Опубликовано в журнале Дружба Народов, номер 6, 2016
ОТ АВТОРА. Моя книга о Марине Цветаевой готовится к
публикации в серии ЖЗЛ издательства «Молодая гвардия». Читателям «ДН» предлагаю
отрывок из книги, посвященный последним пяти годам пребывания МЦ во Франции.
Жизнь поэта сложно увязана со множеством других жизней
и общим фоном эпохи: имена пестрят, времена мелькают. У МЦ все было непросто, в
том числе и прихотливое обращение с правилами правописания, — биограф обязан
неукоснительно воспроизводить подлинник. То же относится и к другим документам,
приведенным в моем тексте.
…Входим в середину
тридцатых, отнюдь не золотую.
Андрей Белый золотому
блеску верил1, и Борис Пастернак подготовил
и провел 10 января 1935 года вечер памяти Андрея Белого, потом поучаствовал в мероприятиях
по грузинской поэзии и в дискуссиях о состоянии и задачах советской литкритики, после чего появилась необходимость лечь в
больницу для лечения острой и запущенной неврастении. Его не включили в
делегацию на парижский антифашистский Международный конгресс писателей в защиту
культуры, но накануне открытия Эренбург сообщил в Москву о том, что французская
сторона требует присутствия на конгрессе Пастернака и Бабеля, известных в
Европе. Ехать он резко не хотел, но за ним прислали машину, в приказном порядке
одели и обули во все новое, и 21 июня они с Бабелем выехали в Париж. В Берлине
он мимоходом повидался с сестрой Жозефиной, часто и
беспричинно плакал, а 25 июня вышел на эстраду, представленный Андрэ Мальро:
— Перед вами один из
самых больших поэтов нашего времени.
Его
выступлению предшествовала овация, которой увенчалось прочтенное Мальро в
переводе на французский стихотворение «Так начинают…».
Ему аплодировали Андре Жид, Анри Барбюс, Олдос Хаксли, Вирджиния Вулф,
Карел Чапек, Лион Фейхтвангер, Джон Пристли и Бертран Рассел. Максим Горький не
приехал, сказавшись больным.
А больным был — Мур: за неделю до конгресса у Мура
вырезали аппендикс. Больным был Пастернак. По возвращении на родину Пастернак
до конца августа лечился в санатории — в подмосковном Болшеве.
Пастернаковское
выступление на конгрессе Николай Тихонов с помощью МЦ сшил из отрывочных фраз
стенограммы — для публикации в отчете мероприятия: «Поэзия останется всегда
той, превыше всяких Альп прославленной высотой, которая валяется в траве, под
ногами, так что надо только нагнуться, чтобы ее увидеть и подобрать с земли;
она всегда будет проще того, чтобы ее можно было обсуждать в собраниях; она
навсегда останется органической функцией счастья человека, переполненного
блаженным даром разумной речи, и, таким образом, чем больше будет счастья на
земле, тем легче будет быть художником».
В те три дня они
с МЦ общались плотно, на заседаниях сидели рядом, и во время дебатов она читала
ему свои стихи, а сам зал Дома Взаимности охраняла бригада прогрессивных
общественников во главе с Сергеем Эфроном.
Мур
лежал в больнице — в пригородном госпитале — десять дней, освободив мать для
общения с Пастернаком. Дело не ограничивается конгрессом, у Пастернака есть
семейное задание — надо взять, в частности, платье Зине, и, по оплошке назвав
Марину Зиной, он по ней на глаз (или ощупью) определяет необходимый размер
покупки, но опоминается, заметив разницу в объемах груди. Вместе с Ходасевичем
на автомобиле художника Юрия Анненкова они посещают Версаль и Фонтенбло. МЦ
везет Пастернака к себе в Ванв, где его встречают как
родного. Сергей Яковлевич и Аля с головой уходят в его визит на все те
парижские дни.
Ни Веймара, ни
Савойи в Париже не произошло. Это был провал, а не встреча: невстреча.
Не свидание равных, но участие в какой-то
массово-непонятной акции. Его убивало ложное триумфаторство,
помещение его фигуры в чуждое, не принадлежащее ему место. Конгресс продолжил
дело Первого съезда советских писателей, определив ему
безвоздушное место корифея. Ему нечем было дышать. Этого она не понимала, не
улавливала, знать не знала и видеть не видела. Это
было взаимно, со своей стороны и он был глух и слеп по отношению к ней. На ее
вопрос, ехать или не ехать в СССР, он отвечал невразумительно вплоть до: «Ты полюбишь колхозы!» Она сочла его предателем Лирики.
Но МЦ надо
уезжать. Уже куплены железнодорожные билеты на Мура и себя в южную сторону, к Средиземному морю, в местечко
Фавьер. 28 июня они расстались с Пастернаком. Он
переходит под опеку Али. Она с утра сидит у него в отеле «Мэдисон», вяжет, в
номере очень жарко и очень много апельсинов. Заглядывает Сергей Яковлевич,
получив впечатление, сформулированное позже: «Борис оказался невменяемым».
Болезнь длится, Пастернак никуда не хочет, в обществе Эфронов изредка ходит по
Парижу, по книжным магазинам и универмагам.
Год разломился
на две части — до и после конгресса.
Что было до?
2 февраля
совместно с Ходасевичем в зале Научного общества провели чтение о Блоке. МЦ —
«Моя встреча с Блоком», Ходасевич — «Блок и его мать». Народу было много:
полный зал, человек восемьдесят. Заработали с Ходасевичем ровно по 100 франков,
так что МЦ не смогла даже оплатить двух месяцев Муриного
учения (160 франков) — как мечтала.
В этот блоковский день из дому ушла Аля. Ушла «на волю», играть в
какой-то «студии». Ушла внезапно. Утром МЦ, готовясь к вечеру, попросила
ее сходить за лекарством Муру, в ответ:
— Да, да…
И через 10 минут
опять:
— Да, да…
Сидит
штопает чулки, потом читает газету, просто — не идет. Дальше — больше.
Когда МЦ ей сказала, что «так измываться надо мной в день моего выступления —
позор», Аля заявила:
— Вы и так уж
опозорены.
— Что?
— Дальше некуда.
Вы только послушайте, что о Вас говорят.
На фразу «Вашу
лживость все знают» — влепила пощечину.
Сергей
Яковлевич, взбешенный на жену, сказал дочери, чтобы она ни минуты больше не
оставалась, и дал ей денег на расходы. Это был своеобразный вклад в семейную
жизнь, дома он лишь ночевал, целыми днями пропадая в неведомом пространстве.
Сестре Лиле он пишет в феврале:
«Все мои друзья
один за другим уезжают, а у меня семья на шее. Вот думаю отправить Алю. Она
замечательная рисовальщица. А с Мариной прямо зарез».
Вот она откуда,
эта студия, — от Сергея Яковлевича. Очаг вражды угас, и МЦ в основном стала
приводить в порядок свои послероссийские стихи. Их
много, но почти нет дописанных: не успевала.
Навещала
родителей Гронского, живущих врозь. В огромной и
бедной скульптурной студии матери — изображения сына в разном возрасте. Отец
сидел и читал письма Николая Павловича к МЦ, она сидела и читала его скромную
черную клеенчатую книжку со стихами семилетней давности, посвященными ей.
Из глубины морей поднявшееся имя.
Возлюбленное мной — как церковь на
дне моря,
С Тобою быть хочу во сне — на дне хранимым
В глубинных недрах Твоего простора.
Bellevue
Одновременно он заливал
стихами некую В.Д.
МЦ полагала, что многие
из этих стихов на самом деле посвящены ей. В частности, стихотворение
«Встреча»:
Пусть дважды будет приговор
Над золотой Твоей главою, —
Я заключаю договор
С Твоей бессмертною душою.
В крылатости безруких плеч,
Из стран последних вдохновений, —
Зову Тебя из вихря встреч,
Зову из ветра посещений.
Так, крылья на груди крестом —
Не сломит Веры вероломность —
Приди, покинь высокий дом.
Зову тебя в мою бездомность.
Bellevue, 1928
Из февральских писем к Тесковой: «Самое странное, что тетрадь полна посвящений
В.Д. (его невесте, к<отор>ая
вышла замуж за другого) — посвящений
Точно так же Ахматова
ревниво и безоговорочно пеклась о стихах Гумилева, по ее разумению к ней
обращенных. Лестно быть Беатриче? Не только. Важен
диалог поэтов, образцовый в отдаленном прошлом: Сафо — Алкей.
Любовное чувство выводится из разряда земных страстей на другой уровень, вне
четвертого измерения. Неважно, что Гронский — не
Гумилев. МЦ нужен ее певец. С Рильке — получилось, с Пастернаком — тоже.
Остальные — пожалеют.
Памяти Гронского написалось четыре стихотворения, одна вещь
(«Оползающая глыба…») уже существовала, получился цикл «Надгробие», но вослед
циклу возникло ударно-сконцентрированное восьмистишие:
Никому не отмстила и не отмщу —
Одному не простила и не прощу
С дня как очи раскрыла — по гроб
дубов
Ничего не спустила — и видит Бог
Не спущу до великого спуска век…
— Но достоин ли человек?..
— Нет. Впустую дерусь: ни с кем.
Одному не простила: всем.
26
января 1935
МЦ думает о книге
переписки с Гронским 1928 года, эту переписку начала
переписывать в дареную ей Верой Буниной книжку.11 апреля в зале Географического
общества она прочла доклад о поэзии Гронского
«Поэт-альпинист».
За два дня до вечера МЦ
онемела, у нее заболело горло — простуда. Но на сцене голос не подвел ее.
Прочла — громко. «Было много стариков и старушек. Был Деникин2 ,
с которым Николай Павлович дружил — сначала в Савойе, потом в жизни. Слушали
внимательно, но вещь местами не доходила. Аудитория была проста, я же
говорила изнутри поэмы и стихотворчества. А им хотелось больше о нем…
Родители отнеслись сдержанно… Я рассматривала Гронского
как готового поэта и смело называла его имя с
Багрицким и другими… Им это м.б. было чуждо, они сына — не узнали». <…>
Что остается у поэта в
кризисе? Чаще всего — лишь высокохудожественное обслуживание своего эго. Талант
уходит на сохранение слабеющей личности. Поток доказательств. Так ли было с МЦ
в середине тридцатых? Похоже. А все-таки не так. Ее проза — не просто
постскриптум к ее поэзии. Ее поведение — не тайна за семью печатями: она сама
все о себе рассказывает, безоглядно обращаясь не столько к современникам,
сколько в будущее. Ситуация с пропавшим и вернувшимся голосом — вообще модель
того, что с ней происходит в последнее десятилетье ее творчества.
Конгресс оказался
подлинным водоразделом между прошлым и будущим. Потеря прежнего Пастернака была
равна почти потере себя. По другому адресу Пастернаком было совсем недавно
(1931) сказано:
Мы не жизнь, не душевный союз —
Обоюдный обман обрубаем.
(«Не
волнуйся, не плачь, не труди…»)
Это был нас возвышающий
обман. Практически — правда. С другими у нее было проще, да и других-то оставалось раз-два и обчелся. Буниной она говорит в июне,
еще до конгресса: «Вы — может быть — мой первый разумный поступок за жизнь».
Но какова все-таки ее
связь с Пастернаком: ничего не зная о Гронском, он в
своем импрессионистическом слове с трибуны конгресса заговорил — об Альпах.
А в далеком Воронеже 18
июня 1935 года Мандельштам завершил стихотворение «За Паганини длиннопалым…», об истории которого записал в своем дневнике
мандельштамовский собеседник Сергей Рудаков: «Вчера (5 апреля. — И.Ф.) были на концерте скрипачки
Бариновой (с Мандельштамом бесплатно) — у нее невероятный цветаевский
темперамент, 22-летняя молодость и неартистичная живость. (Когда
я это сказал, О.Э. удивился, откуда я мог так угадать действительное сходство с
Цветаевой, когда я ее не видел. А ритмы-то стихов!)
А вот и мое достижение. После года или более Мандельштам написал первые 4
строчки. О ней, о Бариновой, после моих разговоров —
Играй же на разрыв аорты
С кошачьей головой во рту,
Три чорта были — ты четвертый,
Последний чудный чорт в цвету».
До отъезда на юг МЦ
выступила с чтением повести «Черт» в Географическом обществе на бульваре
Сен-Жермен, 184, о чем предварительно в тот же день сообщили «Последние
новости». Саму повесть опубликовали «Современные записки», № 59.
А в это время беда с
Бальмонтом: начало белой горячки. Сидит в санатории «Epinay»
под Парижем, со скидкой. Чудный парк, гуляет до двух ночи. Влюбился
в юную surveillante3 и предложил ей совместно броситься в
Сену. Отказалась. Тогда он предложил ей ее сбросить, а потом — спасти,
ибо — не правда ли, дорогая? — я легко проплываю два километра? Отказалась тоже
— и весь день пряталась — везде искал — чуть с ума не сошел. И так далее, поэт
в своем репертуаре. Письмо от него с рассказом о его подвигах МЦ показывает на
улице жена Бальмонта Елена Цветковская. Он пишет ей: «Дорогая! Я безумно люблю
(следует имя) — как никогда еще не любил. Пришли мне 12 пузырьков духов —
echantillons4 — фиалку, сирень, лаванду, гвоздику, а главное — розу
и еще гелиотроп, что найдешь — для всех surveillantes,
чтобы не завидовали. Я Жанне подарил весь свой одеколон и всю
свою мазь для рук — у нее ручки — в трещинах! А ручка еще меньше, чем у
(имярек — женское). Дорогая! Пришли мне побольше папирос, — сумасшедшие выкурили весь мой запас».
Елену пока к нему не пускают, она убивается. Бальмонт
мечтает по выздоровлении остаться там садовником.
Между тем Бальмонт
собирается провести свой вечер. По этому поводу МЦ 7 мая пишет своей новой
корреспондентке Ариадне Берг: «Вы, конечно, уже слышали о безумии Бальмонта. О
нем (и норме) можно сказать как Segur5 о Наполеоне в России: Sa mesure etait
grande, mais il l’a depasse
quand meme…6 Он
ненормален даже для поэта, даже для себя. 17-го его вечер (где, сейчас не знаю,
узнаю — извещу) — будьте непременно, зову Вас не как на курьёз, а как на конец
поэта. Ибо это — конец, ему на днях 70 лет. Зал будет полный, необходима хоть
горстка своих, предпочитающих безумие Бальмонта — разумию
всех остальных.
Вечер будет непременно,
он всё забыл, а об этом — помнит. (Верней, ничего не забыл, всё вспомнил — в
этом-то и безумие!)»
Ариадна Берг станет
близка МЦ надолго. Они познакомились еще в прошлом году у композитора Фомы
Гартмана в его парижской квартире, — Берг писала стихи по-французски, но
родилась в России, в Орле, отец бельгиец, мать русская. На семь лет моложе, она
ринулась помочь МЦ в публикации французского «Молодца», имея кое-какие
связи во французских литературных кругах. Начало их переписки шло на французском — девять писем, потом письма обрусели. В начале
июня МЦ уже пишет так: «Алю почти не вижу, заходит раз в две недели на пять
минут. <…> Не можете ли Вы, в мою пользу, утянуть из
своего хозяйства какую-нибудь среднего роста алюминиевую кастрюлю и нет ли у
Вас лишнего алюминиевого кофейника? Я сейчас неспособна ни на франк, ибо
— ведь еще примус! Купальные костюмы и халаты! Не найдется ли у Вас купального
халата? Простите за вечные просьбы, но, мне почему-то — совсем не неудобно —
просить у Вас. (Я вообще ничего ни у кого не прошу)».
Вечер Бальмонта состоялся
13 мая в помещении «Musee sociale»7
на улице Лас Каз, 5, но своеобразно: публика пришла,
Бальмонт — не пришел. Чуть позже будет создан Бальмонтовский
комитет, которому окажет содействие влиятельная Шошана
Авивит, его страсть десятилетней давности. Для него
собирали средства и организовывали вечера, ему посвященные.
Ему в 1935 году
исполнилось не семьдесят, а шестьдесят восемь. В апреле будущего года МЦ
написала «Слово о Бальмонте», приуроченное к пятидесятилетию его творчества
(декабрь 1935), и прочла на благотворительном вечере, ему посвященном.
Господа, я
ничего не успела сказать. Я могла бы целый вечер рассказывать вам о живом
Бальмонте, любящим очевидцем которого я имела счастье быть в течение
девятнадцати лет, Бальмонте — совершенно неотразимом и нигде не записанном, — у
меня целая тетрадь записей о нем и целая душа, полная благодарности.
Но — закончу
срочным и необходимым.
Бальмонту
необходимо помочь.
Бальмонт — помимо Божьей милостью лирического
поэта — пожизненный труженик.
Бальмонтом
написано: 35 книг стихов, т.е. 8750 печатных страниц стихов.
20 книг прозы,
т.е. 5000 страниц, — напечатано, а сколько еще в чемоданах!
Бальмонтом, со
вступительными очерками и примечаниями, переведено:
Эдгар По — 5
томов — 1800 стр<аниц>
Шелли — 3 тома —
1000 стр<аниц>
Кальдерон — 4
тома — 1400 стр<аниц>
— и оставляя
счет страниц, простой перечень: Уайльд, Кристоф Марло,
Лопе де Вега, Тирсо де Молина, Шарль-Ван-Лерберг,
Гауптман, Зудерман, Иегер «История Скандинавской Литературы» — 500 стр<аниц>
(сожжена русской цензурой и не существует) — Словацкий, Врхлицкий,
грузинский эпос Руставели «Носящий Барсову Шкуру» —
700 стр<аниц>,
Болгарская поэзия — Славяне и Литва — Югославские народные песни и былины —
Литовские поэты наших дней — Дайны: литовские народные песни, Океания (Мексика,
Майя, Полинезия, Ява, Япония) — Душа Чехии — Индия: Асвагоша,
Жизнь Будды, Калидала8, Драмы. И еще многое другое.
