс искажен нашим вмешательством. Возможны
глобальные катастрофы. Но разрушение диалектически несет в себе созидание. Ибо
каждое явление содержит в себе противоположное. Жизнь содержит в себе смерть.
И, значит, смерть содержит в себе жизнь. Хотя бы неизрасходованные при жизни
силы. По какой-то причине неизрасходованная энергия наших убитых мужиков
заработала. И нам надо, как на фронте, нанести встречный удар. Они
материализуются, проще говоря, оживут. Пока разместим их у меня. Не господа —
перебьемся. А за лето отстроимся. У меня на сберкнижке кое-что есть. Возьмем
ссуду.
—
Да ты чо! — грубо прервал науку Кучина
Павел Андреич. — Мне все спьяну приснилось!
—
Тебе приснится — жди! Фантазии в вас ни на грош. Вот она, — Кучин
показал на Лапку, — и то богаче воображение имеет.
—
Да уж, — обиделась сравнению Лапка. — Перикла с Наполеоном не спутаю.
—
Приснилось, говорю! — с испугом закричал Паша Андреич.
— Мне чо, живу один, снится, что хочет! Со Светковым вчера устарались.
Спьяну приснилось!
—
А почему же ты прибежал ко мне? — изменил направление Кучин.
—
Дак думал — на самом деле, а
у тебя около ключика поспал — и прошло. Так-то бывало у нас на фронте!
—
Без аллегорий! — напомнил Кучин и не стал далее
слушать Пашу. — Пошли! — скомандовал он, а Лапке накрепко заказал бежать
вдогонку. — Ты канис, то есть собака, и до хомо сапиенса, хоть вот до этого, — Кучин
показал на Пашу Андреича, — тебе все же далеко. Дело
такое, что лучше тебе поберечься.
—
Расхвастался! — фыркнула Лапка.
27
А
сказ у Ивана Ефимовича скроился того же коленкора —
равняйсь — смирно, и до выхода к своим блюсти всю
строгость уставов. Телесно служба не обременяла. По причине смертельных
ранений, имела, конечно, место большая убыль сил, но крестьянская и солдатская
на фронте работа такова, что после нее — все курорт. Их боевая единица, разумеется,
отличалась от любой другой — обычной, — но служить было можно. Молодые
порассказали такого, что пилотка Ивана Ефимовича флюгером завертелась на
приподнявшихся волосах: и под Москвой немец стоял, и в Волгу у Сталинграда
смотрел, и на кавказские льды мочился. Но, как и положено, все это осталось в
прошедшем времени, а ныне Красная Армия стронулась в закатную сторону. Причем
насчет стронутости произошли солидные разноречия,
потому что опять стали утверждать рубежи ее западного направления разными
местностями. Кто опять уцепился за Абганерово, кто за Харьков, Павел Кучин сообщил про свою Софию, а перекрыл всех, известное
дело, Колянко гордым сообщением про
Прагу, в которую он за считанные часы прорвался из Берлина. И еще
молодые порассказали всякого такого, чего Иван Ефимович не знал, отчего и впал
во внутреннее уныние — как раз выходило занимать командирскую должность более сведущему в нововведениях Павлу Кучину.
Но их брата, на кого похоронки пришли в первый год войны, было большинство, — и
постановилось так: командиром быть Ивану Ефимовичу, а
заместителем у него Павлу.
—
Командиром-то чего, взвода или полка? — спросил Иван Ефимович.
Конечно, ему до щекотки лестно было бы
сознавать себя командиром полка. Он даже на какие-то минуты забыл майора Ивашко, справедливо увидевшего в такой скороспелости
комсостава гибель советскому строю. «Комполка!» — стрелило
звучное это слово, и четыре малиновые шпалы на каждой петлице воротника —
отличительный знак полковника — осветили его серые щеки багрянцем.
—
А знамя-то у нас есть? Без знамени не полк! — положил на лопатки зеленую
ребяческую мечту Ивана Ефимовича Павел Кучин.
—
Да взвод, и все! — сказали остальные. — Чтоб уж и старшину не заводить.
—
Ну, тогда, — оправил гимнастерку Иван Ефимович. — Взвод, слушай мою команду! —
и далее все такое про равняйсь-смирно,
боевую задачу, морально устойчивость и повседневный распорядок службы.
28
Но
в душе-то, в душе легло иго гнетущее. И его не брало никакое служебное рвение.
Иван Ефимович взывал к повышению боевой готовности, а взвод хирел и усыхал.
Стоит в карауле служивый, но пройдись мимо его носа сорок раз — не внимет.
Жаждой пылающей по соседству жизни набухают его глаза. И что за мука! Ну убит бы уж, так убит. Знать не знал бы об этом, лежал бы
в братской могиле, в окопчике ли, в воронке или остове сгоревшего танка, по безхозности брошенный ли и
изгнивший в лесной чашобе или развеянный взрывом по
атмосфере. Был — не стало. Чего уж. За что же мука непонятного воскрешения,
зыбкого осознания своего неживого бытия и яростного наблюдения жизни настоящей?
Кто оживил и как? И почему только их? Да не оживил. В том-то и мука, что не
оживил.
Мертвые,
они не были способны войти в жизнь или дать знать живым о своем близком
присутствии. Хоть бы знали люди о них, хоть бы всплакнули, пришли посмотреть на
них, знали бы, требовали у судьбы или у другой какой силы, вынувшей их из
небытия, требовали бы подлинного возврата их, когда уж живей и быть нельзя. И как их близкие, да и сами они в свое время мечтали жить кто
богато, кто легко, кто справедливо, кто единолично, кто за чужой счет, кто в
коммуне — так сейчас они жаждали просто жить.
Немногие
держали умом слова своего командира, бригадира до войны, то есть столь же, что
и они сами, ученого мужика о какой-то будущей мичуринской победе над природой.
Немногие, но и те с каждым уходящим мигом теряли веру. Так что задолго до
вечерней поверки оставили мужики службу ради вопроса — что же это в конце концов!
—
Да я вам кто! — огневался Иван Ефимович.
—
Кто-никто, а обскажи, как
там! — и всякий вновь заторопился улышать про своих близких.
—
Мою Анну видели? — спросил Иван Ефимович, давясь надвигающейся памятью своего
горя, и такой ответ должен был напрямик сказать о взгальности
требования.
—
Ты-то ходишь. Мы почто же не можем? — еще спросили мужики.
И
тут, конечно, путнего ответа не получили, в связи с
чем неуставно отрядили Ивана Ефимовича завтра
произвести попытку контакта с жизнью живой.
Ночью
взвод бдил — и не по службе, а по душевному гнету.
К
рассвету обнаружился конфуз. Половина личного состава подалась в дезертиры. Во
всяком случае, найти их не удалось. На фотографиях они почетно соседствовали с
вещим словом «Родина», но в строю хладнокровно отсутствовали. Иван Ефимович
ударился к конторе.
29
Мошкара
мыслей одолевала его, так же как и внешние явления жизни. Против вчерашнего он
их видел всюду, и каждое в нем диктовало диалектику противоречия. Он видел
пространство, но никак не мог ухватить времени, и оттого пространство распадалось
надвое — знакомое ему и незнакомое. Он в один и тот же миг пребывал в обоих,
чего, конечно, не могло быть. Нужна была поправка на время, но какая — день,
месяц, год? — в толк не шло. Вот она, скажем, изба Констаитина
Кузьмича — сколь в свое время запахалась передком в
улицу, столь и остается в этом положении сейчас, разве что замшела лишку, да
черемуха в огороде по какой-то странности стала моложе. Или вон школа, или
сельповская лавка, или… — Иван Ефимович обнял глазами все три занавешенные
родные окна, прилип к шершавым и теплым воротам, взгладил
первую траву у завалинки. С конца июня не был он тут, и все оставалось таким
же, хоть и постаревшим.
А
рядом плотно притерлось пространство чужое — в виде новостроек, захлебнувшихся
мусором, глиной и брошенной где попало могучей техникой.
При
таких данных пространства разгадать количество ушедшего времени не
представлялось Ивану Ефимовичу возможным. А разгадка требовалась
незамедлительная, ибо одно дело, когда прошел ну там год, край — два, и совсем другое
— если прошел целый исторический период. И без них. И в этот период о них
забыли. Вдруг вот Анна с каким другим мужиком живет!
Жар
занабатившего сердца выпарил всю диалектику, и он
подскочил к окну, готовый кулаком высадить раму. На замахе остановился, так как
из своего июня перескочил в чужой сегодняшний период и представил Анну,
старуху, плачущую у сломанного окна. Она будет плакать и кого-то ругать, совсем
не подозревая, что пакостит ей ее родной Ваня. Вот уж
воистину — повадится мертвяк…
Иван
Ефимович пошел серединой улицы, боясь встретить кого-нибудь из сельчан. Они
могут оказаться его детьми, и он их не узнает.
Во
весь окоем встала задача — вызнать время.
30
Конторские
коридоры были длинны, как чужая жизнь. Годов… ммм,
дверей в них насчитал Иван Ефимович столько, что хватило бы на всю Черепановку, доведись во всех
избах их поменять. На табличках были выведены различные должностные звания,
которые долго не могли остаться в его довольно уцепливой
памяти. Несмотря на полновесный утренний час, в коридорах было пустынно, и
немного ошарашенную сосредоточенность изучения новых табличных слов нарушил
только приятной внешности мужчина, прошедший к двери с должностью «Секретарь
партийной организации». Потом некоторое время опять дремала тишина, и лишь к
восьми по конторе захрумкали шаги. Засновал
народ — в основном, женского обличья, запели телефоны, заплескалась, словно
тонула, рация, открыла стрельбу пишущая машинка, понеслись отсюда туда и оттуда
сюда бумаги.