В цифрах
переводы дают больше 10000 печатных страниц. Но это лишь — напечатанное.
Чемоданы Бальмонта (старые, славные, многострадальные и многославные
чемоданы его) — ломятся от рукописей. И все эти рукописи проработаны до
последней точки.
Тут не пятьдесят
лет, как мы нынче празднуем, тут сто лет литературного труда.<…>
Вечный грех
будет на эмиграции, если она не сделает для единственного великого русского
поэта, оказавшегося за рубежом, — и безвозвратно оказавшегося, — если она не
сделает для него всего, что можно, и больше, чем можно. <…>
Это срочнее и вечнее конгрессов и войн.
Из лечебницы Бальмонт
вышел в конце 1938 года и поселился в доме для
обездоленных, устроенном матерью Марией в кантоне Нуази-ле-Гран.
А
что Фавьер? Море — блаженное, но после Океана — по
чести сказать — скучное. Чуть плещется — никакого морского зрелища.
Голубая неподвижность — без событий. Пляж — чудесный: песчаный и дно очень
долгое — мелкое. Вода — изумительного цвета. А какие вокруг горы! Сосна,
лаванда, мирт, белый мрамор. Обожаемое соединение сосны, камня и суши.
Вспоминается Чехия: как один синий день. И одна — туманная ночь.
МЦ сняла страшно жаркую
мансарду в доме, принадлежащем баронессе Врангель, имеющей отношение не к
крымскому воину, а к крымскому доктору-писателю Сергею Яковлевичу Елпатьевскому, дальнему родственнику по отцовской линии: МЦ
считает Елпатьевского двоюродным братом Ивана Владимировича,
а баронессу Людмилу Сергеевну, дочь доктора, своей троюродной сестрой. МЦ
взволновалась по этому поводу больше, чем баронесса.
На чердаке дико душно, Мур засыпает рано, работать невозможно, коптит керосиновая
лампа, МЦ томится, в письме к Тесковой ропщет: «Смотрю на нынешних двадцатилетних: себя (и все же — не себя!)
20 лет назад, а они на меня — не смотрят, для них я скучная (а м.б. «странная»)
еще молодая, но уже седая, — значит: немолодая — дама с мальчиком. А м.б. просто не видят — как предмет. Горько — вдруг сразу —
выбыть из строя — живых. <…> Я давно уже выбита из колеи писания. Главное
— нет стола, а если бы и был — жара на чердаке тропическая. Но еще главней: это
(вся я) никому не нужно. Это, в лучшем случае, зовется
"неврастения". Век меня — миновал».
Сидит на чердаке, как в раскаленной скворешне.
Избыточная красота природы ей претит, МЦ предпочитает места скромные, вокруг —
виллы дачников, эмигрантский поселок в сосновом лесу, соседи богатые и знатные,
неподалеку — семейство князей Оболенских, ее не замечающих, это похоже на
бойкот. Сидит в пропахшей луком, жаркой от примуса кухне с открытой на лестницу
дверью — окна нет, стол целиком расшатан, плетеный, соломенный, стоящий
только когда изо всех сил снизу подпираешь коленом, писать невозможно, иногда
она выносит его в сад, а мимо на пляж или с пляжа ходят людские табуны. Пляж
огромный и пустынный, с забегающими собаками. Лежание у моря бесплодно,
работать на воздухе и на людях не привыкла, плавать в море скучно и холодно, Муру доктора разрешили, сняв бандаж, немножко полоскаться,
но и он скучает: играть не с кем, а он в школе привык к детскому обществу. И
так — каждый день, а жить они собираются здесь до 1 октября.
С доской на коленях,
годной разве что для кораблекрушения, сидит на своей скворешневой
лестнице, пытаясь писать. К ней снизу приходит темными вечерами некто, молодой
и безымянный, ведут беседы. Зачем приходит? Чтоб угодить в недописанную поэму.
В начале июля внезапно
написала в СССР, Николаю Тихонову — с ятями и ерами (воспроизводить не будем):
«У меня от нашей короткой встречи осталось чудное чувство. Я уже писала Борису:
Вы мне предстали идущим навстречу — как мост, и — как мост заставляющим идти в
своем направлении. (Ибо другого — нет. На то и мост.) <…>
С Вами — свидимся.
От Б<ориса> у меня смутное чувство. Он для меня труден тем,
что все, что для меня — право, для него — его, Борисин,
порок, болезнь. <…>
А орфография — в
порядке приверженности к своему до-семилетию: после 7 л<ет> ничего не полюбила.
Большинство эмиграции
давно перешло на е. Это ей не помогло».
Сергей Яковлевич пишет
ей 31 июля в Фавьер, обращаясь как прежде: «Дорогая
моя Рыся». У него вопрос: «Как бы Вы отнеслись, если
бы мы приехали с Алей вместе? <…>
Жду Вашего быстрого и
точного ответа. Я бы жил с Вами, а Алю бы на время моего пребывания устроили бы
на стороне».
Аля приехала одна. Тот
некто, молодой и безымянный, тотчас перешел в ее руки. МЦ уже ничему не
удивляется. Дочь неизбежно, по определению становится соперницей, разумеется счастливой. «Положение — ясное:
ей двадцать лет, мне — сорок, не мне, конечно, — мне — никаких лет, но — хотя
бы моим седым волосам (хотя начались они в 24 года: первые) — и факт, что ей —
двадцать. А у нее — кошачий инстинкт "отбить" — лапкой — незаметно»
(Ариадне Берг).
Вернулись домой в конце
сентября. Итог лета, его трофеи, привезенные с собой в Ванв,
— три пробковых пояса от сетей, морем выброшенных и подобранных, помогающих
плавать даже не в море, а над морем — вроде хождения по водам — и целые
связки эвкалипта, мирта, лаванды. И еще итог — несколько стихов: немного, и
половина поэмы (о певице: себе), а также чудный мулатский загар, вроде
нашего крымского. «Люди думают, что я "помолодела",
— не помолодела, а просто — вымылась и, на 40—50-градусном солнце —
высушилась».
Да, есть и стихи, но
они смотрят в прошлое:
Окно раскрыло створки —
Как руки. Но скрестив
Свои — взирает с форта:
На мыс — отвес — залив
Глядит — с такою силой,
Так вглубь, так сверх всего —
Что море сохранило
Навек глаза его.
26
— 27 июля 1935
Вот уж и впрямь вечный
ее спутник — Наполеон, тем более что рядом с ней — ее голый, коричневый и
соленый наполеонид, о котором думает гадательно и
трудно. Лейтмотив всех каникул: «Ма-ама! Что-о мне де-е-е-лать?!»
В конце декабря МЦ напишет Тесковой: «Мур живет разорванным между моим гуманизмом и почти что
фанатизмом — отца… Очень серьезен. Ум — острый, но
трезвый: римский. Любит и волшебное, но — как
гость. <…>
Меня любит как свою
вещь. И уже — понемножку — начинает ценить…»
Поэма о певице не
состоялась, оборвавшись на бесперспективности сюжета: певица, поющая на втором
этаже дома, влечет юношу с первого этажа — и что? Скучно. Было. Это вам не блоковская девушка, певшая в церковном хоре, и не его же
«Соловьиный сад». То же самое — и ностальгические стихи «Отцам», с одной стороны многажды повторяющие давнее стихотворение «Генералам
двенадцатого года», с другой — весьма напоминающие поточный продукт советского
производства:
Вам, в одном небывалом
Умудрившимся — быть,
Вам, средь шумного бала
Так умевшим — любить!
До последнего часа
Обращенным к звезде —
Уходящая раса,
Спасибо тебе!
Ну
разве что кроме ее интонации и слова «раса», опозоренного нацистами. МЦ,
кстати, это понятие чтила измлада, — «германское
воспитание», ничего не попишешь. В ее интеллектуальном хозяйстве было много
того, что осталось в прошедшем времени. В пейзажном стихотворении фавьерской поры «Ударило в виноградник…», например,
сказано:
Хвалы виноградным соком
Исполнясь, как царь Давид —
Пред Солнца
Масонским Оком —
Куст служит: боготворит.
А может быть, это
действительно свидетельствует о некотором влиянии на нее Сергея Яковлевича,
члена масонской ложи «Гамаюн»? Остаточно-задушевные
разговоры у них были, это — безусловно, от прежнего решительного «твердо не
еду» она перешла к некоторым колебаниям, на которые Пастернак ответил
восклицанием про любовь к колхозам. Какие-то деньги муж стал приносить,
продолжительный Фавьер не мог появиться лишь на ее
заработки, да и Мур учится в довольно престижной
гимназии.
Но она по-прежнему
стоит на своем:
Вы с этой головы, настроенной — как лира:
На самый высший лад: лирический…
— Нет, стой!
Два строя: Домострой — и Днепрострой
— на выбор!
Дивяся на ответ безумный: — Лиры — строй.
25
октября 1925
(«Двух
станов не боец, а — если гость случайный…»)
В Ленинграде 23 октября
арестованы муж Ахматовой Николай Пунин и ее сын Лев. У
Пунина при обыске нашли три книжки Мандельштама. Анна Андреевна метнулась в
Москву, посетила многих писателей — Лидию Сейфуллину, Бориса Пильняка, Михаила
Булгакова, Бориса Пастернака, с их помощью составила письмо к Сталину. «Я прошу
Вас, Иосиф Виссарионович, вернуть мне мужа и сына, уверенная, что об этом
никогда никто не пожалеет». По тому же адресу написал Пастернак. «Однажды Вы
упрекнули меня в безразличии к судьбе товарища. <…> Я прошу Вас, Иосиф
Виссарионович, помочь Ахматовой и освободить ее мужа и сына, отношение к
которым Ахматовой является для меня категорическим залогом их честности». Кажется,
оба письма в проходную Кремля отнес Пастернак. 3 ноября арестованных отпустили.
На допросах, поначалу отпираясь от контртеррористической
деятельности, они подписали признательные показания с примерами прегрешений
друг друга. После этого на воле они не разговаривали между собой. Ахматова за
эти дни резко изменилась внешне, исхудала, у нее запали глаза и возле
переносицы появились непроходящие треугольники. По
ходу московских хлопот у нее родились стихи:
За ландышевый май
В моей Москве кровавой
Отдам я звездных стай
Сияние и славу.
Летом из Фавьера МЦ написала Пастернаку письмо, в котором отчитала
его за непосещение родителей по его дороге домой. 13 октября он ответил:
Дорогая Марина!
Я жив еще, живу, хочу жить — и — надо. Ты не можешь себе представить, как
тогда, и долго еще потом, мне было плохо. «Это» продолжалось около пяти
месяцев. Взятое в кавычки означает: что не видав своих стариков двенадцать лет,
я проехал, не повидав их; что вернувшись, я отказался поехать к Горькому, у
которого гостили Роллан с Майей9 ,
несмотря на их настояния; что, имея твои оттиски, я не читал их; что действие
какой-то силы, которой я не мог признать ни за одну из тех, что меня раньше
слагали, укорачивало мой сон с регулярностью заклятья, и я ждал наступленья той
первой здоровой ночи, после которой мог бы возобновить знакомую и родную жизнь
вслед за этой, неузнаваемой, никакой, непроглядной. <…>
Теперь я прочел
твою прозу. Вся очень твоя, всегда смотришь в корень и даешь полные,
запоминающиеся определения, все безошибочно, но всего замечательнее «Искусство
при свете совести» и «У Старого Пимена»; отчасти и о Волошине. В этих, особенно
названных двух, анализ, ненасытность анализа так сказать, вызваны
природою предмета, и жар, и энергия, которые ты им посвящаешь, естественны и
легко разделимы.
В «Матери и
музыке» такой надобности на первый взгляд меньше, или же разбор, как ты и сама
замечаешь (диезы и бемоли) идет не по существу. Но твоих образов и черточек и
тут целая пропасть… <…>
Я хочу жить и
боюсь что-нибудь накаркать. Давай думать, что это
только перерыв в моей жизни…
Но, допустим, —
а вдруг я поправлюсь и все вернется? И мне опять
захочется глядеть вперед, и кого же я там, по силе и подлинности того,
например, что было в Рильке, вместо тебя увижу?..
Когда же вы приедете?
Скажи, а не
навязываюсь ли я тебе, — после твоего летнего письма?
Твой Б.
От нее он получил
ответ, написанный в конце октября:
Дорогой Борис! Отвечаю сразу — бросив всё (полу-вслух,
как когда читаешь письмо. Иначе начну думать, а
это заводит далёко).
О тебе: право,
тебя нельзя судить, как человека <…> Убей меня,
я никогда не пойму, как можно проехать мимо матери на поезде, мимо 12-летнего
ожидания. И мать не поймет — не жди. Здесь предел моего понимания,
человеческого понимания. Я, в этом, обратное
тебе: я на себе поезд повезу, чтобы повидаться (хотя, может быть, так же
этого боюсь и так же мало радуюсь). И здесь уместно будет одно мое наблюдение: все
близкие мне — их было мало — оказывались бесконечно-мягче
меня, даже Рильке мне написал: Du hast
recht, doch Du bist hart10 —
и это меня огорчало потому, что иной я быть не могла. Теперь, подводя итоги, вижу:
моя мнимая жестокость была только — форма, контур сути, необходимая граница
самозащиты — от вашей мягкости, Рильке, Марсель Пруст и Борис Пастернак.
Ибо вы в последнюю минуту — отводили руку и оставляли меня, давно
выбывшую из семьи людей, один на один с моей человечностью. Между нами, нечеловеками, я была только человек. Я знаю, что ваш
род — выше, и мой черед, Борис, руку на сердце, сказать: — О, не вы: это
я — пролетарий. — Рильке умер, не позвав ни жены, ни дочери, ни матери. А все
— любили. Это было печение о своей душе. Я, когда буду умирать, о ней
(себе) подумать не успею, целиком занятая: накормлены ли мои будущие
провожатые, не разорились ли близкие на мой консилиум, и м.б.
в лучшем эгоистическом случае: не растащили ли мои черновики. <…>
Моя проза:
пойми, что пишу для заработка: чтения вслух, т.е.
усиленно-членораздельного и пояснительного. Стихи — для себя, прозу — для всех
(рифма — «успех»). Моя вежливость не позволяет мне стоять и читать моим
«последним верным» явно непонятные вещи — за их же деньги. Т.е. есть часть
моей тщательности (то, что ты называешь анализом) — вызвана моей сердечностью.
Я — отчитываюсь. А Бунин еще называет мою прозу «прекрасной прозой, но
безумно-трудной», когда она — для годовалых детей. <…>
Увидишь Тихонова
— поклонись…
МЦ
Весьма назидательно,
нечего сказать. Совершенно ясно: прежним отношениям — не бывать. Другие —
будут.
В начале декабря Сергей
Яковлевич пишет сестре очередное лирическое письмо, упирая на (не)здоровье и киноискусство. Отмечает фильмы Александра
Довженко, Рене Клера и Вал-Диснея (Уолта Диснея). В Париже гостят советские
ученые, видел челюскинца Шмидта, академика, из организаторов освоения Северного
морского пути. «Что тебе рассказать о себе и о своих?
У меня масса работы. Нет минуты свободной. Но все не то, что хотелось бы. И все
потому, что я здесь, а не там. <…>
Марина много работает.
Мне горько, что из-за меня она здесь. Ее место, конечно, там. Но беда в том,
что у нее появилась с некоторых пор острая жизнебоязнь.
И никак ее из этого состояния не вырвать. Во всяком случае
через год-два перевезем ее обратно, только не в Москву, а куда-нибудь на
Кавказ. Последние стихи ее очень замечательны и вообще
одарена она, как дьявол.
К весне думаю устроить
Алину выставку, а затем издать часть ее рисунков».
Устроить? Издать?
Откуда дровишки? От «Союза возвращения», в котором, между прочим, существуют
всяческие кружки, организуются художественнее выставки, ставятся спектакли, а
Аля организует молодежную группу при «Союзе».
Вот уже несколько лет
он интересничает перед собственной сестрой, не врет, но привирает или
перевирает, без задней мысли, сказывается тяга к актерству. На
манер МЦ Сергей Яковлевич всё путает — названия работ
Довженко и Мейерхольда, даже возраст дочери (дает ей двадцать один год вместо
действительных двадцати трех). Но в уме и трезвом понимании МЦ ему не откажешь.
Он честен на свой лад и очень хочет в Россию. Правда, цветаевский
дар он проводит по епархии дьявола. Оговорка по Фрейду? Руку нечистого он
испытал сполна. Ангельского в МЦ действительно
немного. Любила-то она — «Огненного ангела» (Брюсов). К последним стихам МЦ он
относит, скорей всего, «Читатели газет».
Полмесяца — с 1 по 15
ноября 1935 года — она писала эту вещь, и это сказалось на качестве — ни
единого лишнего слова. Уже несколько лет она прибегает к приему, когда
стихотворение завершается неким незарифмованным
привеском, дополнительным хвостом. Это не всегда резонно, но в данном случае —
неотразимо:
Вот, други, — и куда
Сильней, чем в сих строках! —
Что думаю, когда
С рукописью в руках
Стою перед лицом
— Пустее места — нет! —
Так значит — нелицом
Редактора газет-
ной нечисти.
А ведь в начале года
она призналась в одном из писем, что Руднев11 оказался ее
благодетелем. Но если уж Сергей Яковлевич сравнивает ее с дьяволом, то ей-то
судить всяческую нечисть сам Бог велел.
Не без намека на
безумного Бальмонта в ее новых «Деревьях» возникает картина коллективного
суицида:
От гвалта, от мертвых лис —
На лисах (о смертный рис
На лицах!), от свалки потной
Деревья бросаются в окна —
Как братья-поэты — в pекy!
Глядите, как собственных веток
Атлетикою — о железо
Все руки себе порезав —
Деревья, как взломщики, лезут!