Иван
Ефимович оправил гимнастерку и влился в суету. Вслед за весьма недурственною
бабеночкою из двери с названием «Профком» пробежался он по целой дюжине
кабинетов и наконец присел на мягком стуле у
директора, куда в облаке плохо скрываемой лести, радушия и боязни через
некоторое время зашли несколько конторских, среди которых Иван Ефимович узнал и
секретаря партийной организации. Из их разговора он вскоре понял, что вот-вот
приедет первый секретарь райкома, и обрадовался оказии
прояснить ситуацию на высоком уровне.
—
Я буду краток! — заявил тот прямо с порога. — Вы саботируете постановление
партии и правительства!
Подозревая
в родном колхозе неувязку, Иван Ефимович занедужил.
—
Можно пояснить? — спросил парторг.
—
Я уже в курсе! — отмахнулся первый. — Уже информирован
про ваши стендики — это вместо мобилизации трудящихся
на выполнение высоких поставленных задач! Пора твердо уяснить: кто не с
перестройкой, тот тормоз перестройки! Михаил Сергеевич…
—
Иванович, — поправил Иван Ефимович, имея в виду всесоюзного старосту Калинина.
Но
первый произнес совсем другую фамилию, к которой отчество «Сергеевич»,
возможно, было вполне правильным.
—
Михаил Сергеевич на девятнадцатой партийной конференции… — продолжал свое
первый.
—
На девятнадцатой! — воспел Иван Ефимович. — Зимой была восемнадцатая, зимой
нынешнего сорок первого! — и родившийся в нем всплеск ликования должен был
означать, что время никуда не ушло, что от двадцатого октября до сего майского
дня прошло всего ничего, и победа истинно оказалась за нами!
Он
не упомнил, как вылетел из конторы, а задержись, может быть, узнал бы, что
исчислять время мероприятиями партии есть не совсем верная затея.
—
Сколько бы ты начальников назвал в колхозе? — намеренно оставляя великую
радость на потом, спросил он дружка Константина Кузьмича.
Он
ликовал, выведя, что двое коекакошных грамотеев их
довоенного колхоза — председатель да учетчик — и то могли держать хозяйство в
руках, а уж сколько хорошо выглядевших, умных,
образованных людей подлинно привили советской земле бессмертие коммунизма.
31
—
Докладываю, Иван Ефимович, во взводе налицо только я! — ткнул себя в грудь
Павел Кучин.
—
Как? — спросил Иван Ефимович.
—
А так. Были и нету…
По
мере того как разгоралось утро, как тот самый рыбарь окутывал землю голубой
сетью, выронил, стоя в карауле, красноармеец винтовку, выронил и сам весь
затрепыхался пламенем спички да и растаял.
Павел
не успел осерчать на неуместные шуточки, а точно такой
же маневр произвел весь остаток взвода. Без шума, без спора — хлоп и нету.
—
А за дезертирство к стенке? — всхорохорился Иван
Ефимович.
—
Можно, — не испугался Павел.
И
правильно сделал, что не испугался. Потому что Иван Ефимович столь взгально поступил в сердцах. Следом за своим ненужным
словом он вспомнил Анну, пригодную ему в бабки, и постиг зряшность
своего ликующего открытия. Какой сорок первый или там сорок второй! Добро так
две тыщи сорок второй год на
дворе! И идет жизнь своим чередом, нисколько не смущаясь их, сорока девяти черепановских мужиков, отсутствием. Идет, уходит в века и
не ждет их возвращения. И мичуринская наука попустилась
искать их, занялась чем-то иным — чем именно, не дослушал в телячьем порыве
Иван Ефимович.
—
Эх! — сел он, где стоял.
—
Эх! — согласился Павел.
И
по тону его Иван Ефимович не понял, в насмешку или в
сочувствие он согласился. Не до насмешек, ясное дело, но молодым-неженатым какой указ.
—
Может, вернутся? — спросил он.
—
Двум смертям не бывать, но и одной не миновать, — сказал Павел. — Закон
природы. Сейчас бы брат сказал что-нибудь про исторический период.
—
В котором обошлись без нас, — это уже докончил Иван
Ефимович, смежая веки.
Его
гнул стыд за свои слабости, за свои единоличные переживания, из-за которых он
ничегошеньки не смог рассказать мужикам. И канули они в неизвестном направлении
с великой горечью — побывав у порога дома, но не
заглянув в него. Хорош командир, ну чисто отец родной! Приставить бы такого отца к какой сараюшке да…
—
Где же вы? — стал он в мыслях спрашивать мужиков, а мысль уросливо
метила свернуть на прежнее, на ужас того периода,
когда страна обошлась без них.
32
Алексей
Петрович отвез планшет в клуб и с сердцем, чувствуя при этом лишь очередную
нагрузку, прибил его на стену.
Он
хлопнул клубной дверью, что означало только одно — выселять Кучина
с его старухой придется в ближайшие дни.
33
Едва
отошел — навалились шефы, рабочие из города, присланные в помощь, так сказать.
Они взялись жаловаться Алексею Петровичу на отсутствие сангигиены,
досуга, сносного питания и вообще на все. Алексей Петрович вздыхал. Он знал,
что жалобы идут от презрения к деревенской жизни. Кого бы ни коснулся он, с кем
бы ни столкнулся, все с какою-то радостью говорили ему только недостатки,
только упущения, и у всех был такой вид, будто здесь они временно. Сказать, что
работа и жизнь в деревне нравится — это значило прослыть во всех инстанциях и
во всех временах неслыханным придурком.