27
ноября 1935
Бальмонт Бальмонтом, но
вот ведь странность — у МЦ есть более поздняя запись: «Деревья бросаются в окна
— на этой строке узнала о смерти Андрея Белого». Явная путаница. Она перепутала
безумцев.
На самом деле — речь о
себе (из августовского письма Буниной): «Есть, Вера, переутомление мозга. И я —
кандидат. (Если бы видели мои черновики, Вы бы не заподозрили
меня в мнительности. Я только очень сознательна и знаю
свое уязвимое место.)
Поэтому — мне надо торопиться.
Пока еще я — владею своим мозгом, а не он — мной, не то — им».
В новогоднюю ночь 1936
года в Брюсселе покончил собой Иван Степанов, бывший доброволец, лидер
брюссельских евразийцев, оставив после себя чемодан рукописей, в том числе мемуар «Лазарет Ее Величества», а утром 1 января «Известия»
под редакцией Бухарина явили свидетельство предательства Пастернаком Лирики —
стихотворение «Мне по душе строптивый норов…»: о
Сталине. «Лазарет Ее Величества» МЦ долго и безуспешно пыталась пробить в
печать, а про Пастернака сказала: «Орфей, пожираемый зверями».
15 февраля в помещении
Научного общества «Объединением писателей и поэтов» устроен литературный вечер,
для участия в котором приглашено более тридцати поэтов, все парижские, вплоть
до старика Мережковского, когда-то тоже писавшего стихи. А назавтра — по
просьбе своих — выступление на вечере хора «Союза
возвращения на родину». В обоих случаях — безвозмездно. В плане отъезда она все
думает, что сделала бы на ее месте Сельма
Лагерлёф или Сигрид Унсет,
которые для нее — образец женского мужества. Чувствует, что ее жизнь
переламывается пополам. Страх за рукописи — что-то с ними будет? Половину —
нельзя везти. Безумная жалость к последним друзьям: книгам — тоже половину
нельзя везти. Уже сейчас тоска по здешней воле, призрачному состоянию
чужестранца, которое так любила, состоянию сна или шапки-невидимки.
На Брюссель она вышла
через Ариадну Берг. Там жила Ольга Николаевна Вольтерс,
жена брата Ариадны Берг. МЦ увлеклась невесткой новой приятельницы, предлагает
достать для нее билет на доклад Керенского — докладов было три, под шапкой
«Трагедия царской семьи»; гостит у нее в ее брюссельском доме, — но желанной
дружбы не произошло. Зато сложились хорошие отношения с
Берг. МЦ с Муром не раз навещают ее с ночевкой на вилле «La
Fretillonne» в парижском предместье Гарш.
Доклады Керенского в
зале «Социального музея» были таковы: 26 февраля — «Революция, царь и
монархисты»; 7 марта — «Переговоры с Англией, отъезд в Тобольск, Екатеринбург»;
17 марта два первых доклада были объединены в один — «Крушение монархии и
гибель царской семьи». 19 марта — Тесковой:
«Последние мои сильные впечатления — два доклада Керенского о гибели Царской
Семьи (всех было — три, на первый не попала). И вот: руку на сердце
положа скажу: невинен. По существу — невинен.
Это не эгоист, а эгоцентрик, всегда живущий своим данным. Так, смешной случай.
На перерыве первого доклада подхожу к нему (мы лет 7–8 часто встречались в
«Днях»12 , и иногда и в домах) с одним чисто фактическим
вопросом (я гибель Царской Семьи хорошо знаю, и К<ерен>ского на себе, себя — на
нем (NB! наши знания) проверяла) <…> (И вдруг, от всей души): — Пишите,
пишите нам!! (Изумленно гляжу. Он,
не замечая изумления, категорически): — Только не стихи. И не прозу. Я:
— Так — что же?? — Общественное. Я: — Тогда вы пишите — поэмы!»
Второе сильнейше
впечатление: смерть в Ленинграде поэта Михаила Кузмина. МЦ взялась за очерк
«Нездешний вечер». Кузмин был тогда — в вечер знакомства, в 1916 году — на
двадцать с чем-то лет старше ее, то есть такой, как она теперь. Керенский и
Кузмин тех лет — тогдашняя Россия. Руднев обещает взять очерк в «Современные
записки». Очерк будет напечатан в № 61.
В марте — 16-го —
Сергей Яковлевич читает в «Гамаюне» доклад «Работа
советского правительства». Скорее всего, он уже посвящен в высшую ступень.
В апреле с переломом
бедра попал в лечебницу князь Сергей Михайлович Волконский. Ему семьдесят
шесть, но он поправился и навсегда уехал в США. 20 мая МЦ отправилась в
Брюссель. Остановилась у Ольги Вольтерс. Собирались
люди, кипело общение. Очень хорошо прошли два ее чтения — французское и
русское. Читала — для бельгийцев — «Mon Pere et son
Musee»13 , как босоногий сын
владимирского священника (не города Владимира, а деревни Талицы) голыми руками
поставил посреди Москвы мраморный музей — стоять имеющий, пока Москва стоит.
Для русских читала «Слово о Бальмонте» и «Нездешний вечер». На заработок с
обоих вечеров имела счастье одеть Мура, и еще немножко
осталось на лето.
В столице Бельгии
существует «Le Journal des Poetes», издательство и
периодический журнал. В нем сотрудничает Зинаида Шаховская, сестра Дмитрия
Шаховского («Благонамеренный»). Они познакомились и сговорились, что МЦ
подошлет ей «Письмо к Амазонке», на предмет издания книжки. МЦ побывала в
гостях у Шаховской, которая ее водила смотреть на бюст Петра Великого в
заброшенном овраге Королевского парка.
В Брюсселе она
подумывала о переезде в этот город и высмотрела себе некое окошко в зарослях
сирени и бузины, над оврагом, с видом на старую церковь — где была бы счастлива.
Одна, без людей, без друзей, одна с новой бузиной. «Но не могу уехать от С<ергея> Я<ковлевича>, к<отор>ый связан с Парижем. В этом всё. Нынче, 5/18 мая,
исполнилось 25 лет с нашей первой встречи — в Коктебеле, у Макса…»
Возможно, до нее
доходят слухи, что у Сергея Яковлевича появилась «какая-то дама». Однако он
большой конспиратор.
С Ариадной Берг МЦ
говорит о ее стихах. «Захватите любую из рукописей, ведь дело в
принципе. Всё дело у Вас в заострении эпитета и избежании
общих, напрашивающихся образов и оборотов. Но это можно показать только
на примере. Кроме того — не думая об этом пишет большинство пишущих французов,
это, увы, в самом языке, так что я «требую» с Вас — не как с французов». Она
входит во вкус наставничества, ее посещают Александр Гингер
и Анна Присманова, муж и жена, «серафическая
пара» по слову Шаховской. Анна пишет угловато, предметно:
Маpине Цветаевой
Cлед
иcтлевшиx дpевеcныx cил —
каpандаш мой точу в ночи.
Нож c
боков cтеаpин cкоcил
деpевянной моей cвечи.
Жизнь cказала: да будет так! —
заоcтpила гpафитный
взоp.
Ты cпуcтилаcь ко мне в кулак,
cтpужка,
c окаменелыx гоp.
1934 («Карандаш»)
Чуть похоже на МЦ. В «Поэте-альпинисте» по этому поводу сказано: «…до сих пор я обычно
узнавала свои ритмы, свои "методы" (приемы), (которых, кстати, у меня
нет), свои "темы" (я, например, пишу о письменном столе, а одна
поэтесса тут же — о карандаше)…»
Присманова
и Гингер входили в группу формистов,
полагая, на уровне деклараций, главной целью стихописания
— форму. Но все декларации — лишь инструмент в литературной сутолоке, и дело не
в них. В прошлом году в Париже скончался их единомышленник Борис Поплавский. Он
умер во сне, приняв большую дозу героина по просьбе шапочного знакомого, —
зачем? МЦ в свое время попросила его выступить на ее вечере и несильно
поспорила с ним, считая его беспутным.
Русский литературный
Париж в связи с этой смертью крайне взволновался. Но МЦ — вне этого круга и его
страстей. Ей хватило Гронского. Присманова
написала стихи о «сиянии Бориса».
Было
дело, критика отмечала (В.Булич. О новых поэтах II.
Журнал содружества (Выборг). 1933. №7): «М.Цветаева и Поплавский творят именно
так, стихийно. В поисках новых путей в поэзии, острой новизны — они отдаются во
власть потока ассоциаций, у Поплавского зрительных — образных, у Цветаевой
слуховых — словесных. Они не судят, не выбирают сознательно из этого материала
того, что им нужно, а делают это по слуху, наугад, вслепую. Для Поплавского
образ, для Цветаевой слово — не средство, а самоцель. От этого неясность их
поэзии».
Не от этого. Да и
«неясность» — кому как.
В Париже отметили
пятидесятилетний юбилей Ходасевича. 30 мая на литературном обеде в его честь —
по подписке, в одном из парижских ресторанов — МЦ видела «весь Монпарнас» (Адамович и его ученики — поэты «Парижской
ноты»), Бунина, и милее, живее всего были женщины: очевидно, по
живучести в них души. Подарила Ходасевичу хорошую тетрадку «для последних
стихов» — может быть, запишет, то есть сызнова начнет
писать, а то годы — ничего нет, а жаль. Его последняя книга «Собрание стихов»
вышла в издательстве «Возрождение» много лет назад (1927). В последний раздел
книги — «Европейская ночь» — отобраны сто двенадцать вещей, половина того, что
он сделал за границей. Что касается лирики, МЦ там же и в те же годы написала
не намного больше, приблизительно триста готовых стихотворений.
МЦ продолжает
экспериментировать в переводном деле. Русские стихи перелагает на французский. Русская песня «Полюшко-поле», марш из
советского кинофильма «Весёлые ребята», Пушкин.
Переводы
предназначались для бельгийского антологического сборника «Похвала Пушкину»,
который редактировала Зинаида Шаховская, но вовремя до нее не дошли, и
публикация не состоялась. Дело ограничилось чтением на дому или в гостях, а то
и на природе — на лесной прогулке с кем-то из внимательных собеседников.
Несколько переводов из Пушкина будут опубликованы позже.
А теперь — внимание.
Важнейшая просьба:
Vanves
(Seine) 65, rue J.B.Potin
23-го июня1936
г., вторник
Дорогая Ариадна,
У меня есть для
Вас — для нас с вами — один план, не знаю — подойдет ли Вам.Дело в том, что мне безумно — как редко что хотелось
на свете — хочется того китайского кольца — лягушачьего — Вашего — бессмысленно
и непреложно лежащего на лакированном столике. Я всё надеялась (это — между
нами, я с Вами совершенно откровенна, — в этом вся ценность наших отношений, но
ОТКРОВЕННОСТЬ требует СОКРОВЕННОСТИ) — итак, я всё надеялась, что О‹льга› Н‹иколаевна›,
под императивом моего восторга мне его в конце концов подарит — я бы — подарила
— и всю жизнь дарила — вещи и книги, когда видела, что они человеку нужнее, своее — чем мне — но она ничего не
почувствовала, т.е. — полной его законности и даже предначертанности
на моей руке (у меня руки не красивые, да и кольцо не "красивое", а —
mieux или pire14 , — да и не для красоты
рук ношу, а ради красоты — их и для радости своей) — но она ничего не
почувствовала, п.ч. она — другая, и к вещам относится не «безумно», а —
трезво — итак, возвращаясь к лягушке (в деревне их зовут ЛЯГВA).Если
бы Вы мне каким-нибудь способом дoбыли
тo кольцо (ибо Вы бы мне его — подарили — мы одной
породы), я бы взамен дала Вам — теперь слушайте внимательно и видьте мысленно:
большое, в два ряда, ожерелье из темно-голубого, даже синего лаписа, состоящее из ряда овальных медальонов, соединенных лаписовыми бусами. Сейчас посчитала: медальонов
— семь, в середине — самый большой (ложащийся под шейную ямку), потом —
параллельно — и постепенно — меньшие, но оба, против рисунка, немножко меньше,
ибо я очерчивала, черточки указывают настоящий размер.15 Вещь
массивная, прохладная, старинная и — редкостной красоты: настолько редкостной,
что я ее за десять лет Парижа надела (на один из своих вечеров) — один раз:
ибо: — овал требует овала, а у меня лицо скорей круглое, даже
когда я очень худею такая явная синева требует
синих или хотя бы серых глаз, а у меня — зеленые, а иногда и желтые такая
близость к лицу (первый ряд почти подходит под горло, второй лежит на верху
груди) невольно требует красоты, а ее у меня — нету
Но вещь, даже на
мне, была настолько хороша, что — все сразу поняли мои стихи, потому что их не
слушали, а только на меня — смотрели (на нее!) И старый кн‹язь›
С.Волконский — виды видывавший! все виды красоты —
— Это одна из
самых прекрасных вещей, которые я видел за жизнь. — C’est
quelque chose16.
Эта грандиозная затея
завершилась успехом.
Неуспех постиг поэму
«Автобус», начатую еще в апреле 1934-го, а в июне 1936-го застрявшую на месте и
уже никуда не двинувшуюся. Есть великолепные места, живые
ритмы, сочные краски, особенно — зелень земли, ударяющая в голову, а внутренней
связи между всем этим — нет, и причина задуманной вещи совершенно не
соответствует следствию, поскольку следствием остановившегося бытия, то бишь
транспортного средства, оказывается другая причина, и она в… Пастернаке,
уличаемом в гастрономических излишествах его метафорики,
за которой — сытость.
И какое-то дерево облаком целым —
— Сновиденный, на нас устремленный
обвал…
«Как цветная капуста под соусом белым!» —
Улыбнувшись, приятно мой спутник сказал.
………………………………………………….
Ты, который так царственно мог бы — любимым
Быть, бессмертно-зеленым (подобным плющу!) —
Неким цветно-капустным пойдешь анонимом
По устам: за цветущее дерево — мщу.
Месть осталась в
рукописи. В общем-то, за ненадобностью.
В начале июля МЦ с
Муром прибыли в старинный городок Морэ-сюр-Луан,
находящийся на опушке леса Фонтенбло, недалеко от места впадения реки Луан в Сену, напротив прежних герцогств Бургундии и
Шампани. Людовик VII, Людовик Святой, Филипп Красивый, Карл VII, Людовик XI,
Франциск I и Генрих IV — кавалькада королей в тумане веков по зеленым рощам
проносилась перед глазами импрессионистов, стоящих здесь с мольбертами на
пленэре, мимо их холстов. За Наполеоном летела густая стая золотых пчелок. В Морэ он останавливался в своем стодневном марше за
возвращение трона.
В день приезда,
седьмого числа, Морэ встретил их грозой и ливнем.
Выгрузив вещи, зашли в кафе, а когда вышли — все улицы были превращены в
глубокие и бурные потоки. Пока Мур изумлялся и
негодовал, МЦ быстро и молча разулась и пошла вперед —
в воде выше щиколотки, держась за край домов, ибо поток — уносил. То же,
конечно, пришлось сделать и Муру, но он потом ворчал:
— Все из окон на нас
смеялись… Думают, что мы всегда ходим босиком.
Луан
— речка вроде той, где МЦ купалась в Тульской губернии, пятнадцати лет, в
бывшем имении Тургенева, — там, где Бежин луг. Но — там не было ни души, только пес сидел и стерег, а здесь —
сплошь «души»: дачи, удильщики, барки, ни одного пустынного места.
Однако лето выдалось
чрезвычайно дождливое. К дождям привыкли. Раз в неделю МЦ ходит на рынок,
вместе с Муром гуляют по окрестностям, но купанья нет, несмотря на две реки.
Тем не менее в самом конце июля пришлось уехать —
из-за отчаянной сырости: двух рек, самого дома, небес и земли, а главное, из-за
подозрения, что у Мура — ревматизм: болит то одна нога, то другая, иногда — до
хромоты. Уезжать было горько. Чудный город, и чудно жилось и работалось — напереводила много Пушкина. К слову, Тескова
подослала ей в Морэ газету «Narodni
listy» (1936, № 177, 28 июня) и антологию «Vybor z ruske
lyriky» (1936), где напечатано стихотворение МЦ
«Прокрасться» («А может, лучшая победа…») в переводе на чешский
Яна Ржихи. Размер — тот, но это все, о чем МЦ может
судить.
У Али — ряд приглашений
на лето: и в Монте-Карло, и в Бретань, и на озеро, и в деревню. МЦ грустно — за
одиннадцать лет Франции ее не пригласил никто. Аля выбрала Лазурный
берег. Нестерпимая духота. Навестила городок Грасс,
где — Бунин. В горах, под пальмой, в белом от зноя дворе его домика, похожего
на саклю, Аля говорит ему, что уезжает в Россию.
— Ну
куда ты, дура, едешь? Ну
зачем? Ах, Россия? А ты знаешь Россию? Куда тебя несет? Дура,
будешь работать на макаронной фабрике…
— Почему именно на макаронной, Иван Алексеевич?!
— На ма-ка-рон-ной. Да. Потом тебя посадят…
— Меня? За что?
— А вот увидишь. Найдут
за что. Косу остригут. Будешь ходить босиком и набьешь себе верблюжьи пятки!
— Я?! верблюжьи?!…
— Да. Знаешь, что надо?
Знаешь? знаешь? знаешь? Выйти замуж за хорошего — только чтобы не молодой! не сопляк! — человека и… поехать с ним в Венецию, а? В
Венецию.
Долго и безнадежно он
говорил про Венецию — она отвечала, а он не слушал, смотрел сквозь нее. Потом
встал с каменной скамейки, легко вздохнул, сказал:
— Ну что ж, Христос с
тобой! — Перекрестил, поцеловал горько и сухо, блеснул глазами, улыбнулся: —
Если бы мне было столько лет, сколько тебе, пешком бы пошел в Россию, не то что поехал бы, и пропади оно все пропадом!
МЦ с Муром в Ванве не задержались. Август — они в Савойе: замок д’Арсин. Для МЦ здесь все слишком приспособлено к
человеческому образу жизни — есть и вода, и электричество, и — увы — мебель,
хотя и не новая. В соседях сорок человек, но МЦ забралась на чердак, в никем не
оцененную комнату — вроде пещеры, с крохотным оконцем, пробитым во всей толще
стенки, и каменным полом из строительного камня. У Мура для
его игр на свежем воздухе нашлись мальчик и девочка его лет под надзором одного
пятнадцатилетнего полуюноши, МЦ пишет каждое утро,
ходит на свидание к четырехглазой собаке по имени Подсэм
(чешское: «Поди сюда»). Погода дивная — и
заслуженная.
Но спутников, увы, для
пешего ходу — нет, все ездят на автомобиле. Поэтому ходит одна — не особенно
далеко, потому что у нее нет чувства направления. Рвет орехи — единственное,
что здесь есть в изобилии, ибо фрукты погибли — все. Пишет немножко свое.
Переводит Пушкина.
Что значит — немножко
свое? К ней пришла из Швейцарии книжка Анатолия Штейгера
«Неблагодарность» (Париж: Числа, 1936).
Миновало четыре года с их первого знакомства — ее отзыв на его предыдущую
книжку и неудавшийся подарок от него: обещанная Сигрид Унсет. На сей раз — другое: «Неблагодарность» сопровождалась исповедальным
воплем. Молодой барон заболел туберкулезом и, больной, брошен любимой женщиной.
Это
был случай — как по заказу, специально для МЦ, она откликнулась тут же, он
ответил шестнадцатистраничным письмом, и ее уже было не удержать, засобиралась
в его санаторию (можно и наоборот — он к ней), готова влезть в долги,
поддержать, помочь, спасти. — Хотите ко мне в
сыновья? — И он, всем существом: — Да.
Полились письма и
стихи.
Она писала не тому, кем
он был. Еще в письмах, дневниках и записях десятилетней давности он размышлял:
Лучше считать
себя учеником и подмастерьем, чем стоять в стороне, изображая гения и новатора.
Я тоскую по гумилевской школе. Ведь из нее вышли
Ахматова, Мандельштам, Георгий Иванов. Прав Адамович, спрашивая, что вышло из
всех других.
…Точнее и
подробнее объясните мне, отчего полезнее учиться у блистательной Марины? Кроме
фонетических россыпей, полугениальных черновиков, в
которых не разобраться, стихов к Блоку, Крысолова и Фортуны, я у нее ничего не
вижу. Марина и Пастернак чьи-то предтечи, но Пастернака я человечески ненавижу.
…Я совсем не
открещиваюсь от Блока, но я безусловно отрицаю его
влияние. Ведь снег шел не только для Блока, и не только у Блока бывали такие
встречи. Блоковского влияния на мне нет, а если есть
вообще какие-нибудь влияния, то скорее всего Георгия
Иванова, самого поэтического русского поэта.
Блокинианцы
плохую услугу оказывают Блоку. Конечно, одно дело статьи Мочульского и стихи
Марины Цветаевой:
И под медленным снегом стоя,
Опущусь на колени в снег,
И во имя твое святое
Поцелую вечерний снег.
или
В его заоблачных снегах —
Что в ризе ценной,
Благословенна ты в снегах!
— Благословенна…
и
совсем другое вздохи кудрявых барышень: — Ах, Блок!
Снежный поэт, какая прелесть!
…Как Вам,
вероятно, известно, в Париже началась форменная ходасевичемания.
В руки
Ходасевича передан дотоле праздный поэтический скипетр (прозаический прочно у
Бунина). Мережковский объявляет его эмиграции, Зинаида Николаевна ставит между
ним и Блоком знак равенства. «Флорентийские фотографии»17
очень хороши, но нельзя забывать, что Блок все-таки есть Блок и что судьба его
была судьбою целого передового класса.
…На Эйснера и «Звено»18 обратило внимание. О нем
есть лестная заметка Адамовича. Но когда я попробовал о нем заговорить у Мережковских, мне говорить не дали. В Париже носятся с
Поплавским. Я только пожимаю плечами.
…На тему о
«дружественной критике», т.е. критике, основанной на знакомстве и добрых
отношениях, давно уже пишет Осоргин, а вчера на эту тему даже был доклад в
«Кочевье». Гиппиус хвалит Адамовича, Адамович Ходасевича, Ходасевич Алданова, Алданов Бунина, все
хвалят всех и все друг другом восхищаются. А когда Георгий Иванов решился «не
похвалить» Ходасевича и обругать по достоинствам, поднимается скандал и все
дружно бросаются на Георгия Иванова. Уточнением служит только то, что и во
французской критике дело обстоит не иначе.
В 1927 — 1928 годах он
регулярно переписывается с Зинаидой Гиппиус, которая, увы, постепенно
разочаровалась в нем. Он мужает быстро, обзаводится литературными связями,
щеголь и даже денди, отчасти младоросс, некоторое
время дружит с Сириным-Набоковым, Поплавским — все у
него вперемешку, и все на фоне туберкулеза. В декабре 1935 года он пишет
Зинаиде Шаховской: «…деклассированная, разночинская, полуеврейская,
безнадежная и чуть сумасшедшая наша монпарнасская среда
— на которой все же тень от Петербурга, от Петербургского периода русской
литературы, — мне чрезвычайно мила».
МЦ определяет его образ
по-другому: «Вся Ваша исповедь — жизнь Романтика. Даже его штампованная
биография. Вся Ваша жизнь — история Вашей души, с единственным,
в ней Geschehniss’eм19: Вашей душой. Это она создавала и
направляла события. Вся Ваша жизнь — ее чистейшее авторство. <…>
Вы своим письмом
пробили мою ледяную коросту, под которой сразу оказалась моя родная живая
бездна — куда сразу и с головой провалились — Вы».
Ранняя зрелость
Штейгера ей неведома. Возможно, для него импульсом к отправке ей своей книжки
было печальное обстоятельство, о котором он сделал запись 12 марта 1936 года: «В
Петербурге умер Кузмин, эта смерть для меня непоправимое несчастье, т.к. он и
Ахматова для меня были, м.б., главным звеном, связывающим меня с Россией, и
если бы мне суждено было бы еще вернуться в Россию, — я бы пришел в России
к нему первому… Как раз в последнее время я о нем
думал больше, чем когда-либо и только ждал выхода моей книжки, чтобы написать
ему о моей любви и приключении. Но всегда, когда откладываешь…
Зачем я не написал. М. б., ему даже было бы приятно это восторженное
объяснение в любви из-за границы перед смертью, потому что в новой России его
забыли и не любили. Вспоминаю его стихи:
Декабрь морозный в небе розовом,
Нетопленый темнеет дом,
И мы, как Меншиков в Березовом20,
Читаем Библию и ждем…»
На Кузмине они
сходились, но МЦ отвлечена от конкретики, охвачена
стихийным порывом: «Первый ответ на вид Вашего письма: удар в
сердце — и ком в горле и пока я письмо (аккуратно) вскрывала — ком рос, а когда
дело дошло до вида букв — глаза уже были застланы, а когда я, приказав им — или
себе — подождать — прочла и дочла — я уже ничего не видела — и все плыло.
И я сама плыву сейчас, вместе с глазами и буквами».
Ледяная тиара гор —
Только бренному лику — рамка.
Я сегодня плющу — пробор
Провела на граните замка.
Я сегодня сосновый стан
Обгоняла на всех дорогах.
Я сегодня взяла тюльпан —
Как ребенка за подбородок.
16
— 17 августа 1936
Цикл «Стихи
сироте» — семь стихотворений. Такого взлета не было давно. Она не мудрствует
лукаво в привычном словаре и системе образов, оказавшихся неотработанными. Все
предыдущее — лишь площадка для того, что сотворяется
сейчас. Это все у нее уже было — и скалы, и плющ, и горизонт, и пещера. Было —
не было. Говорится впервые в жизни:
Могла бы — взяла бы
В утробу пещеры:
В пещеру дракона,
В трущобу пантеры.
В пантерины
— лапы —
— Могла бы — взяла бы.
Природы — на лоно,
природы — на ложе.
Могла бы — свою же пантерину кожу
Сняла бы… — Сдала
бы трущобе — в учебу!
В кустову,
в хвощёву, в ручьёву, в плющёву, —
Туда, где в дремоте, и в смуте, и в мраке,
Сплетаются ветви на
вечные браки…
Туда, где в граните, и
в лыке, и в млеке,
Сплетаются руки на
вечные веки —
Как ветви — и реки…
В пещеру без света, в
трущобу без следу.
В листве бы, в плюще
бы, в плюще — как в плаще бы…
Ни белого света, ни
черного хлеба:
В росе бы, в листве бы,
в листве — как в родстве бы…
Чтоб в дверь — не
стучалось,
В окно — не кричалось,
Чтоб впредь — не
случалось,
Чтоб — ввек не
кончалось!
Но мало — пещеры,
И мало — трущобы!
Могла бы — взяла бы
В пещеру — утробы.
Могла бы —
Взяла бы.
Савойя, 27 августа
193621
Стихи ему она писала
вперемежку с пушкинскими переводами, в частности — с «Бесами» («Les Demons»). Может быть, ему
нелегко было читать ее вердикт: «—Почему Ваши письма
настолько лучше Ваших стихов? Почему в письмах Вы богатый (сильный), а в стихах
— бедный. Точно Вы нарочно изгоняете из своих стихов всего себя, все свое
своеобразие — хотя бы своей беды, чтобы дать вообще-беду:
бедность. Почему Вы изгоняете все богатство своей беды и даете беду — бедную,
вызывающую жалость, а не — зависть. <…> — Вам в стихах еще надо дорасти
до себя-живого, который и
старше и глубже и ярче и жарче того». Он посвятил ей стихи:
В сущности, это как старая повесть
«Шестидесятых годов дребедень»…
Каждую ночь просыпается совесть
И наступает расплата за день.
Мысли о младшем страдающем брате,
Мысли о нищего жалкой суме,
О позабытом в больничной палате,
О заключенном невинно в тюрьме.
И о погибших во имя свободы,
Равенства, братства, любви и труда.
Шестидесятые вечные годы…
(«Сентиментальная
ерунда»?)
Ее оценка:
«Первое и резкое: убрать кавычки — отличные стихи». Наверное, в разговоре с ним
ей мерещится Лермонтов, и она считает, что ему двадцать шесть лет, а на самом
деле — ему идет тридцатый.
Второго сентября
ей удалось съездить в Женеву. Оттуда она выслала ему теплую зеленую куртку: «Я
сама хотела бы быть этой курткой: греть, знать, когда и для чего — нужна».
Кроме того — свою книгу «Ремесло» с посвящением: «Анатолию Штейгеру. МЦ.
Женева, 3-го сентября
Теперь она Ваша,
и верю, что подержанность ее — в мечте одного — и любящих руках другого (одного
— далёкого, другого — погибшего) искупит ее некоторую внешнюю — неновость.
Анатолию
Штейгеру — с любовью и болью.
МЦ»
И вдруг —
неожиданный вывод: «Вчера, после женевской поездки, я окончательно убедилась в
полнейшей безнадежности нашего личного свидания». Выяснилось, что ее приезд ему
не нужен, ибо его легкие залечены и процесса нет. Доктор хочет, чтобы он жил
зиму в Берне, с родителями, он же сам решил — в Париж. Потому что в Париже —
Адамович, литература и Монпарнас: сидения до трех
ночи за десятой чашкой черного кофе, потому что он все равно (после той любви)
— мертвый. Да и женщинами уже не интересовался вообще, а Адамович ему близок
особо. Последнего Ходасевич в кругу друзей-картежников за глаза называл Содомович.
Оказалось, им не
по дороге. Поблагодарила за присланный ей листочек с рильковской
могилы. Они не рифмуются, в лучшем случае — это рифма диссонансная.
Тесковой:
«Мне поверилось, что я кому-то — как хлеб — нужна. А оказалось — не хлеб нужен,
а пепельница с окурками: не я — а Адамович и Соmp».
Штейгеру — в сильнейшем
расстройстве: «Если бы Вы ехали в Париж — в Национальную библиотеку или
поклониться Вандомской колонне — я бы поняла; ехали
бы туда самосжигаться на том, творческом, Вашем
костре — я бы приветствовала. <…> Но Вы едете к Адамовичу и К, к ничтожествам, в ничтожество, просто — в ничто, в
богему, которая пустота большая, чем ничто; сгорать ни за что — ни во
чью славу, ни для чьего даже тепла — как Вы можете, Вы, поэт!
От богемы меня
тошнит…<…>»
В 1923-м молодой
американский поэт Эрнест Хемингуэй, прожигающий жизнь во всегдашне
праздничном Париже, написал стихотворение «Монпарнас»,
которое не было известно МЦ, но нисколько не устарело:
В квартале не
бывает самоубийств среди порядочных людей —
самоубийств,
которые удаются.
Молодой китаец
кончает с собой, и он мертв.
(Его газету
продолжают опускать в ящик для писем.)
Молодой норвежец
кончает с собой, и он мертв.
(Никто не знает,
куда делся товарищ молодого норвежца.)
Находят мертвую
натурщицу — в ее одинокой постели, совсем мертвую.
(Консьержка едва
перенесла все эти хлопоты.)
Порядочных людей
спасает касторовое масло, белок, мыльная вода, горчица с водой, желудочные
зонды.
Каждый вечер в
кафе можно встретить порядочных людей22 .
Штейгер все понимал
правильно: «…в моих письмах Вы читали лишь то, что хотели читать. Вы так сильны
и богаты, что людей, которых Вы встречаете, Вы пересоздаете для себя по-своему,
а когда их подлинное, настоящее все же прорывается, — Вы поражаетесь
ничтожеству тех, на ком только что лежал Ваш отблеск, — потому что он
больше на них не лежит <…>
Вы обещали мне, что Вы
мне никогда боли не сделаете, — не обвиняю Вас, что Вы не сдержали своего
обещания. Вы, ведь, это обещали мне воображаемому, а не такому, каков я есть
<…>
Любящий
Вас и благодарный
А.Ш.»
Издалека приходят
новости. В июле произошел мятеж в Марокко. Испанские генералы Эмилио Мола и Франсиско Франко бросили вызов
республиканскому правительству Испании. Премьер-министр Хосе Хираль обратился с просьбой о помощи к правительству
Франции, Франко — к Адольфу Гитлеру и Бенито
Муссолини. Первыми откликнулись Берлин и Рим, направившие в Марокко двадцать
транспортных самолетов, двенадцать бомбардировщиков и транспортное судно «Усамо». К началу августа африканская армия мятежников была
переброшена на Пиренейский полуостров. 6 августа юго-западная группировка под
командованием Франко начала марш на Мадрид. Одновременно северная группировка
под командованием Молы двинулась на Касерес. Началась
гражданская война. 19 августа франкистами убит Федерико Гарсиа Лорка.
Начинается
Плач гитары.
Разбивается
Чаша утра.
Начинается
Плач гитары.
О, не жди от нее
Молчанья,
Не проси у нее
Молчанья!
Неустанно
Гитара плачет,
Как вода по наклонам — плачет,
Как ветра над снегами — плачет,
Не моли ее
О молчанье!
Так плачет закат о рассвете,
Так плачет стрела без цели,
Так песок раскаленный плачет
О прохладной красе камелий,
Так прощается с жизнью птица
Под угрозой змеиного жала.
О, гитара,
Бедная жертва
Пяти проворных кинжалов!
(«Гитара»)23
В Москве — в августе —
идет открытый процесс против Зиновьева и Каменева. Среди многочисленных
обращений и резолюций «собраний трудящихся» с требованием высшей меры
наказания, заполнивших страницы газет, в «Правде» от 21 августа опубликовано
коллективное письмо литераторов под заглавием «Стереть с лица земли!». Там — и
подпись Пастернака. О мере принудительности в жизни Пастернака МЦ не думает.
В двадцатых числах
сентября МЦ с Муром вернулись домой из Савойи. В общем-то, лето получилось.
Стихи получились слишком точные:
В мыслях об ином, инаком,
И ненайденном,
как клад,
Шаг за шагом, мак за
маком —
Обезглавила весь сад.
Так, когда-нибудь, в
сухое
Лето, поля на краю,
Смерть рассеянной рукою
Снимет голову — мою.
5—6 сентября 1936
А что Штейгер? Их
единственная встреча была прощальной, и было это 22 ноября в Ванве, он пришел к ней: разрешите мне заехать к вам вас
поблагодарить. У них в разговоре был момент — она спросила:
— Вам от людей ничего
не нужно?
— Ни-че-го.
Разве вы не можете допустить, что мне с вами — приятно?
«Приятно» ее
покоробило. Он ушел, она осталась в состоянии небывалой оскорбленности:
мои седые волосы, мои пролетарские руки. 30 декабря напишет краткое письмо с
окончательным выяснением отношений, чтобы не переносить с собой этой язвы в
новый год. Вскоре она отправит ему «Стихи сироте». В январе 1937 года она
попросит вернуть ей зеленую куртку: у меня впечатление, что она не вашего
цвета.
Центральный Пушкинский
комитет существует с 1935 года. Его составляют люди самые
разные: общественники, политики, священники, ученые, журналисты, всего человек
сорок, по сути случайных, а поэтов немного — Бунин, Гиппиус, Адамович,
Ходасевич, МЦ.
Ходасевич едко шутит:
В Академии наук
Заседает князь Дундук.
Почему такая честь?
Потому что ж… есть!
А в Париже тридцать шесть!!!
Он выходит из этой
разношерстной структуры.
МЦ трудится по
внутреннему графику, в данном случае не отличающемуся от внешнего.