Это значило вверить себя самым непредсказуемым последствиям. Признайся Алексей
Петрович хоть директору, хоть в райкоме, что он свыкся с деревней и не мыслит
уже себе жизни иной, признайся — и спрос с него будет такой силы и такого
ожесточения, что едва ли он выдержит, едва ли выдержит вообще кто-нибудь. Легче
и умнее быть недовольным своей работой и своей жизнью. Тогда выходит, что ты
как бы просто подчиняешься обстоятельствам, сознавая свое призвание совсем в
другом месте. Оттого спрос выйдет самый поверхностный, дескать, пока ладно,
пусть сидит, а вот подыщется настоящий работник,
тогда и заменим. И по такому обычаю выходило, что все в деревне временные, а
ахти так и она тоже есть дело времени.
С
шефами прибился в деревню некто бездельный и грязный — одним словом, бич.
34
Плотно
сел Кучин на ступеньки в размышлении. Нужно было
определить такое, чего никогда никто не делал. Разве что только в Средние века
предпринимались подобные попытки. Но тогда, естественно, у них ничего получиться
не могло. Потому что главным является энергия. А какая она была в те времена?
Урожай сам-один.
Промышленности никакой. Народу редко. Сейчас в этом отношении совсем другое
дело. Энергии скопилось столько, что вот-вот разнесет все и вся. И науке бы
подступиться к ее всеобщему изучению — к физическому, духовному и еще какому-то
третьему, а может, и четвертому, пятому. Но наука схоластна.
Ей нейтрон — предел мечтаний, и именно только нейтрон, физическое тело,
бесполое и бездыханное. Для нее жизнь-то — лишь существование белковых тел.
Существование.
Иногда
Кучин отвлекался на огород, ибо был того мнения, что
земледельческий труд способствует мыслительной деятельности. Все цивилизации
проклюнулись в местах, где человек от скотоводства перешел к земледелию.
Конечно, есть кочевые цивилизации. Иначе и быть не может. Но кочевые
цивилизации производимую энергию потребляют сами. Если и остается что, то в
неоглядных пространствах, требуемых для кочевья, остатки энергии теряются и,
может, даже стекаются к земледельческим центрам.
—
Детям цивилизации, грекам, должно быть открыто то, что ищу я! — рассуждал Кучин.
На
крыльце было работать предпочтительней — ближе к мировой энергии. Неудобство
составляли атмосферные явления, не позволяющие раскладывать записи. Кучин стал записывать мысли на бревнах дома. И у него таким образом все оказалось перед глазами: и мудрость
природы, и мудрость человеческой мысли.
Старушка
Кучина тайком вызвала участкового врача. Кучин покорно обнажился, махал руками и трогал нос,
высовывал язык и косил глазами. Учитывая контузию и возраст, состояние
следовало признать вполне удовлетворительным.
Однажды
осенила идея — его деятельность должна быть направлена к предмету деятельности!
И он пошагал к планшету.
—
Мне с тобой? — спросила Лапка.
—
Думаю, не стоит, — отмахнулся Кучин.
—
Опять в хомо сапиенсы не вышла? — съязвила Лапка.
Кучин хотел ей сказать примирительное: богу богово, а кесарю кесарево. Но
грамотность свою проглотил, потому что исходила она в сей
момент от заскорузлого догмата. А решая научную задачу, авторитетами следовало
оперировать меньше.
35
—
Поняла, нет! — издалека закричал он Лапке по возвращении. — Изучая историю, мы
видим в средневековье несравненное по отношению к античности развитие духовных
начал. Центр тяжести перемещается от любования человеком как физическим
явлением к постижению человека как явления духовного. А? Причем, важнейшим для
нас должно быть именно то звено перехода от античности к средневековью, в
котором этот процесс идет постепенно. А постепенность кроется где? Где, а? В
государстве… ну? В государстве, нами именуемом Ви… ну? Византией! Смотри,
что выходит. У них постепенность перехода от рабовладения к
феодализму, от античной мыслительной деятельности к средневековой, от античной
энергии к той, в которой сформировались мы, русские. Мы прямые воспреемники византийской культуры. Помнишь, Филофей Ивану Третьему писал: два
Рима пали, третий стоит, а четвертому не быти!..
Первый Рим — Рим. Второй Рим — Константинополь. Третий Рим — Москва. То есть мы
есть наследники античного мира. Причем, без того разрыва, который мы наблюдаем
в Западной Европе. Она хоть и живет на месте Рима, но Федот, да не тот. А мы —
те. Если античные знали энергию, самостоятельную от физического тела, то,
выходит, ее должны знать и мы. Но встает один интересный вопрос. Кто же, как не
мы, отреклись совсем недавно от всего старого? Кто, как не мы, заявили, что мы
наш, мы новый мир построим, создадим новую духовность и прочее? То есть
выходит, все наши мужики должны потерять связь с античностью. Вроде бы должны.
А вдруг нет, а? Период-то ведь для истории не столь уж и велик. Может, мы до
сего дня плоть от плоти, дух от духа античные? Вот и надо нам с тобой
установить. А тут встает другой интересный вопрос. Как мне совместить мою
теперешнюю деятельность вот с этим? — Кучин из-под
медалей вынул партбилет.
Лапка
заглянула в красную книжицу, увидела там своего хозяина, но только маленького,
такого маленького, что любой ее щенок, даже самый распоследний,
которых обычно топили в болотине, был гораздо мощнее.
—
Год вступления одна тысяча девятьсот сорок второй, — прочитала Лапка. —
Понятно. Такой ты тогда был.
—
Чего? — спросил Кучин.
—
Ничего, — отмахнулась с тоской по утопленным детям Лапка. — Когда-нибудь
поймешь.
—
Вот как соединить? — стукнул ногтями по билету Кучин.
— Как мне, партийному, влезать в клерикальные мракобесия? Не знаешь как? А я скумекал!
—
Хвалю, — невесело откликнулась Лапка.
—
А понимаешь, в чем дело! — продолжал в воодушевлении Кучин.
— Я мракобесия перестану считать мракобесиями. Вот и все. Это тебе как? А? А
планшета того уже нигде нету. Я пошел к парторгу спросить, куда девался, а там
мне хлабысь по сусалам!
Парторгу-то, оказывается, за нас нахлобучка была. Мы с тобой, оказывается,
тормоз перестройки. То-то и цена тебе в два обола. У нас тут гектары земли
пропадают, по партийным подсчетам, минимум полста центнеров хлеба — весомый
вклад в продовольственную программу партии. Это как тебе, в новость? Ну не
феодал ли ты после этого? Поедешь отсюда в теплую квартиру, а? Там, говорит
парторг, туалет теплый. А нам с тобой, небось, на
дворе-то бодрее. А? Бодрее? То-то и оно. Так что умрем мы с тобой здесь, и
пусть нас прямо в борозде запашут. Верно, нет?
Ну совсем выжил из ума старик.
Вот
и неожиданным стал ему рык бульдозера, взявшегося за остаток деревни и за колок
позадь нее. Как на Кавказе, оборонялись они с Лапкой. Медали вместе с сердцем
набатно бухали, но слышать их было некому.
Вечером,
словно изнасилованные девки, тихо и до пустоты
безнадежно всхлипывали под мелким дождем измятые березки. Бессильно тщились
прикрыть их собой черные старухи-ольхи. Кучин
ковырнул медаль «За победу над Германией»:
—
Кто враг-то земли нашей, а?
Старушка
его слегла. Он стал читать ей «Греческую историю» Ксенофонта.
Ей хотелось послушать Тургенева. Но она терпеливо слушала про далеких и в то же
время близких каждому из нас древних греков. Он читал невнимательно. Его оделевало сомнение, не уходит ли он в решении своей задачи
в сторону.
—
Ты помнишь наших девочек? — спросила она его.
Он
с укоризной оторвался от чтения.
—
Дура я была, прости меня. Ведь надо было тут же
родить еще и еще. А я все время считала, что предадим их. Побывать бы у них на
могилках. Мне кажется, если бы мы тогда туда не уехали, они бы остались живы.
—
Если бы никто не пошел на фронт! — грубо оборвал он, грубостью убивая слезу.
—
Да, конечно, — согласилась она. — Обидно только. Мы словно жили в одной
цивилизации, а теперь на ее месте другая, если это можно считать цивилизацией.
—
А им не обидно? — ткнул пальцем в греков Кучин.
—
Достань альбом, я посмотрю на них, — попросила она.
Кучин полез за альбомом с фотографиями.
—
Помнишь, как ты учил их этим названиям: Рамаяна, Махабхарата?
Кучин вздрогнул — надо было начинать аб ово, с яйца, с древней Индии!
Ведь все мы индоевропейцы!
Отвечая
на его открытие, отчаянно залилась во дворе Лапка.
—
Пришли! — закричал Кучин. — Маша, вернулись!
Скорбь
есть неразумное сжатие души. Потому всякий мудрый человек, как и Диоген,
сказавший это, не подвержен ей. Кучину пришлось
убедиться в своем отдаленном от мудрых
местонахождении. Ибо первое, что испытал он, вглядевшись в фигуру, прижатую
Лапкой к воротам, была скорбь. Он потерянно, уже не надеясь, окликнул фигуру
именем брата. Конечно, она не отозвалась на имя, а сердитым современным образом
ругнулась на Лапку.
—
Кто ты? — спросил Кучин.
—
Человек, — донеслось ему.
—
Всяк видит себя в этом звании, хотя достойны его немногие! — сложился у Кучина ответ на такую претензию, однако выйти
в мир сему велеречию не было суждено. Кучин
подумал, что лихой — тоже человек, и шагнул к воротам.