Ее «Мой Пушкин» больше «мой», чем «Пушкин». Потому что не исследование, не
филология, а часть собственной жизни. На этом очерке завершится ее длительное и
полномасштабное путешествие в свое московское детство. Да и отрочество с
юностью прихвачены. А стихи — уже готовы. Она вообще
готова к этому празднику.
По пути — достается…
Юрию Иваску. МЦ знакомится с его трудом о ней. 25 января — чуть не в канун
столетия пушкинской дуэли — она нелицеприятно выговаривает автору статьи:
Общее
впечатление, что вы думали, что в писании выяснится, и не выяснилось ничего <…>
Нужно уметь читать. Прежде чем писать, нужно уметь читать. В Переулочках Вы
просто ничего не поняли <…>
Эту вещь из
всех моих (Молодца тогда еще не было) больше всего любили в России, ее
понимали, т.е. от нее обмирали — все, каждый полуграмотный курсант.
Но этого Вам —
не дано. <…>
Но — я должна бы
это знать раньше.
Ваше увлечение
Поплавским, сплошным плагиатом и подделкой. Ваше всерьез принимание
Адамовича, которого просто нет (есть только в Последних Новостях).
Вы настоящее от
подделки не отличаете, верней — подделки от настоящего, оттого и настоящего от
подделки. У Вас нет чутья на жизнь, живое, рожденное. Нет чутья на самое простое. Вы всё ищете — как это сделано. А ларчик
просто открывается — рождением. <…>
Со Штейгером я
не общаюсь, всё, что в нем есть человеческого, уходит в его короткие стихи, на
остальное не хватает: сразу — донышко блестит. Хватит, м.б.,
на чисто-литературную переписку — о москвичах и петербуржцах. Но на это я
своего рабочего времени не отдаю. Всё, если нужна — вся, ничего, если
нужны буквы: мне мои буквы — самой нужны: я ведь так трудно живу.
<…>
Насколько Вы
одарённее (и душевно, и словесно) в письмах. (Я это же, этим летом, писала
Штейгеру.) Так в чем же дело? Бумага — та, рука — та, Вы — тот…
М.б., оттого что
— «литература»? (Точно это — есть!) <…>
Меня вести можно
только на контрасте, т.е. на все присутствии: наличности всего.
Либо брать — часть. Но не говорить, что эта часть — всё. Я — много
поэтов, а как это во мне спелось — это уже моя тайна.
Можно ли снести все
это? Вряд ли. Иваск — снес. Но похоже, Иваску, в
сущности, перепало за… Штейгера. Возможно, Иваск это понял.
Январскую почту МЦ
завершает ее письмо Андре Жиду, посредством которого
она пытается пристроить свою пушкиниану: «Чтобы Вы могли сориентироваться на
меня, как личность: десять лет назад я дружила с Верой, большой и веселой Верой24,
тогда только что вышедшей замуж и совершенно несчастной.
Я была и остаюсь
большим другом Бориса Пастернака, посвятившего мне свою большую поэму 1905.25
<…>
Я
— последний друг Райнера Мария Рильке, его последняя
радость, его последняя Россия (избранная им родина)… и его последнее, самое
последнее стихотворение ELEGIE fur Marina (так у МЦ; правильно «Elegia
fur Marina».
— И.Ф.)».
Вышла однодневная
газета «Пушкин», издание Комитета по устройству Дня Русской культуры во
Франции, с цветаевско-пушкинскими «Бесами» — «Les Demons». МЦ чем-то недовольна, пишет Вере Буниной: «Купите от 6-го февр<аля>
и увидьте, что сделали с Пушкиным». 18 февраля «Последние новости» дают
объявление о ее вечере в зале «Социального музея» на улице Лас Каз, 5. Программа: проза «Мой Пушкин», «Стихи к Пушкину» и
переводы лирики Пушкина на французский язык. Она сильно тревожилась об этом
вечере, хлопотала, обращалась к Буниной за помощью на предмет распространения
билетов, и вот — 8 марта пишет композитору Фоме Гартману: «Вечер прошел из ряду
вон хорошо, отлично: мы с залом были — одно, и это одно было — Пушкин». Ему же
сообщает: «У меня в жизни разные важные события…»
Наряду с важными
событиями — событие печальное, о чем — в письме к Буниной:
11 марта
Дорогая Вера,
Может быть Вы уже знаете, вчера, с 9-го на 10-ое, ночью, умер
Замятин — от грудной жабы. А нынче, в четверг, мы должны были с ним встретиться
у друзей, и он сказал: — Если буду здоров…<…>
(Никто
не понял, почему Мой Пушкин, все, даже самые сочувствующие, поняли как
присвоение, а я хотела только: у всякого — свой, это — мой.
<…> А Руднев понял — как манию величия и прямо пишет…)
Обнимаю Вас. Сердечный
привет Вашим.
М.
Приписка на полях:
Аля едет на
самых днях, но уже целиком себя изъяла, ни взгляда назад…
Аля уехала в СССР 15
марта 1937 года. Мартовские иды: 15 марта 44 до н. э.,
день убийства Юлия Цезаря. Ровно двадцать лет назад
последний русский царь отрекся от престола на станции Дно.
Об отъезде Али она
сообщает и чете Ходасевичей. Владислав Фелицианович
четыре года назад женился на Ольге Борисовне Марголиной, которой МЦ горячо
симпатизирует, в отличие от ее предшественницы — Нины Берберовой. «Я, вообще,
ваша — сейчас долго объяснять — но, чтобы было коротко: мои, это те и я
— тех, которые ни нашим ни вашим».
Шестого мая крупнейший
в мире дирижабль «Гинденбург» был уничтожен пожаром при подходе к причальной
мачте в Лейкхерсте (штат Нью-Джерси, США), завершая
полет из Франкфурта (Германия). Эта катастрофа унесла тридцать шесть
человеческих жизней. Взрыв был слышен на расстоянии пятнадцати миль. Но команда
и шестьдесят два пассажира спаслись. Причиной пожара было использование водорода
— единственного несущего газа, которым располагала Германия, поскольку США
отказались поставлять Гитлеру гелий в коммерческих количествах.
В майском Париже
открылась Всемирная выставка. МЦ восхищена скульптурой «Рабочий и колхозница» у
входа в советский павильон, не в последнюю очередь потому, что это работа
женская — автор Вера Мухина. Ну а сам павильон похож на эти фигуры — он и есть
воплощение труда этих фигур. По сравнению с ним немецкий павильон — крематорий
плюс сейф, по его стенам не фигуры, но идолы. Первый — жизнь, второй — смерть.
МЦ видела пять павильонов, на это ушло четыре часа, причем на советский — добрых два.
Она занята срочной
перебелкой рукописи «Пушкин и Пугачёв» для нового большого серьезного русского
журнала «Русские записки», имеющего выходить в Шанхае, — это эссе будет
опубликовано в № 2. В ноябре по ходу японско-китайской войны японские войска
захватят Шанхай.
Однако — лето.
11 июля МЦ и Мур приехали в небольшой поселок Лакано-Осеан на берегу Бискайского залива в департаменте
Жиронда, административный центр (префектура) — легендарный город Бордо. Это
южнее Сен-Жиля, где они жили
одиннадцать лет назад. Поселок относительно нов, ему не больше ста лет.
Мелководье, никакой рыбалки и рыбачьих лодок, огромный пляж с огромными, в
отлив, отмелями, и огромный сосновый лес: сосна привилась и высушила болота.
Неподалеку пресное озеро. Там древний старик пас стадо черных коров с помощью
одноглазой собаки. Вокруг сплошь песок, земли и травы не видно. Во всем
стокилометровом лесу одна цементированная тропинка.
Сняли отдельный
домик с одной комнатой, кухней и террасой, в пяти минутах от моря. Домик чистый
и уже немолодой, всё есть, мебель деревенская и староватая. Хозяева — владельцы
единственного пляжного кафе.
Из Москвы Аля
письмом сообщила МЦ о смерти Сонечки Голлидэй —
началась работа над «Повестью о Сонечке». «Это было женское существо, которое я
больше всего на свете любила». Вышла большая повесть: 230 рукописных страниц.
Пойдет в «Русских записках». Ничего другого не писала, только письма
В Москве Алины
таланты оказались востребованы. Для начала в первом (август)
номере просоветского журнала «Наша Родина» (бывший «Наш Союз»), издававшегося в
Париже на деньги советского постпредства, опубликовано «письмо из СССР» — очерк
«На Родине», почти анонимно, за подписью «Аля»: «Как я счастлива, что я
здесь! И как великолепно сознание, что столько пройдено и что все — впереди!
<…> На моих глазах Москва расправилась с изменой». В ночь с 11 на 12 июня
расстреляны Тухачевский, Примаков, Якир, Уборевич, Эйдеман
и другие лжеучастники военно-фашистского заговора в
Красной Армии. Восторг Али изумил МЦ. Вскоре Аля
начнет работать в выходящем на французском языке журнале «Ревю де Моску», у нее появится псевдоним Алис Феррон.
В Лакано-Осеан подъехали Лебедевы — Маргарита Николаевна с
дочерью Ириной. В первое купанье чуть не утонула Ирина — коварные волны, ветер,
сильное течение. Немилосердно палит южное солнце, Океан не спасает, Мур жарится на пляже, МЦ предпочитает работу в тени. 9
августа она пишет Але эпическое полотно, которое стоит рассмотреть во всем
объеме:
А теперь слушай
— событие:
В субботу, 7-го,
сижу и пишу Сонечку и всё утро дивно пахнет сосновым
костром — и я радуюсь. В 10 ? — я как раз собираю
мешок с купаньем, Мур уже давно на плаже (так! — И.Ф.) — приходит хозяйка из кафэ и громко говорит с соседками, слышу — oh que ca
brule…Ca brule, ca brule,
ca brule26 — и мысленно соглашаюсь, п<отому>
что третий день пёкло пуще фавьерского. Но когда: «40
kilometres a l’heure… la brigade
ne suffit pas… appel aux
volontaires»27 — я выхожу: оказывается с
четверговой ночи, т.е. уже третьи сутки горят — ланды28, т.е. ГОРИМ
— и телефонное сообщение с Lacan-Ville (километров —
10) прервано, п<отому> ч<то> сгорели провода — и столбы.
Пока что — всё
так же чудесно пахнет.
Часов в пять
приходят М<аргарита> Н<иколаевна>
с Ирусей — на угощение: устрицы и rose29 —
я как раз получила от папы деньги (доживала последние 5 фр<анков>). Сидим, я
к ужасу М<аргариты>
Н<иколаевны> простым ножом вскрываю устрицы
(незаметно разрезаю себе дважды палец, который тут же заживает от морской воды)
— Ируся поглощает, Мур
(с отвращением) подражает, rose чудное… так, до
семи. Они идут в гостиницу обедать, сговариваемся встретиться в 9 ч. на главной
площади. Но когда в девять выходим — дым и гарь такие, что никого и
ничего не видать и нечем дышать: жжет глаза и глот. Весь Lacanau
— на площади — и всюду «le feu»30
— и название мест — и скорость огня. Оказывается, огонь уже в Moutchic’e, куда мы недавно с Ирусей
ходили — в 4 ? к<илометров>,
— горит канал (здесь пять озер соединенных каналами), и вообще мы со всех
сторон (четвертая — Oкеан) окружены пламенем. Небо в
огромном зареве и зарницах, ни фонаря, ни звезд, тьма и гарь. Л<ебеде>вых, проискав на площади
полчаса, не находим и возвращаемся домой — укладываться. Я собираю тетради,
иконы, янтари, identite31 (NB! напомнил — Мур!),
Мурину с<ен>-жильскую фотографию и твою последнюю, только что
полученную, и собираюсь нести всё это к М<аргарите>
Н<иколаевне>, ибо их вилла — на дюнах, мы же в
самом лесу и будем гореть — первые. Но пока увязываю — оне
— сами: полчаса искали нас на площади, как мы — их. Выходим вместе, я — с
кошёлкой, идем на плаж, но и там дышать нечем, море
не чувствуется, глаза плачут и глотка отравлена. Плаж
тоже полон: и прилив — полный: некоторые, не разобрав в темноте, оступаются в
огромные лужи прилива, смех. Наверху, за дюнами — музыка:
казино продолжает работать, т.е. молодежь — танцовать.
Тут я чувствую величие ничтожества. <…>
Непрерывные
сирены — никто не спит — под ноги бросаются тоскующие ополоумевшие плачущие
собаки — вести всё тревожнее: ветер — прямо на нас — с женщинами от гари
делаются обмороки — дети щебечут. <…>
Мур
мечтает все это описать в Робинзоне32 (бормочет: le feu… l’appel
aux volontaires… nos glorieuses troupes33)
и получить премию в 50 фр<анков> — или авантюрный роман — в 5 фр<анков>.
Дышать абсолютно
нечем: воздух — круглые горячие горькие клочья. Но это еще — площадь и
соседство океана, когда же сворачиваем в наши лесные места — простое пёкло: уже
не дым, а целый пожарный ветер: несущийся на нас сам пожар.
Но так как мне
еще нужно достать китайские книги, а Мур очень устал,
укладываю его пока одетого на постель, решив не спать
и ждать что будет — а сама сажусь читать Дон-Кихота. (Детские колонии рядом не
эвакуированы, значит — дышать можно: я больше всего боялась задохнуться
еще до пожара.) Читаю и — пока — дышу. Мур спит. На
часах — час. Вдруг — гигантская молния, такой же удар грома, всё полотно
потолка — ходуном и барабанный бой по нашей весьма отзывчивой крыше: прямо как
по голове! Ливень. — Да какой! Лил всю ночь. Утром — лужи как от
прилива, что здесь немыслимо — из-за всасывающего песка. (Здесь земли — ни
пяди). Ливень лил всю ночь, и мы не сгорели, но выгорели целые поселки рядом —
целые леса.<…>
Аля, сгорели все
цикады. <…>
Пожар был — от
бомбы упавшей с авиона — (какого — не говорят,
м<ожет> б<ыть> — манёвры?) и врывшейся в землю больше чем на метр.
Собиратель смолы тут же побежал на ближний телеф<онный>
пункт, но было поздно: всё пылало.
Этот пожар был больше,
чем пожар, — игра мировых стихий.
В Лакано-Осеан
явился Сергей Яковлевич. Он все время проводит с Лебедевыми, а иногда уходит на
свидание в кафе с какими-то людьми из «Союза друзей Советской родины» (бывший
«Союз возвращения»), которые сюда за ним приехали. К этим людям относится и
Мишель — Михаил Штангер, хозяин шато
д’Арсин.
Рядом — Испания. Там —
гражданская война. Там воюет команданте Луис Кордес Авер, он же Константин
Родзевич. Там же — Алексей Эйснер, адъютант генерала
Лукача (Матэ Залка). Сергей
Яковлевич для войны слаб здоровьем, но вербовка людей в органы ОГПУ и, вопреки
запрету французского правительства, в Интернациональные бригады ему вполне по
силам. Через его руки прошли порядка сорока человек. Кое-кто из них там был
убит не чужими, а своими, поскольку склонялись к
троцкизму. Все слишком непросто. Там под бомбами и пулями изучает жизнь, не
просыхая от виски, Эрнест Хемингуэй и снимает кино пугливый Дос
Пассос. Там город басков Герника стал картиной
Пикассо, исчезнув с лица земли. Там дорос до настоящих стихов Эренбург:
Сердце, это ли твой разгон!
Рыжий, выжженный Арагон.
Нет ни дерева, ни куста,
Только камень и духота.
Всё отдать за один глоток!
Пуля — крохотный мотылёк.
Надо выползти, добежать.
Как звала тебя в детстве мать?
Красный камень. Дым голубой.
Орудийный короткий бой.
Пулемёты. Потом тишина.
Здесь я встретил тебя, война.
Одурь полдня. Глубокий сон.
Край отчаянья, Арагон.
Сергей Эфрон не
выезжает из Жиронды, вдыхая вселенскую гарь.
В начале сентября
швейцарская газета «Neue Zuricher
Zeitung» протрубила сенсацию. Ранним утром 5 сентября
житель квартала Шамбланд в городке Пюи под Лозанной, прогуливая собаку, наткнулся на
безжизненное окровавленное тело мужчины плотного сложения. В теле убитого
двенадцать пуль — пять пуль в груди, семь — в голове. Часы убитого стоят на
отметке 9:40, в руке — клок седых женских волос, на земле — следы волочения его
тела.
Игнатий (Игнац) Станиславович Рейсс
(настоящее имя Натан Маркович Порецкий) с 1931 года
сотрудник Иностранного отдела ОГПУ — внешней разведки советского государства. В
середине июля 1937 года он направил советскому полпредству в Париже письмо на
адрес ЦК партии. Рейсс, получив приказ о возвращении
в СССР, заявляет о том, что он порывает со сталинской «контрреволюцией» и
«возвращается на свободу», под свободой понимая «возврат к Ленину, его учению и
его делу». Есть иная версия. Рейссом как будто бы
были получены большие деньги, предназначенные для оперативных целей и
потраченные на разгул. С остатками денег он решил бежать. Перед побегом написал
это письмо. Письмо Рейсса несколько позже попало во
французские газеты.
Летом 1937 года Рейсс укрыл жену с двенадцатилетним сыном Романом в
Швейцарии. Для слежки за Рейссом в Лозанну, где
намечалась встреча Рейсса с его любовницей Гертрудой Шильдбах, прибыли трое
— некие Кондратьев и Смиренский во главе с Эфроном. Возможно, эти трое не
подозревали, что дело пахнет убийством. За год до этого Эфрон руководил слежкой
за Львом Седовым — сыном Льва Троцкого, которая удачно завершилось кражей
архива последнего.
Швейцарская полиция
связалась с французской и попросила арестовать
виновных, уже добравшихся до Парижа. Французская полиция допросила Эфрона и
Смиренского и отпустила их. У власти во Франции был Народный фронт, то есть
социалисты, Франция была связана военным договором с Советским Союзом.