Последние
годы их, лиц без определенного образа жизни, или попросту бичей, развелось
несколько больше, чем хотелось бы. То есть не хотелось их нисколько, но столь
противоположно иногда выражаются грамотные люди — называется иносказанием. Так
вот, не хотелось их Кучину, но они развелись, и один
из них стоял у ворот.
Дождь
в трапеции падающего света численно преобладал над тем, что сеялся в темноте.
На долю бича, получается, доставалось его больше, чем Кучину.
—
Заходи, — пригласил Кучин.
—
Нет, пойду, — отозвался бич.
—
А что болтаешься? Думал, ликвидировали деревню — нельзя ли чем поживиться?
Бич
равнодушно чиркнул светом, застрявшим в трещинах очков. Подлинный бич ни о чем
не думает. Тем и жив. По крайней мере, так считается.
Бич
пошел в темные просторы, скользя по их мокрым от дождя выпуклостям. Кучин со сжатым сердцем стукнул дверью. Сломалось что-то в
жизни вселенной, — думал он, без желания покидая темные, сухие и шебаршащие
дождем сенки. Сломалось, и его потуга найти
философское обоснование единства бытия и инобытия есть тот же результат излома.
Результат. Не первопричина.
—
Что с тобой? — спросила жена.
—
Уби нихиль, нихиль, — ответил Кучин и
возмутил бесстрастную латынь русской горечью: — Где нет ничего, там нет ничего.
Он
подал жене альбом. Ему хотелось сказать ей о своем состоянии. Но она бы начала
с ним спорить. Причем не тем спором, в котором рождается истина, а тем, на
который горазды, наверно, только жены.
Он
лег с печалью. И во сне отчетливо представлял себе несправедливость бытия. И во
сне он был согласен не просыпаться, потому что с четко очерченной
несправедливостью бороться было гораздо легче.
37
Утром
ключик занемог. Кучин побежал с лопатой искать
передавленные жилы. Но тщетно. Земля потеряла способность к зачатию. В гордыне
своей человек еще кинется бить ее, вспарывать плугами засыхающее ее чрево,
сыпать в раны изощренную смесь солей. Корчась, раз-другой она исторгнет плод.
Человек будет жить этим плодом и хвалиться, не замечая того, что плод будет
нести в себе яд, ибо не от земли получит соки жизни. Он так же не захочет
замечать, что его похвальба, как и все другие помыслы и поступки, будет
результатом солей. Помыслов и поступков хватит только на то, чтобы снова
производить соли, снова сыпать их в земные раны. Представляя это, Кучин вспомнил кристалл Столовой горы и блистающий солью
пояс остального Кавказа в погожий октябрьский день. Фугасом лопнула мысль о
том, что мудро поступил он, после смерти дочек не заставив жену снова рожать.
Все его будущее теперь было с ним. И он волен был отгородить его от мучительной
смерти среди соли. Следующим фугасом ударила мысль о том, что мир оказался
бесконечно далек от того порядка, который ему внушили и который он всю жизнь
один исторический период за другим преподавал людям. Навалилась волна
блестящих, чищенных солью тракторных, не танковых, а тракторных гусениц.
—
Ложь! — закричал Кучин.
В
момент, когда он признал ложью существование преподанного им мира, он увидел
брата Павла, саженями рвущего пространство к его окопу близ Столовой горы на
Кавказе.
—
Поняла?! — хотел перед Лапкой похвастаться братом Кучин.
38
Иван
Ефимович очнулся от боли. Перед этим весь их сводный полк в бога, мать и
Красную Армию ломился прорваться к своим. Рвались
через разбитое картофельное поле, в одночасье от
взрывов превратившееся в сад. Аннины смородиновые — только до едреной матери большие — кусты выворачивались из земли,
раскидывали ветви и страшно сыпали ягодой. Горсть ударила в него. Он увидел
сильное солнце. Он забыл про всех. Ему стало не до прорыва, не до майора Ивашко, не до Анны. Он весь заполнился только болью. Мира
не стало.
А
сейчас боль, рассекая лицо накрест, возвращала мир. Иван Ефимович подумал про
себя — ранен. А коли ранен, коли думает — значит,
живет. Надо вставать и бежать. Где уж ему проскочить поле. Но встанет — значит,
живой, значит, активный штык, на которого им снова придется расходовать осколок
или пулю, и которые, не встань он, израсходовались бы
врагом на его товарищей. Он распахнул веки и увидел в пронзительно красных и
зеленых вспышках света летящий к нему огромный и острый кусок металла. Сталь
была высокого качества, такого высокого, что Иван Ефимович помимо себя отметил
— из такой стали делают клапаны в двигателях. Сталь вспорола ему лицо.
—
Да ведь это штык! — закричал Иван Ефимович.
И
торжествующая мысль, что полк все-таки сумел сблизиться с противником до
рукопашной, такая мысль на самый короткий период заслонила боль. Он услышал
сильный грохот, увидел скопище молча дергающихся
людей. Чей-то пронзительный крик давил неслыханной песней. То ли немец, то ли
наш — этого было не понять. И понимать было ни к чему. Главное, полк дрался, и
лежачее положение сержанта Михеева не соответствовало событию. С усилием,
отнимающим последнее, он оторвал спину от земли, но снова напоролся на штык.
Может быть, боль опять вышибла бы его из сознания, но удержал голос русского
подростка:
—
Брось, Максимка!
—
А чо вылупился? — ответил тот, кого назвали
Максимкой, и Иван Ефимович различил, что Максимка пьян.
—
Пошли отсюда! — потянул первый голос. — Вон завклубом идет!
Максимка
сматерился. Иван Ефимович вдруг вспомнил, как после
боя на прорыв он вместе со всеми черепановскими
мужиками оказался в своей деревне, вспомнил догадку о необычном состоянии,
вспомнил Анну, совсем старуху. Вспомнил все, но не смог понять, отчего лицо ему
режут ножом, выкованным из клапана. Иван Ефимович уцелевшим глазом нашел
Максимку и увидел, насколько он похож на Анну, когда она была пацанкой.
—
Вы зачем на дискотеку пришли! — закричала завклубом.
39
Кучина постановили считать заслуженным
человеком, и гроб его для гражданской панихиды вселили в клуб. Из пионеров и
ветеранов создали почетный караул.
Алексей
Петрович шел к клубу не без принуждения. В смерти Кучина
и в мероприятиях по выполнению партийного постановления увидел он некую
зависимость, но принять ее не мог и говорил, что страну кормить действительно
надо, а дедовскими методами ее не накормить.
Алексей
Петрович не думал, по причине каких методов хозяйствования страна приведена в
столь тревожное состояние. Такое положение он видел всю жизнь и об ином мало
догадывался. Был выверенный курс партии, из которого само собой выводилось, что
путь к изобилию кроется именно в тех методах, какие предпринимаются.
Однако
же смерть Кучина не давала покоя и навязчиво черкала
одну и ту же мысль — смерть его была не совсем естественной. Алексей Петрович
гнал мысль, заслонял ее воспоминаниями комиссаров времен коллективизации, когда
колебания играли только на руку кулачеству, то есть врагу. Но заслонка выходила
худой, и угарный дымок беспокойства сквозил через нее без каких-либо особых
усилий. В конце концов дело дошло до того, что Алексей
Петрович осерчал и послал всех, — от Кучина и до тех коллективизационных комиссаров, или как их там величали, —
к черту, заодно присовокупив к своему посланию и будто с лесов свалившиеся
нынешние непонятные перемены. Вечно что-нибудь затеют, а он расхлебывай!
И
верно, от него, от такого настроения, прежде гроба, прежде всех людей в клубе,
прежде вообще всего увидел Алексей Петрович искалеченный стенд.
—
Вот-вот! — подтвердил он свои размышления.
40
Май
перекатился через сердцевину, и заприпахивало летом.
Но какое оно в черепановских ривьерах,
лето. Не лето, а переходный период от весны к осени. Примахала
метель и придавила округу мокрым снегом. Потом объявился мороз. В общем-то обычное дело в мае. Поверившее первому теплу и
разомлевшее тесто полей бессильно застыло. Алексей Петрович с агрономом
выходили в озими, каблуком долбили корку, разгребали снег и смотрели ломкие
ледяные стебли. Ну какая тут, к черту, прибавка!
Вытянуть бы прошлогодний план. Затрепыхалась и красная жилка надоев. Ахти так
уже завтра клюнет вниз — как раз на райкомовский коврик.
Люто
северил ветер, и Алексей Петрович прикрывал уши
воротником полушубка.
41
До
рассвета бичара перекантовался между сквозняков на
полу, а с рассветом пошел в кочегарку. Конечно, этот нажрался.
Температура на входе упала к нулю. Бичара думал
растолкать его, но он лишь пинался. Бичара подбросил в топку уголь. Пламя уже обмякло.
Надо
было сушняку. Выходить за ним было неохота. У порога он не лежит. Надо шарить
по селу. Свобода — понятие тяжелое. И бичу оно едва ли под силу. Так что нету ее у него. А есть одна необходимость. Или задубеть на полу в общаге, где под матрацами спросонок
матерятся от холода шефы, или нарваться на какого-нибудь начальничка. Выбирай, бичара.
42
Развиднелось
уже сильно. Даже огни в окнах, как чай третьей заварки, потеряли силу. Завернул
за клуб, чувствуя тяжесть своих следов. В куче хлама топорщилось что-то
угловатое. Скребнул рваным кедом. Из-под снега выглянули солдаты. Присел к ним.
Посмотрел. Поскреб еще. Вытащил планшет, поставил, прочитал. «Они погибли за
Родину». Оставил. Выдернул несколько сломанных стульев, понес в кочегарку.
Солдаты проводили его взглядом. Обернулся, прежде чем скрыться. Стоят рядами, поотделенно. Обносились. Мокрые. Промерзлые. Будто
собрались расходиться. Он пошел — за ним и они, как если бы только скомандовали
разойтись. Команда подана, они ее стали исполнять, но еще не успели, только
сделали первое движение — кто-то в половину оборота, кто-то в четверть, а кто и
шелохнуться не успел. Нету уж того строя, которым они на него в первый раз
глянули.