Французской полиции было бы достаточно найти убийцу Рейсса,
а не раскрывать советскую шпионскую сеть.
Фонтан версий.
Фантасмагория засекреченности. Сам черт ногу сломит.
Сергей Яковлевич 15
сентября пишет Але в Москву: «Пишу тебе уже из Парижа на второй день по
приезде. И, конечно, уже не из дому, а в кафе». Он поздравляет дочь с двадцатипятилетием. «Будь здорова, моя родная. В твоем
отъезде для меня единственно очень радостное — это мысль о встрече. Твой папа».
Кроме того, в это время он влюблен в какую-то барышню двадцати четырех-двадцати
пяти лет и не знает, что делать.
Не успели МЦ с Муром
вернуться из Локано-Осеан в Париж — новый шум в
газетах. 22 сентября похищен царский генерал Евгений Карлович Миллер, глава
Русского общевоинского союза. Миллера, при содействии своей жены, известной
певицы Надежды Плевицкой, работавшей на НКВД, похитил
Николай Скоблин, в прошлом славный белый генерал, в
1930 году завербованный советской разведкой. На другой день Скоблин
бесследно исчез. Плевицкая была арестована и
приговорена французским судом к пятнадцати годам тюрьмы, где и скончалась через
четыре года. Кроме того, Скоблин должен был похитить
и Антона Ивановича Деникина, но этому якобы помешал Сергей Яковлевич,
отговоривший генерала ехать туда, где его ожидала опасность.
Двадцать третьего
сентября разразился лесной пожар в городке Коди, штат
Вайоминг, — четырнадцать погибших и пятьдесят раненых.
Двадцать восьмого
октября арестовывается Борис Пильняк. В справке на арест Пильняка сказано: «В
1933 году Пильняк стремился втянуть в свою группу Б.Пастернака. Это сближение с
Пастернаком нашло свое внешнее выражение в антипартийном некрологе по поводу
смерти Андрея Белого, а также в письме в «Литгазету»
в защиту троцкиста Зарудина, подписанном Пастернаком
и Пильняком. Установлено также, что в
Беда к беде, время
катастрофично, пожар не утихает — вслед за оконченной «Повестью о Сонечке» на
свет пробилось несколько строк в попытке стать стихом:
Были огромные очи:
Очи созвездья Весы,
Разве что Нила короче
Было две черных косы
…………………………
Нет, не годится! ……….
Страшно от стольких громад!
Нет, воспоем нашу девочку
На уменьшительный лад
За волосочек — по рублику!
Для довершенья всего —
Губки — крушенье Республики
Зубки — крушенье всего…
Каким-то диковинным
образом Сонечка Голлидэй соотносится с тем, что
происходит в Испании. Это похоже на то, как Маяковский не так давно (1928)
обращался к любимой женщине:
В поцелуе рук ли,
губ ли,
в дрожи тела
близких мне
красный
цвет
моих республик
тоже
должен
пламенеть.
(«Письмо к Татьяне Яковлевой»)
Набросок МЦ не стал
полноценным стихом, но следующее восьмистишие оказалось совершенным:
Жуть, что от всей моей Сонечки
Ну — не осталось ни столечка:
В землю зарыть не смогли —
Сонечку люди — сожгли!
Что же вы с пеплом содеяли?
В урну — такую — её?
Что же с горы не развеяли
Огненный пепел её?
30
сентября 1937
МЦ исполнилось сорок
пять лет. На следующий день — 10 октября — новый муж Муны
Булгаковой Владимир Степуржинский, будучи шофером
такси, взял пассажиров: Сергея Яковлевича, МЦ и Мура.
Где-то не доезжая Руана, когда машина замедлила ход, Сергей Яковлевич быстро,
ни слова не говоря, выскочил из машины и исчез в придорожном лесу.
Ровно через месяц после
похищения Миллера — 22 октября — шесть инспекторов производят обыск в доме на
улице Де Бюси, 12, выходящей
на бульвар Сен-Жермен, где «Союз возвращения» арендует семь комнат, — здесь же
находится и библиотека «Союза», и комната, в которой частенько ночевал Эфрон.
Пришли и к ней домой — в Ванв.
В этот же день ее
допросили в парижской префектуре.
Допрос длился восемь
часов кряду. Когда она стала читать вслух свои стихи, ее отпустили: «Сette folle
Russe»34. На следующий день об
обыске поведали газеты.
В газетах не
прекращается поток эфроновско-цветаевской темы. 24
октября в «Последних новостях» в заметке «Где С.Я.Эфрон?» репортер передает
слова МЦ: «…мой муж, экстренно собравшись, покинул нашу квартиру в Ванве, сказав мне, что уезжает в Испанию. С тех пор никаких
известий о нем я не имею. <…> 22 октября около 7 часов утра ко мне
явились четыре инспектора полиции и произвели обыск, захватив в комнате мужа
его бумаги и личную переписку. Затем я была приглашена в Сюрте
Насьональ35, где в течение многих часов меня допрашивали. Ничего
нового о муже я сообщить не могла». 29 октября «Возрождение» говорит в
анонимной статье: «Семейные дела также, по-видимому, сыграли роль в эволюции
Эфрона. Как известно, он женат на поэтессе Марине Цветаевой. Последняя происходила
из московской профессорской семьи, была правых убеждений и даже собиралась
написать поэму о царской семье. Ныне, по-видимому, ее
убеждения изменились, так как она об откровенном большевизме своего мужа знала
прекрасно». 12 ноября «Последние новости» под шапкой «Дело Игнатия Рейсса» говорят о том, что в свое время двое лиц,
обвиняемых в соучастии в убийстве Рейсса, «получили
от С.Эфрона поручение следить за сыном Троцкого, и поселились с этой целью на
улице Лакретель (рядом с домом Л.Седова).
Летом 1937 года слежка за сыном Троцкого была оставлена и заменена слежкой за
Игнатием Рейссом».
В США, в городе
Ричмонд, штат Вирджиния, 25 октября умер князь Сергей
Михайлович Волконский. «М.И.Цветаеву я видела в последний раз на похоронах (или
это была панихида?) кн. С.М.Волконского, 31 октября 1931 года. А после службы в
церкви на улице Франсуа-Жерар (Волконский был католик
восточного обряда) я вышла на улицу. Цветаева стояла на тротуаре одна и
смотрела на нас полными слез глазами, постаревшая, почти седая, простоволосая, сложив руки у груди. Это было вскоре после
убийства Игнатия Рейса, в котором был замешан ее муж, С.Я. Эфрон. Она стояла,
как зачумленная, никто к ней не подошел. И я, как все, прошла мимо нее»36.
Двадцать седьмого
ноября ее вторично вызвала полиция и предъявила фотокопию телеграммы от 22
января, написанной по-французски и посланной Сергеем Яковлевичем из Парижа его
коллегам по разведке. МЦ в его почерке усомнилась, по просьбе полиции показала
несколько собственноручных писем Сергея Яковлевича и твердо заявила: «Муж уехал
в Испанию, чтобы служить в рядах республиканцев, 11–12 октября этого года. С
тех пор я не имею от него известий». В ноябре МЦ пишет Ариадне Берг: «Вижу пред
собой Ваше строгое, открытое, смелое лицо, и говорю Вам: что бы Вы о моем муже
ни слышали и ни читали дурного — не верьте, как не верит этому ни один
(хотя бы самый «правый») из его — не только знавших, но — встречающих.
Один такой мне недавно сказал: — Если бы С<ергей> Я<ковлевич> сейчас
вошел ко мне в комнату — я бы не только обрадовался, а без малейшего сомнения
сделал бы для него всё, что мог.
Обо мне же: Вы же
знаете, что я никаких дел не делала (это, между прочим, знают и в сюртэ, где нас с Муром продержали с утра до вечера) — и не
только по полнейшей неспособности, а из глубочайшего отвращения к политике,
которую всю — за редчайшими исключениями — считаю грязью».
Под Новый год Ариадна
Берг прислала ей посылку — елочку с фиалками, живую с живыми. МЦ отправила ей
книгу католической поэтессы Мари Ноэль «Четки
радостей». «Обнимаю Вас, благодарю за каждую отдельность («Всесильный Бог
деталей — Всесильный Бог любви»37…), за всё, за всю Вас: за то, что
это — есть. И было в моей жизни». На елочке светятся настоящие, самовызолоченные, чешские шишки.
Зима 1937 — 1938 годов
оказалась последней зимой в Ванве. МЦ уже знала, что
это место отжито, что эта улица, обсаженная деревьями, ее каштан, Мурина бузина
и неведомо чьи огороды вокруг ее дома-руины, в котором прожито без малого
четыре года, — предмет прощания и будущих воспоминаний. Казалось — дома не
было, а вот вышли из него муж и дочь, и оказалось: все было. Но велика сила
привычки, и привязка к столу неистребима — сидит МЦ все там же, в кухне, у
стола, заваленного корректурами и прочей бумагой, под тяжестью которой жила и
живет. Пишет ли? Нового — ничего. Всю зиму ничего. Мур
этот год учится дома. Голодных ртов нет. Едоков, собственно, трое — Мур, его учитель и ничей бродячий кот, на это хватает и
средств, и времени. МЦ никуда не ходит, во всем трехмиллионном Париже — два
каких-то дома, куда еще зовут или, во всяком случае, можно прийти раз в неделю,
а то и реже — раз в две недели или в месяц.
В конце января МЦ
делится с Ариадной Берг тяжелым впечатлением от книги воспоминаний Айседоры Дункан «Моя жизнь»: эта
женщина никого не любила. «(И Есенина, конечно, не любила:
это чистый роман американского любопытства + последней надежды стареющей
женщины. Терпеть от человека еще не значит его
жалеть.) Я вышла из этой книги — опустошенная: столько имен и стран и
событий всякого рода — и нечего сказать».
Попутно
ей вспоминается мизансцена с братом Айседоры — Раймондом, художником и танцором, с которым она «однажды
встретилась у одной американки (Натали Клиффорд-Барни.
— И.Ф.). Я сидела. Вдруг кто-то оперся локтем о мою шею, сгибая ее. Я
резко дала головой и локоть слетел. Через минуту — вторично. Встаю — передо
мной человек в «белой одежде» длинноволосый и т.д. — отодвигаю стул: — «Monsieur, si Vous
ne pouver pqs Vous tenir
debout — voila ma chaise. Mais
je ne suis
pas un dossier»38.
А он глупо улыбнулся. И отошел. А я опять села. <…> Деталь: я сидела за
чайным столом, а он говорил с моим визави — через стол — и вот, чтобы было
удобнее, оперся локтем о мою спину. (Особенно странно — для танцора школы Айседоры.)»
Сергей Яковлевич пишет
сыну из Москвы в феврале:
«Слышал, что у тебя
завелась первая шляпа. Поздравляю! А я здесь хожу больше в кепке, еще
парижской, той, что прислала мама.
Видел ли наш новый
фильм — "Александр Невский"? Боюсь, что его запретит "ваша"
гнусная цензура. А я всю эту зиму ни разу не был в
кино. Вместо этого гулял по снежным полям и лесам.
Ко мне часто попадает «Huma»39 и я тогда сразу переношусь в вашу
парижскую атмосферу. Представляю себе с каким гневом
ты читаешь о происходящем у вас позоре!
А помнишь, как мы с
тобой еще недавно ходили на демонстрации Народного Фронта?
А теперь французский
пролетариат стал не только передовым классом, но и единственным представляющим
и защищающим французскую нацию.
Кончаю письмо моей
обычной просьбой: береги и оберегай маму. Не давай ей утомляться, заставляй ее
ложиться вовремя и не давай ей много курить. Обнимаю тебя, мой
родненький». Прогулки по снежным полям и лесам означают пребывание Сергея
Яковлевича где-то за городом.
Сгущаются тучи над
Чехословакией.
Четырнадцатимиллионная
Чехословакия была на подъеме, в числе ведущих мировых экспортеров оружия, ее
армия была превосходно вооружена и опиралась на мощные укрепления в Судетской
области. Судетские немцы, потомки средневековых колонизаторов восточных
территорий, составляли около трех миллионов (90%) населения региона. Они давно
и активно требовали воссоединения с Германией, особенно после аншлюса Австрии
12–13 марта 1938 года. То же самое было в Словакии и Закарпатской Украине, где
обитало 700 тысяч немцев. Судетский котел клокотал. Судьбу страны стали решать
европейские державы в порядке «политики умиротворения» Гитлера, дело ведя к отторжению судетских
земель.
Ванв,
23-го мая
Дорогая Анна
Антоновна,
Думаю о Вас
непрерывно — и тоскую, и болею, и негодую — и надеюсь — с Вами.
Я Чехию чувствую
свободным духом, над которым не властны — тела.
А в личном
порядке я чувствую ее своей страной, родной страной, за все поступки
которой — отвечаю и под которыми — заранее подписываюсь.
Ужасное
время.
Ариадна Берг остается
чуть не самой задушевной конфиденткой МЦ. Абсолютно доверительно — о подготовке
к отъезду (рефрен: «между нами»). Их диалог — во многом чисто женский, вплоть
до длительной и подробной темы приобретения Ариадной в Бельгии пальто для МЦ
(широкая спина, широкие плечи,
МЦ начинает
распродавать книги, просит найти покупателя «Истории» Тьера. В апреле Ариадна
навещает ее, после чего пишет ей:
8-го апреля
Марина дорогая
Продала брату
Вашего Thiers за 150 фр<анков>! Когда
хотите, он за ним приедет, страшно доволен. Прошу его любить и жаловать. Он мой
друг, многим похож на меня.
Когда вышла от
Вас, захотелось сразу вернуться, еще Вас слушать, еще Вам говорить, так много,
сплошным потоком. С Вами, только с Вами в жизни, думаю вслух, чувствую,
живу перед Вами все равно какими словами, потому что ничего не надо объяснять.
Хочется сказать
Вам спасибо за то, что Вы — Вы, и что в моей жизни было это чудо — встреча с
Вами. Мы увидимся еще, Марина, в это я твердо верю.<…>
Что бы ни было,
где бы Вы ни находились, что бы со мной ни случилось счастье ли, горе ли, Вы во всем участвуете активно. И если
будет у меня сын, конечно, он будет расти с мечтой о
своей «marraine de reve»40.
Я Вас помнить
буду всегда, как лучший Божий дар мне. Ваше ожерелье спало вокруг моей шеи.
Ваши слова, Ваш мир, Ваш серебряный взгляд окружают меня высокой оградой от
повседневности и обывательства.
Я
Вас люблю, Марина, так, что, если Вам, когда бы ни было, стало жить тяжело, —
вспомните это, и теплее, легче станет. Рассчитывайте
на всю меня — всегда.
Ваша
Ариадна
В апреле МЦ возобновила
переписку своих черновых тетрадей, которую начала еще в 1932 году и внезапно
прекратила в 1933-м, не заполнив до конца второй тетради. Кое-какие рукописи
она намерена оставить в Европе, но все основное — закрепить перепиской и
привезти на родину. Третья тетрадь, заполненная в апреле-июне 1938-го (103
листа), начинается с выписки из черновой тетради «Егорушка»: зеленая,
квадратная — начата 11 марта 1928 года, в Мёдоне,
кончена 11 сентября 1928-го, в Понтайяке (Жиронда).
Переписка сопровождается ремарками 1938-го. Работа непростая, утомительная, не
слишком системная, с неточной хронологией, иногда — как Бог на душу положит, по
настроению, анализ на грани умоисступления, кое-что требуется зашифровывать, на
что-то лишь намекнуть, а что-то и разъяснить, расширив.
В 1928-м МЦ была занята
Гронским, и она переписывает в тетрадь 1938-го
стихотворение «Лес — сплошная маслобойня…» с вариантами. Но в 1938-м ее мысли
больше заняты Сергеем Яковлевичем, она фиксирует, что для Мура важно
присутствие отца: «—Очень, очень жалко, что папа
уехал! Я теперь с одним мамом остался!»
Ей кажется необходимым
воспроизвести черновик своего письма к Вере, тогда Сувчинской,
с тех пор ставшей вдовой погибшего в Испании шотландского журналиста Роберта Трейла, сотруднице советских спецслужб, проповеднице
возвращения в СССР и, между прочим, многолетней любовнице Родзевича.
«— Вы
конечно не ждете этого письма, как не ждала его — я.
Хотите в двух словах
его содержание? Если бы я была мужчина — я бы Вас любила. Грубо? Как всякая
формула. Что же мне мешает сейчас, будучи женщиной и т.д. Знаю. Сама говорила и
буду говорить.
(NB!
Мешала мне тогда, очевидно, полная ненужность ей женской любви. И — поэтовой любви. Нужность ей только мужской любви. <…>
Но это выяснилось — год спустя.
Думая о себе как поэте
— в наброске творческой автобиографии «Моя судьба» (1931), она числит в своих
читателях — уже в эмиграции — «сто любящих». В 1938-м добавляет, что на
ее вечера-чтения «годы подряд приходили все те же — приблиз<ительно> 80 —
100 человек. Я свой зал знала в лицо. Иные из этих лиц, от времени до
времени исчезали: умирали.
Она
говорит о несвоевременности своего явления — «что бы на двадцать лет
раньше», о том, что время ее «овражило» и «огромчило» и ей «часто пришлось говорить (орать) на его
языке — его голосом, «несвоим голосом», к<оторо>му предпочитаю —
собственный, которому — тишину».
15 июня она пишет
Ариадне Берг: «Поймите, что я половину написанного не могу взять с собой,
поэтому оставляемое (нужно думать — навсегда: покидаемое) должна оставить в
порядке. Над этим и бьюсь — три месяца. А нужен — год. Уже с 6 ч. сижу, но
нужен — покой, его у меня нет, вместо него — страх». Ей
вспоминаются собственные стихи 1918 года «Андрей Шенье»:
Руки роняют тетрадь,
Щупают тонкую шею…
Время крадется как тать —
Я дописать не успею.