Застыл
бичара. И они застыли. Вдруг да не было никакой
команды. Может, примерещилось.
—
Эх, мать! — подхватил бич планшет да спешно-спешно, марш-марш, как на рубеж
атаки.
И
пока выдвигался — понес потери. Не помнит, но вроде бы фотографии были все, а
принес в кочегарку — одной нет. Поднапрягся — точно нет, той самой, на которой
был старик с хутора, только молодой.
43
Меры
вообще-то приняли вслед за указом. На исполкоме сельсовета единогласно: совхоз
— зона трезвости, одеколон со всякими там лосьонами
продавать только лицам женского пола не более штуки в руки, а водку к совхозу нe подвозить на пушечный выстрел. Сориентировали женсовет,
ветеранов, школу. Но у них — зона трезвости, а у торговли — государственный
план, а алкашня и без планов хлещет. Пришлось в
рамках операции «Правопорядок» организовать рейды по всем сомнительным точкам.
44
—
Под городом Львовом, — сказал Паша Андреич и увидел
входящих участников рейда.
—
Здравствуйте! — сказал Алексей Петрович, а спутники его никаких слов для
компании не нашли. — По какому поводу? — спросил Алексей Петрович.
—
Для сугреву, — сказали шефы.
—
День пионерии, — вспомнил Паша Андреич.
—
Какой пионерии! — не стерпел участковый.
—
Известно, какой, имени Ленина, — посмотрел Паша Андреич
на Алексея Петровича.
—
Вот подносил ему, — засмурел Алексей Петрович, — а
теперь он использует это.
—
Вы не поверили, — сказал Паша Андреич, — а Кучин, покойничек, поверил. Энергия, говорит, от бессилия
природы после нашего хозяйничания прорвалась, и
теперь все можно.
—
Та-а-ак, — запел участковый. –— Употребление алкоголя
в служебном помещении зоны трезвости и клевета на…
—
Я про них говорю, — боднул назад Паша Андреич.
Алексей
Петрович увидел свой стенд.
—
В уборную не могли затащить? — спросил он шефов.
—
Мы, что ли! — перекинули те вину на затаившегося бича.
—
Хлещешься-хлещешься! — Алексей Петрович сматерился и
вышел.
Вслед
чиркнула кнопка участковской сумки — выпишет сейчас голубчикам.
—
Совсем народ оскотинел! — сочувственно сказали женсоветовки и себе же возразили: — Да нет, это не народ,
это ханыги.
45
Парадно-желтый
портупейный ремень перечеркнул сизую спину заката. Она с каждым мигом темнела,
словно набухала потом. С нею темнела и угасала свежестеленная
скатерть пространства. Встречный ветер высекал зерна слез, отрывал их и бросал
в поле.
Участковый
резко затормозил. Мотор заглох. В уши ударила тишина и упала на дорогу.
—
Вылазь, — сказал участковый.
Бич
вылез из коляски, подумав, что в гражданскую
расстреливали так же.
—
Вот по этой дороге прямо, никуда не сворачивая, двенадцать километров до
станции. Два часа ходу. И чтобы я тебя в пределах этих двух часов около моего
участка не видел.
—
Спасибо! — сказал бич, хотя теплая камера районной милиции выигрывала перед
стылой далью свободы.
—
Нужен ты мне! — фыркнул участковый. — Бензина жалко, и полуфинал Кубка по
телевизору. Но если я еще раз тебя увижу, я тебе срок примотаю!
Угрозой
ничуть не испугал, а полуфиналом сильно царапнул. Вопреки желанию, увидел себя
бич дома. Но вокруг был саван вечернего поля, где футболу и уюту разломленной
семейной жизни никак не находилось места. Четыре команды пластались за Кубок, и
вся страна таращилась в телевизор, недосчитываясь около совсем немногих, да и
из тех один с треском подкатывал к своему дому.
Через
два часа ходу вместо станции бич достиг двух людей. Грузно висела луна, и он
увидел их на расстоянии. Пустыня поля далеко разносила их негромкий говор.
—
А дорога-то так же в колдобинах, как и при нас была! —
сказал один.
—
В этом-то и суть! — жарко воскликнул другой.
—
Ну, а теперь в стране что? — спросил первый.
—
Не перескакивай. Дойдет очередь. В истории такие перескоки — гибель! — ответил
второй.
Бич
поскользнулся на картошкой заледенелых
пятках и с хрустом ударился о дорогу. Путники оглянулись. Он узнал старика с
хутора враз в двух ипостасях — и молодого, и старого.
—
Надо помочь, Паша! — сказала старая ипостась.
—
Не выйдет — ответила молодая. — Живые сами с собой
должны разобраться.
—
Они разберутся! — нашла иронию старая ипостась.
А
бич невесомо поднялся над своим телом и приветливо улыбнулся.
—
Вот бродишь! — узнала его старая ипостась.
—
А сами-то вы! — продолжал улыбаться бич.
—
У нас вместо двора весомая прибавка! — непонятно ответила старая ипостась.
—
А у меня и того нет! — куда как весело сказал на это бич.