В том же июне, 16-го
числа, Сергей Яковлевич, заботливым государством отправленный на лечение в
Одессу, пишет сестре Лиле: «Первые дни здесь мне было трудно. Вероятно —
реакция на дорогу — душную и жаркую до ужаса. Если бы не сопровождающая меня
сестра — я бы выскочил на 2-ой остановке. Было мне худо дней шесть подряд, а
потому мне все казалось не таким, каким нужно. Было два серьезных припадка по
два часа каждый, с похолоданием рук и ног, со спазмами и страхом и пр<очими>
прелестями. Пишу теперь об этом спокойно, потому что все это уже в прошлом и
мне гораздо, гораздо лучше. Врачи настроены оч<ень>
оптимистично и лечат меня вовсю. Через день я принимаю теплые морские и хвойные
ванны, а в промежутках, т.е. тоже через день, мне электрофицируют
сердце. Кроме того мне массируют область сердца ментоловым спиртом. Кроме того
обтирают одеколоном с головы до ног, т<ак> что
я благоухаю, как пармская фиалка. <…>
Живу я уединенно и
тихо. На море (к<отор>ое
в 3-х минутах от меня) хожу в сопровождении моего оч<ень>
милого сожителя и сижу там в тени часа по два».
Очень милый сожитель,
надо думать, приставлен к новому гражданину СССР из лучших побуждений.
Подъезжала к отцу и Аля.
На Родину Сергей
Яковлевич отправился из Гавра на пароходе «Андрей Жданов» в тот же день 10
октября, когда изящно выскользнул из автомобиля в придорожный руанский лес. Прибыл он в Ленинград, где в скором будущем
хозяином станет тот же Жданов, а потом в Елабуге МЦ очень недолго проживет на
улице Ворошилова, вскоре ставшей имени Жданова, и это будет последнее, что их
свяжет с Ахматовой, через некоторое время столкнувшейся с этим же именем41 …
Так или иначе, после
всяческих лечений Сергей Эфрон окажется в подмосковном
Болшеве, где три года назад, после Парижа, проходил
санаторный курс Пастернак. Сергея Яковлевича поселят на даче НКВД. Оттуда 12
октября он напишет сестре: «Дорогая Лиленька, вот я и
на "своей" даче. Здесь прелестно. Все совершенно в твоем духе — сплошная "сельскость".
Из окон — сосновый парк. Сейчас в стекла барабанит дождь (моя любимая
обстановка — осенний дождь в стекла).
Аля все очень мило и
трогательно приготовила. Она из кожи лезет, чтобы мне во всем помочь. А мне
тяжко, что я таким бременем ложусь на всех и особенно на нее. <…>
Сегодня говорили с Алей
о том, как ты будешь к нам зимой приезжать и восторгаться тишиной (здесь
действительно тихо) и белизной и ЧИСТОТОЙ».
У МЦ другой пейзаж и другая погода. В сущности,
этот пейзаж и эта погода — одни и те же в любое время года: ее отъезд. Но
сначала — переезд, означающий, помимо прочего, распродажу мебели: «выбыли моя
громадная кровать, зеркальный шкаф и огромный дубовый стол, и еще другое предполагается. Я — ГОЛЕЮ. Сейчас галопом переписываю
стихи и поэмы за 16 лет, разбросанные по журналам и тетрадям, в отдельную
книжку — и просто от стола не встаю».
От себя она уже не
зависит — ее опекают, ведут.
Переезд — куда? В
гостиничный номер в Исси-ле-Мулино, парижский
пригород по соседству с Ванвом. Это был транзит. 11
августа она пишет Ариадне Берг: «Только что Ваше письмо и тотчас же отвечаю, —
завтра уже не смогу: опять укладываться! — 15-го едем с Муром на океан — на 2–3
недели: в окрестностях Cabourg’a (Calvados)
— 2 1/2 ч. езды от Парижа. <…> Посылаю Вам (в подарок) уцелевшую
корректуру своей Поэмы Горы — самой моей любовной и одной из самых моих любимых
и самых моих — моих вещей. <…> Мне до сих пор больно — читать. А
видеть его — уже не больно, давно не больно. От любви уцелели только
стихи. Он — молодец и сейчас дерется в Республиканской Испании». Берг ответила:
«Я не прочла, — я выпила Вашу поэму».
Итак, они с Муром
теперь в городке Dives-sur-Mer, почти по-русски —
Див, в устье реки Див. Это рабочий поселок с одним домом во всю улицу — rue du Nord,
8 — и под разными нумерами:
казенные квартиры для заводских рабочих. Они с Муром поселены в большой светлой
комнате, входящей в квартиру рабочего по имени Nikita, то бишь
русского, у которого жена нормандка и дети, соответственно, нормандские, ни
звука по-русски. В комнате — умывальник с горячей водою, но места для хозяйства
нет — и оно всё на полу: — Мур, не наступи в кофе! Мур, ты кажется наступил в
картошку! — Но — полная свобода: никто не заходит и не убирает. Пятый этаж,
лифта, слава Богу, нет, а был бы — пришлось бы ездить, наживая себе не порок, а
разрыв сердца — от страха.
Море — верста ходу.
Пляж — как все пляжи: слишком много народу и веселья: море на свой берег — непохоже. Мур с упоением играет с
малолетним рабочим народом — и немножко отошел от своих газет. Городок
гористый, прелестный. Съездили в Zoo de Vincennes42.
Она чувствует, что по
возвращению с моря ее ждет страшный неуют и в первый
же день — необходимость выписаться и прописаться, ибо она сейчас не живет
нигде: комнату в Исси, конечно, оставила, то есть
бросила, и ничего не знает о своем ближайшем будущем. «Я давно уже не живу —
потому что такая жизнь — не жизнь, а бесконечная оттяжка». Пусть будет изба,
как некогда в Чехии, но не меблированные комнаты!..
По возвращении с моря
они с Муром будут поселены в Париже на бульваре Пастера, в гостинице «Innova». Поистине — новая.
Пятнадцатого сентября
1938 года премьер-министр Великобритании Чемберлен прибывает на встречу с
Гитлером у города Берхтесгаден, в Баварских Альпах. Фюрер сильно хочет мира, но
готов и к войне, однако войны можно избежать, если Великобритания согласится на
передачу Германии на основе права наций на самоопределение Судетской области.
Чемберлен согласился. Чехословацкие войска подавляют путч немцев в Судетах. 18
сентября в Лондоне прошли англо-французские консультации. Стороны пришли к
соглашению, что территории, на которых проживает более 50% немцев, должны
отойти к Германии и что Великобритания с Францией гарантируют новые границы
Чехословакии.
Paris 15-me,
32, Boulevard Pasteir,
Hotel Innova, ch<amber> 36
24-го сентября
Дорогая Анна
Антоновна,
Нет слов, но они
должны быть.
— Передо мной
лежит Ваша открыточка: белые здания в черных елках —
чешская Силезия. Отправлена она 19-го августа, а дошла до меня только нынче,
24-го сентября — между этими датами — всё безумие и всё преступление. <…>
Почитайте газеты
— левые и сейчас единственно-праведные, под каждым словом которых о Чехии
подписываюсь обеими руками — ибо я их писала, изнутри лба и совести. <…>
Мне сейчас — стыдно жить.
И всем сейчас — стыдно жить.
А так как в стыде жить нельзя…
— Верьте в Россию!
30 сентября между
Великобританией и Германией подписана декларация о взаимном ненападении, схожая
декларация Германии и Франции подписана чуть позже. В час ночи 30 сентября в
Мюнхене в резиденции фюрера «Фюрербау» Чемберлен, Даладье,
Муссолини и Гитлер подписали Мюнхенское соглашение. После этого в зал, где
подписано это соглашение, допущена чехословацкая делегация, которая поначалу
возмутилась основными пунктами соглашения, но, в конечном счете, под давлением
Великобритании и Франции чехи подписали договор о передаче Чехословакией
Германии Судет. Утром президент Бенеш без согласия
Национального собрания принял к исполнению данное соглашение. СССР отодвинут от
решения проблемы.
Тескова
(11 октября) пишет: «Дорогая Марина, что могу написать? Связали народ по рукам
и ногам, плевали на него, били, — тысячелетнюю границу его земли отрезали,
искалечили то, что было родиной чешского народа за тысячу лет… Трудно понять… А привыкнуть? — едва ли…»
В ближайшие месяцы все
доведено до конца. 2 ноября 1938 года Венгрия по решению Первого
Венского арбитража получила южные (равнинные) районы Словакии и Подкарпатской Руси (Закарпатской Украины) с городами
Ужгород, Мукачево и Берегово. 14 марта 1939 года парламент автономии Словакии
принял решение о выходе Словакии из состава Чехословакии и об образовании
Словацкой республики. 15 марта 1939 года объявила о
независимости Подкарпатская Русь. Чехословакии
не стало.
Отольются — чешский дождь,
Пражская обида.
— Вспомни, вспомни, вспомни, вождь, —
Мартовские Иды!
22
апреля 1939
С сентября 1938-го
полились стихи. Потом они собрались в цикл «Стихи к Чехии», перемешавшись вне
хронологии написания. Первопричина и лейтмотив — здесь:
Горы — турам поприще!
Чёрные леса,
Долы в воды смотрятся,
Горы — в небеса.
Край всего свободнее
И щедрей всего.
Эти горы — родина
Сына моего.
Между 12
и 19 ноября 1938
Стихи у нее льются
потоком, точно так же письма. Туда, в Чехию, к Тесковой.
24 октября: «О, как я
скучаю по Праге и зачем я оттуда уехала?! Думала — на две недели, а вышло — 13
лет. 1-го ноября будет ровно 13 лет, как мы: Аля, Мур,
я — въехали в Париж. Мур был в Вашем голубом,
медвежьем, вязаном костюме и таком же колпачке. Было ему — ровно — день в день
— 9 месяцев. — Тринадцать лет назад». 10 ноября: «А что с Чехией? Вижу ее часто
в кинематографе, к сожалению — слишком коротко, и стараюсь понять: что за
стенами домов — таких старых, таких испытанных, столько видавших — и
перестоявших. А в магазинах (Uni-Prix), когда
что-нибудь нужно, рука неизменно тянется — к чешскому:
будь то эмалированная кружка или деревянные пуговицы, т.е.: сначала понравится,
а потом, на обороте: «Made in
Tchecoslovaquie». Вот и сейчас пью из такой эмалир<ованной> кружки. И недавно, у знакомой выменяла
кожаный кошелек, на картонную коробочку для булавок, с вытесненной надписью: Praha, Vaclavske nam<esti> Musea. Bcё
это, конечно, чепуха, но такою чепухой любовь — живет. Если бы я могла, у меня
все бы было — чешское». 24 ноября: «Теперь, дорогая Анна Антоновна, большая просьба:
1. напишите мне, где именно, в точности, у Вас добывается радий? <…>
(Здесь, в Савойе, напр<имер>, у каждой горы есть имя, кроме собирательного: у
каждой вершины.) Где в точности, в какой горе добывается радий? Мне это
срочно нужно для стихов. И дайте немножко ландшафт. Я помню — в Праге был франц<узский> лицей, как бы мне хотелось чешскую
(природную) географию для старших классов, со всеми названиями горных пород и
земных слоев — и такую же историю. Два учебника — по возможности по-французски,
но если — нет, постараюсь понять и по-чешски, куплю словарь. Я помню — в
разговорах Гёте с Эккерманом — целый словарь
горных пород! а дело ведь было в Богемии. <…> Я думаю, Чехия — мое первое
такое горе. Россия была слишком велика, а я — слишком молода. Горюю и о том,
что я и для той Чехии была слишком молода: еще слишком была занята людьми, еще
чего-то от них ждала, еще чего-то хотела, кроме — страны: кроме Рыцаря и
деревьев, что в Карловом Тыну43, глядя из
окна на море вершин — еще чего-то хотела — кроме». 26 декабря: «Я страшно мерзну
— и днем и ночью, и на улице и в доме: пятый этаж, отопление еле теплится,
ночью сплю в вязаной (еще пражской) шапке, вспоминаю Вшеноры,
нашу чудную печку, которую топила своим, добытым хворостом. И
ранние ночи с лампой, и поздние приходы занесенного снегом, голодного С<ергея> Я<ковлевича> — и Алю с косами, такую преданную и веселую и
добрую — где всё это?? Куда — ушло??»
Символизм существует безусловно. 10 ноября МЦ писала Тесковой: «Здесь, кстати, на днях пойдет пьеса Карла Чапека
<…>44 как Вы наверное знаете, ведется
лучшей частью интеллигенции горячая кампания за присуждение ему нобелевской
премии, есть подпись Joliot-Curie45 (обоих, неизменно присущая под
всяким правым делом: они для меня, некий барометр правды)». 26-го декабря:
«С Новым Годом, дорогая Анна Антоновна! Но каким ударом кончается —
этот! Только что Мур прочел мне в газете смерть
Карела Чапека. 48 лет!»
Чапек умер 25 декабря
от воспаления легких. Сообщение о его смерти было напечатано в «Последних
новостях» 26 декабря 1938-го. Чем не символизм.
«Стихи к Чехии»
окажутся лирическим эпосом. Их много, это симфония, в них — картина эпохи. С
1915 года, когда МЦ написала первое стихотворение «Германии», произошел
переворот в ее понимании отечества Гёте. Это был конец цветаевского
романтизма.
Полкарты прикарманила,
Астральная душа!
Встарь — сказками туманила,
Днесь — танками пошла.
Прежняя Германия (мое
безумие, моя любовь) сама себя вывернула наизнанку:
О мания! О мумия
Величия!
Сгоришь,
Германия!
Безумие,
Безумие
Творишь!
Графика строк —
интонационный столбик, как у Андрея Белого, безумца.
Но это не поэтическое
безумие, а реальное, тупое, звериное, человеконенавистническое. Мир
перевернулся. Ей требуется знание о радии не без связи с Маяковским («Поэзия —
та же добыча радия»). Поэзия и Чехия («родина радия») синонимичны.
В конечном счете:
О слёзы на глазах!
Плач гнева и любви!
О Чехия в слезах!
Испания в крови!
О черная гора,
Затмившая весь свет!
Пора — пора — пора
Творцу вернуть билет.
Отказываюсь — быть.
В Бедламе нелюдей
Отказываюсь — жить.
С волками площадей
Отказываюсь — выть.
С акулами равнин
Отказываюсь плыть —
Вниз — по теченью спин.
Не надо мне ни дыр
Ушных, ни вещих глаз.
На твой безумный мир
Ответ один — отказ.
15
марта—11 мая 1939
После такого стихов не
пишут.
«Стихи к Чехии» она
отправила президенту Чехословакии Бенешу.
Глаза ее стали голыми
как раз тогда, когда ей положено было жить вслепую. В поводырях — товарищ
Сергея Яковлевича, неофициальный сотрудник советского посольства Владислав
Ипполитович Покровский. МЦ называет его Дик, даже проще
— «Д.». Жил он в Исси-ле-Мулино, держал ту самую
комнату в гостинице, где МЦ с Муром прожили около месяца, пока их не приняла «Иннова». Он передавал ей «зарплату» мужа.
Однако оголенность
зрения с некоторых пор ей больше нужна в кино, чем в реальной действительности.
МЦ, подобно Сергею Яковлевичу, делается знатоком кинематографа, ценит
«французскую школу», влюбляется в «провансальскую». Ночью — то же кино: ей
снится сон, в котором Сергей Яковлевич ходит в болотных сапогах из «гениального
провансальского фильма» «Жена булочника» (в этих сапогах в кино учитель тащит
на спине через болото кюре). Свой сон она пересказывает мужу по почте. На
советские фильмы билеты приносит Дик.
Она затевает установку
памятника на могиле Сережиных родителей и его брата на Монпарнасском
кладбище. Решила ставить русскую надпись, администрация кладбища согласна. Вот
текст:
Здесь покоятся Яков
Эфрон
Елизавета
Эфрон-Дурново
и сын их Константин
Пришла пора примирения
и с Лилей Эфрон, сестрой Сережи.
7-го февраля
Милая Лиля,
Сердечно рада,
что одобрили могилу.
Я
— лежачую выбрала, потому что помню, как мой отец — для себя хотел лежачей, со
свойственной ему трогательной простотой объясняя, что — стоячие памятники —
непрочные, клонятся — валятся, что это — беспорядок и нарушает мир последнего
сна.
— Где Вы жили в П<ариже> и в окрестностях,
т.е. какие места Вам особенно-дороги? Потому что в данном квартале можно найти
открытку с данной улицей.
Напишите (кроме Сэны, quai46, oбщего — это я знаю) все Ваши любимые (жилые) места,
и я, пока время есть, похожу по Вашему прежнему следу — и достану. Не забудьте
и загородных мест.
Могилу увеличу и
тоже пришлю — по 3 карточки каждого снимка, п<отому> ч<то>
— думаю — Ваши сестры тоже захотят. Увеличу cepia,
это — мягче.
Город — безумно-хорош, и у нас уже дуновение весны.
Всего лучшего,
жду по возможности скорого ответа об улицах и загородах — на это нужно время.
Разговор идет
осторожный, на общекультурной дистанции. Но от него не уйти. В Мерзляковском переулке у МЦ многое уже было и будет еще
очень много.
Идут невероятные
сближения. В ее тетради появляется нечто удивительное.
— Себе на память — 2-го июня
Был дом, как пещера.
О, дай же мне вспомнить
Одно только имя,
очнуться, понять!
Над соснами тучи
редели. У дома
Никто на порог нас не
вышел встречать.
Мужчины с охоты
вернулись. Звенели
И перекликались
протяжно рога.
Как лен были волосы
над колыбелью
И ночь надвигалась,
темна и долга.
Откуда виденье? О чем
этот ветер?
Я в призрачном мире
сбиваюсь с пути.
Безмолвие, лес,
одиночество, верность…
Но слова единственного
не найти.
Был дом, как пещера. И
слабые, зимние,
Зеленые звезды. И
снег, и покой…
Конец. Навсегда.
Обрывается линия.
Поэзия, жизнь! Я
прощаюсь с тобой.
(Чужие стихи, но которые
местами
могли быть и моими МЦ)
Стихи — из сборника
Георгия Адамовича «На Западе» (Париж, 1939).
Все предотъездные дни —
разборка вещей, и укладка, и бешеная переписка: прощальные письма Ариадне Берг,
Анне Ильиничне Андреевой, Анне Антоновне Тесковой.
12-го июня
Дорогая Анна
Антоновна! (Пишу на ладони, потому такой детский почерк.) Громадный вокзал с
зелеными стеклами: страшный зеленый сад — и чего в нем не растет! — На прощание посидели с Муром, по старому обычаю, перекрестились на
пустое место от иконы (сдана в хорошие руки, жила и ездила со мной с
— Уезжаю в Вашем
ожерелье и в пальто с вашими пуговицами, а на поясе — Ваша пряжка.
Свое последнее
стихотворение — в Париже — МЦ записывает 5 июня:
DOUCE FRANCE47
Adieu, France!
Adieu, France!
Adieu, France!
Marie Stuar48
Мне Францией — нету
Нежнее страны —
На долгую память
Два перла даны.
Они на ресницах
Недвижно стоят.
Дано мне отплытье
Марии Стюарт.
От Марии Стюарт — к
«Марии Ульяновой»: пароход, на борт которого они с Муром поднялись 15 июня 1939
года. МЦ еще не знает, что накануне умер Ходасевич. Не знала она и его
стихотворения:
Ты умирала для меня:
Иного, памятного дня,
Иного, близкого напева
Ты в сердце оживила
след.
Он промелькнул, его уж
нет.
Но за минутное
господство
Над озаренною душой,
За умиление, за
сходство —
Будь счастлива! Господь
с тобой.
20 июня 1937, Париж
Это было последнее, что
он написал в рифму. Наверное, их одинаково поразил недавний фильм «Мария
Шотландская» (1936, режиссер Джон Форд) с Кэтрин Хепберн в главной роли. Нина Берберова походила на Хепберн.
Итак, «Мария Ульянова».
Это было в том же Гавре, и судно пошло — на Ленинград.
Это запротоколировано в
записной книжке «Agenda scolaire»
(«Школьный ежедневник») на 1937–1938 гг. в желтой картонной обложке (15х10),
вставленной в твердый коленкоровый переплет с зажимом в корешке:
Пароход Мария
Ульянова — 16-го июня
— Занося ногу на
сходни я ясно сознавала: последняя пядь французской
земли.
Испанцы (весь
груз, да мы с Муром) еще до отхода парохода танцовали.
Одного я застала в музык<альном>
салоне, где врем<енно> лежали наши вещи, за
разрезанием (карандашом!) моего Exupery — Terre des Hommes
— глава Hommes1 изуродована. Взяла из рук. — Вы осторожнее! Испанцы
легко обижаются! — Я тоже легко обижаюсь.
Пароход отошел в
7 ч. 15 мин. Единств<енный>,
кроме нас, русский пассаж<ир>, пожилой, седой,
здоровый, воскликнул: — Теперь уж никакая сила не остановит. — Все подняли
кулаки.
Это было 12-го
июня
Качало (не
очень) 13-го и 14-го, я сразу легла и не вставая пролежала полных два дня и
ночи, есть мне приносили, читала и много спала, лек<арство> приняла только раз — 14-го, 0,5 г.; но и
до этого не тошнило, так что не знаю — лек<арство>
ли, лежание ли, Мура, к<оторый> весь 1-ый день
бегал и качался на носу, на 2-ой укачало, не мог есть, дала лек<арство>. Испанок укач<ало>
— всех, и половину испанцев. — Они всё равно будут
есть (сказала бывалая serveuse2): есть и рвать — и потом танцовать — и опять рвать.
— Вот Сев<ерное> море проедем —
легче будет.
15-го, вчера, с
утра — полный покой, мотор бьет как соб<ственное> сердце. События
дня: около 3 ч. — слева — Швеция, справа — Дания. Швеция — красные крыши, всё
новое, приветл<ивое>, игрушечное. Началась
она с гор, резкого профиля горы уходящего в море, потом — ровно, много мал<еньких> городков или
сел.
Дания — первое впечатл<ение>: дремучая. Сероватый сказ<очный>лес,
из к<оторо>го — крыши, старые. Огромная ветр<яная> мельница. Церкви. Дания — знак рав<енства> — сказка
Андерсена, всё — изнутри, всё скрыто («скрыто — не забыто»)… Рос лес — и
завелись дома… Потом Д<ания>
явилась вт<орой> раз
— Копенгаген (а м<ожет> б<ыть> путаю) изумительн<ым>, у самой воды, замком-крепостью-храмом, с зел<еной> крышей как в
Чехии, с той особой зеленью — лет. Объехали его со всех боков — везде хорош, со всяк<ого> боку — лучше. Башни. Арх<итектура> —
неизвестная (мне) и незабвенная. (NB! Kаж<ется>,
до Копенгагена.) Стояла и глядела и от всей души посылала привет
Андерсену — плававшему по тем же водам. — Со стор<оны> Швеции — множ<ество> парусов:
красные, зеленые, старые — не нарочные. Был один очень изящный
пароходик-игрушка. Непр<естанно> переходила, приветств<уя> — то Сельму Лагерлёф, то — Андерсена. Но Дания меня
схватила за сердце. Глядела пока не ушла: не ушла — пока не ушла.
— Вечером (кажд<ый> вечер) на пароходе танцы и песни. Мур блаженств<ует>,
я не хожу, не хочу ему мешать и — не знаю, мне лучше одной. Женщ<ины> (исп<анки>) низколобые и с очень громк<ими>
голосами. Дети (да и оне, и
муж<чины>) похожи на цыган.
Нынче в 3 ч. был
сплошной черный лес и — мы плыли очень далёко — мне показ<алось> стадо, пьющее из моря (!)— конечно это
были дома — или какие-то постройки, я понадеялась: Норвегия! (Геогр<афии>
не знаю.) Оказыв<ается> — «остров Готланд»
(Ютландия) — Gott-Land, das
Land Gott (Рильке) Ютландия
— с виду — страшно-бледная. Города не было. Был, впрочем — один, с
прав<ого> краю — горстка домов.
Я бы
хот<ела> родиться в Ютландии и написать одну книгу: Ютландию.
Нынче, между 5
ч. и 6 ч. — как и вчера в тот же час, явственно и долго — подробно — во всем
разнообразии — слышала колокола. На все лады. Очень долго. Heine — Nordsee49 — не слышал ли и он колоколов?
Странно, что в
тот же час, два дня сряду. Я заметила их, когда
уже долго слышала. Тогда стала — слушать.
Вчера, 15-го, див<ный> закат, с огромной
тучей — горой. Пена волн была малиновая, а на небе, в зеленов<атом> озере,
стояли золотые письмена, я долго стар<алась>
разобрать — что написано? Потому что — было написано — мне. Я стр<ашно>
тосков<ала>, что Мур
этого не вид<ит>. Мур
прибеж<ал,> сказал: — Да, оч<ень>
хор<ошо> очень красиво) — и опять убежал.
Нынче, 16-го,
опять провожала солнце, село в чистом небе, море его проглотило, и
такого пылания уже не было, очевидно — туча
окрашивала.
Балтийское море
(если это Балт<ийское>) дивного синего
цвета: сине-серого, а не сине-зел<еного> — как Средиземное, цвета Оки осенью, мне оно
безумно нравится, я совсем не понимаю шведа доктора Аксёль (не помню) уехавшего
навсегда на Капри. Любить Юг — слишком дешево, всё что позв<олено> северянину — мечтать о нем. А так —
низость измены.
(Ах,
поняла! Дания — ветла, убежд<ена>, что вётлы: что-то
лох<матое> и мягкое и серое, вроде дыма, и из
дыма — острия крыш и крылья мельниц.)
Еще одно наблюд<ение>: горизонт не скрывает ни одной высоты: всё
— каждое высшее дерево, кажд<ая>
колокольня — числится. Высокому — раз есть горизонт —
не укрыться. Так и нас (затертых и затолканных) когда-нибудь откроют:
восстановят.
Даже так:
горизонт изобличает кажд<ую> высоту. Это — точное
наблюдение.
Ходила по мосту,
потом стояла и — пусть смешно! не смешно — физически ощутила
Н<аполеона>, едущего на Св<ятую> Елену. Ведь
— тот же мост: доски. Но тогда были — паруса, и страшнее было ехать.
Наполеон.
Святая Елена.
…Было много
снов, тема — невозвратность. Куда-то — за посл<едним> чем-то — тороплюсь, добираю. Один сон — помню: за
пластинкой М<ориса>
Шевалье (моей любимой) «Donnez-moi la main, Mamzelle…
Donnez-moi la main»50 — с несказанной нежностью canaille51
— самой (когда-то!) надо мной властной — а пароход уже далёко: за версты. И я Муру: — В шлюпке будет качать, уж лучше — пешком (по морю)
сознавая неудобство пешего хода, но предпочитая его качке (больше веря ногам,
чем лодке).
Нынче, 17-го, холод.
Нынче 17-го новая (еще не видала) serveuse
— мне: — Какой у В<ас> сын большой! Громадный!
Прямо — рост первобытного человека — вполне серьезно, не как комплимент, а как
отчет. — А Мура — и след простыл! Забегает — на
секунду, еле стоит (в каюте) нога на отлете. Хорошо, что уже сейчас, что сразу
показал… мое будущее.
Пароход — думал?
Переход — душ.
Всё время думаю
о М<аргарите> Н<иколаевне>52 , только о ней, как
хотелось бы ее — сюда, ее покой и доброжелательство и всепонимание.
Еду совершенно одна. Со своей душою. Это всегда два: голова и я, мысль и я,
вопрос и ответ, внутренний собеседник. И — сердце и я (физическое). И — тетрадь
(эта бедная, драная) — и я. Прочла в Nouv<elles> Litteraires53
— замеч<ательно> о Рае
Данте. А я думала — скука. Счастлива, что у меня есть Данте — проз<аический> перевод аvec
texte en regard54,
старый. Прочту — Парадиз.
18-го
утром, воскресенье
Вчера на палубе
слушала испанские и капитанские речи — карта нарисов<ана>
мел<ом> на доске: Leningrad
— Moscva — и мне почему-то всё слышался: Kattegat, Kattegat… Потом испанцы танцовали, один,
переодетый, кривлялся… Лучше всех была мал<енькая>
девочка, танцовавшая для себя и — с размаху —
садившаяся.
Была песня Н<ародного> фронта, где я
поняла: Allemanta — Italia.
Тоски (у них) не было, была — радость и даже веселье. Едут в зел<еных> костюмах, один — в лакированных башмаках.
Очень веселились. Я думала о чехах.<…>
19-го
утр<ом>, понед<ельник>
— 9 ч. утра —
Кажется, скоро Москва.
Орешник.
Таможня была
бесконечная. Вытряс<ли > до дна весь багаж, перетрагив<ая> каждую мелочь уложенную как пробка штопором. 13
мест, из к<отор>ых 1 оч<ень> б<ольшая> корз<ина>, 2 огр<омных> мешка, 1 корз<ина> с книг<ами> — уплотненная. Мурины рисунки имели большой успех.
Отбирали не спросясь, без церемоний и пояснений.
(Хорошо, что так не нравятся — рукописи!) Про рук<описи> не спросили — ничего. Спросили (?) про Mme Lafarge, Mme
Curie Exilee P. Back57.
Главный таможенник был противный: холодный, без шутки, другие — с добродушием.
Я шутила и безумно торопилась: вещи обратно не вмещались, поезд ждал.
Помог низший служащий и еще — выручил другой, сказав, что последн<ий>
чемодан (больш<ой>, черн<ый>) — смотрен: смотрен не был — и все это знали.
Но поезд больше ждать не мог, хотя, отъехав 4 кил<ометра>
ждал до 11 ? веч<ера> — против tas d’or, dures58 ,
oгорчая испанцев. Мур с испанц<ами> уехал в автокаре осматр<ивать> Ленинград, я цел<ый>
день просидела в вагоне, сторожа «мелочи» и читая, до одурения, Castoret — Dix ans sous terre59
(подземные гроты, устье Гаронны и т.д.)
Испанцы — Мур<ины> товарищи — прелестные: ласковые, воспитанные
и без всякого ф<анати>зма! отъезжая от Ленинграда, глядя на бурые от дыма здания:
— у нас в Андалузии — заводы — белые, белят 2 раза в год. А другой хочет
работать «la terre»60.
Говор<ят> по франц<узски> — отлично,
почти без акц<ента>,
и отлично, с необыч<айным>
слухом произносят по русски. Хотели не спать всю
ночь, смотр<еть> в
окно. Один из них жалел, что не поцеловал на прощание русскую serveuse — но она стояла с матросом. Другой стал смеяться,
и первый: — Embrasser — ce n’est pas un
crime!61 Жаль потерять их из виду.
Артистизм: глядя на болотце:
— Qu’elle est
belle, cette eau! Elle est presque bleue!62
Веч<ером> читалаWang’a
— безд<арную> кн<игу> о Китае.
Утр<ом> проснулась, подумала, что годы — считанные (пот<ом> будут — месяцы…)
— Прощай, поля!
Прощай, заря!
Прощай, моя!
Прощай, земля!
Жалко будет. Не
только за себя. П<отому>
ч<то> никто этого — как я — не любил.
Экзюпери,
Андерсен, Рильке, Гейне, Наполеон, Морис Шевалье, Данте, многочисленные
иноязычные вкрапления. Такой человек въезжает в страну
победившего социализма.
_______________________________
1 «Золотому блеску верил, / А
умер от солнечных стрел. / Думой века измерил, / А жизнь прожить не сумел».
(«Друзьям», 1907)
2 Антон Иванович Деникин,
генерал-лейтенант, командующий Добровольческой армией.
3 смотрительницу (фр.)
4 образцы (фр.)
5 Филипп Поль Сегюр (1780—1873), генерал, историк, автор «Истории
Наполеона и Великой армии в
6 Его мера была велика, но он
ее превзошел (фр.)
7 «Социальный музей» (фр.)
8 По-видимому,
описка — имеется в виду Калидаса. — Прим. ред.
9 Майя Кудашева, жена Ромена Роллана.
10 Ты права, но ты жестока (нем).
11 Вадим Викторович Руднев —
редактор журнала «Современные записки».
12 А.Ф.Керенский редактировал
газету «Дни».
13 Мой отец и его музей (фр).
14 Лучшее или худшее (фр.).
15 МЦ приводит рисунок: два
овала, в одном вписаны слова «самый большой», в другом — «самый маленький».
16 Это
настоящая вещь (фр.).
17 Стихотворение Ходасевича.
18 Журнал «Звено».
19 Событием (нем.)
20 Ошибка Штейгера. У
Кузмина: «И мы, как Меншиков в Березове».
21 Ср. «От черного хлеба и
верной жены…» (1926) Э.Багрицкого. Налицо ритмическое и словарное сходство.
22 Перевод И.Кашкина.
23 Перевела
МЦ (1941).
24 Речь о Вере Трейл, бывшей Сувчинской.
25 Не
совсем так. Первоначально публикацию первых глав поэмы «Лейтенант Шмидт»
предварял акростих в честь МЦ.
26 О,
как жжет… Жжёт, жжёт, жжёт… (фр.)
27
28 Landes
— заболоченная низменность вдоль побережья юго-запада Франции (Бискайский
залив) —
29 розовое вино (фр.)
30 огонь (фр.)
31 вид на жительство для
эмигрантов (фр.)
32 Журнал для юношества.
33 Огонь… призыв
добровольцев… наши доблестные отряды…(фр.)
34 Эта
полоумная русская (фр.)
35 Главное управление
государственной безопасности.
36 Н.Берберова. «Курсив мой».
37 Из
стихотворения Пастернака «Давай ронять слова…» (1917):
Ты спросишь, кто велит?—
Всесильный бог деталей,
Всесильный бог любви,
Ягайлов и Ядвиг.
38 Если
Вы не можете стоять, вот мой стул, но я Вам не опора (фр.)
39 Газета французской
компартии «Юманите».
40 «крестная мать мечты» (фр.)
41 Имеется в виду
Постановление Оргбюро ЦК ВКП(б) «О журналах "Звезда"
и "Ленинград"» 14 августа
42 Зоопарк в Венсене (фр).
43 Средневековый замок
неподалеку от Вшенор, где жила МЦ.
44 Пьеса Карела Чапека «L’Epoque ou nous
vivons» («Время, в которое мы живем») была сыграна 8
ноября 1938-го в театре Де-з-Ар (Париж) и с 11 ноября
по 20 декабря шла каждый день.
45 Ирен
и Фредерик Жолио-Кюри — ученые, лауреаты Нобелевской
премии (1935).
46 пристань, пирс (фр.)
47 Нежная Франция (фр.).
48 Прощай,
Франция! Мария Стюарт (фр.).
49 Экзюпери
— Планета людей — Люди (фр.)
50 подавальщица (фр.)
51 Гейне — Северное море (нем.)
52 Дайте
мне ручку, мамзель, дайте мне ручку (фр.)
53 каналья,
проходимец (фр.)
54 Лебедева М.Н.
55 «Новости литературы» (фр.)
56 с параллельным текстом оригинала
(фр.)
57 Мадам Лафарг, мадам Кюри Эксиль П.Бак (фр.)
58 окаменевших отбросов (фр.)
59 Касторе
— Десять лет под землей (фр.)
60 на земле (фр.)
61 Поцеловать
— это не криминал! (фр.)
62 Как
она красива, эта вода! Она почти голубая! (фр.)