Повесть
Опубликовано в журнале Дружба Народов, номер 6, 2016
Заир Асим родился в 1984
году в Алма-Ате. Окончил механико-математический факультет КазНУ
им. Аль-Фараби. Преподает математику в учебном
центре. Пишет стихи и прозу. Публиковался в журналах «Знамя»,
«Новый мир», «Новая юность», «Дружба народов», «Волга» и др. Автор книги
стихотворений «Осиротевший крик сирени» (Алма-Ата, 2010), книги прозы «Письма в
никуда» (Алма-Ата, 2013). Финалист премий «Белла» и «Русский Гулливер».
Попытка начать
писать
Почему
я не сажусь писать? Вот уже какую неделю, или какой
месяц, или какой год я дышу мимо этой страницы, промахиваюсь — точно муха,
бьюсь о стекло и не могу вылететь из комнаты или же, наоборот, залететь в нее.
Во мне ежедневно растет книга. Может, это роман? Может, это повесть или пьеса?
Не знаю. Я предпочитаю слово «книга». Не всякому человеку дано стать книгой.
Любая книга — это не ответ на какой-то назревший вопрос, это поиск вопроса.
Человек интересен не тем, что умеет давать ответы, а тем, что вечно задает
вопросы. Хожу ли я по влажным улицам, сижу ли на скамейке, запрокинув голову к
небу, уставившись в блестящую слизь луны, моюсь ли в ванне — все время ловлю
себя на каком-то разговоре с собственной тенью, с воображаемыми слушателями,
иногда даже с конкретными лицами. Но когда вижу этих людей, ничего им не говорю.
Это черная трещина речи — потребность заговорить при условии
не заговаривать с людьми. Речь никогда не кончается. Говорящий человек
распахивает перед собой пропасть, которую в силах
перешагнуть лишь молчанием. Я просто всегда четко и ясно вижу эту ускользающую
черту. Потребность речи напоминает попытку добежать до горизонта.
Я
говорю себе чужие слова, которые понял еще до того, как их прочитал: «Жизнь
начинается в любой момент, когда происходит акт понимания; так и книга». Так
вот, эта книга растет во мне ежедневно. А я ее не пишу. Это состояние неписания растущей книги вытягивает из мрака сознания
следующую ассоциацию: будто я оказался с обнаженной девушкой наедине, у нее
прекрасное молодое двадцатилетнее тело. Я глубоко вдыхаю запах ее взволнованной
кожи, запах, накатывающий, как сочный ветер. Мы долго ждали этой встречи, а у
меня мужское бессилие. В рамках этой картины во мне сквозит следующая мысль:
сам факт того, что любовное соитие возможно лишь в момент эрекции, говорит о
том, что жизнь зарождается в ярости. Но сам любовный акт — это сдерживаемая
ярость, нежность на грани. Сколько ночей мне приходилось мучиться от ментальной
эрекции. И вдруг мне слышится ее женский голос: «А ты не думал, что можно
совокупляться словами?»
Я
обожаю топтаться на месте, танцевать, словно протаптывать под собой
пространство для музыки. Так топчется на месте дождь. Просыпаешься, открываешь
глаза и видишь аллею обойных швов на стене. Во рту неприятный привкус вечности.
Слышно, как за окном молчат поющие растения. Порхает тополинный
пух, лишенный веса. Медленно вползаешь в головоломку бытия, как змея в старую
кожу. Мысли обретают очертания, слова, имена. Что там может быть снаружи? Люди
идут навстречу друг другу в наушниках, сталкиваясь взглядами или не
сталкиваясь, пересекаясь телами и голосами. Травмированные сердцебиением
трамваи стучат, точно ящики с инструментами. И все куда-то катится.
Несколько
ночей назад я праздновал свой успех. Успех в любви заключается не в том, чтобы
завоевать женщину (потребность завоевывать — это преждевременное поражение), а
в том, чтобы уметь с ней расстаться. Мы сели на освещенную фонарем скамейку. Я
дал ей прочитать стихотворение, посвященное ей. Стихотворение сильно
взволновало ее. Она открылась нараспашку. И тут же, будто боясь потерять уверенность
в своей искренности, сказала: «Нам нужно прекратить встречаться». Пролегла
секундная пауза, когда оба привыкают к только что произнесенным словам,
примеряют одежду разлуки. «Хорошо», — отвечаю я. И тут я почувствовал, как
сладка и горька одновременно мужская зрелость, отказаться от которой уже не
могу себе позволить. «Ты больше ничего не хочешь сказать?» — ее влажный голос
вновь заполнил темноту. «Нет», — сухо ответил я и мгновенно поцеловал ее, как
бы давая понять: так тебя никто больше не поцелует. Этот эпизод меня немного
отвлек от растущей во мне книги, стал запятой, и я решил добавить его сюда.
Иногда,
чтобы яснее передать мысль, нужно забыть об этой мысли, и она сама себя
выразит. Произведение, где главным героем становится голос. А может, вообще
главный герой отсутствует. Потому что, продвигаясь сквозь осеннюю жизнь, все
глубже и яснее понимаешь, что главных героев не бывает. Важно только само
продвижение. Смотришь в родное лицо и узнаешь в его чертах весь мир, в сладких
складках губ узнаешь трещины коры дерева. Прилипаешь носом к нежной девичьей
шее и чувствуешь свежесть листвы или аромат разрезанного арбуза. Так пахнет
ветер летними вечерами, когда сидишь на Старой площади на теплых ступеньках,
согретых дневной жарой. Так пахнет воздух возле фонтана. Я просто гуляю по
раскинутой снежной поляне бумаги. И все, о чем хочу сказать, кажется, заключено
в слове «единство». Но единство познается только в деталях, потому что наше
зрение точечно.
Туманные
медузы облаков. Ковры сушатся на деревянных коробках из-под овощей, как мертвые
скаты на камнях. Мешки сахара лежат друг на друге белые и сияющие, словно
обнаженные тела. Эти три предложения я мог бы написать за целый день, а то и за
неделю, и больше ни разу не прикоснуться к бумаге.
Разве
не хочется читать книгу, в которой нет времени, нет пространства? Именно такой
жизнью я и хотел бы жить. Душа, обращенная вспять. По утрам отец заходит в
ванную, и я слышу, как он разговаривает сам с собой. В этот момент я думаю о
том, что он когда-нибудь умрет. Потом одевается, собирается на работу и,
случается, сядет на маленький стульчик возле двери и застынет. Должно быть, в
этот момент он думает о том, что когда-нибудь умрет. Когда меряю давление
матери, я сильно злюсь. Один раз я положил ладонь на ее голову и ощутил там
шрам после операции. На ощупь точь-в-точь впадина на коре тополя. Никогда
острее не чувствовал себя чьим-то ребенком.
Цельность
пустой бумаги нарушается появлением текста. Абзацы у меня не связаны между
собой. Думая об этом, попадаю в путаницу, выход из которой вижу только в одном.
Аналогию или, может, даже причину вижу в следующем: так, по-моему, вчерашний
день не связан с сегодняшним. Они просто сменяют друг
друга без какой-то определенной, строгой соразмерности. Так идет человек по
улице: взмах ноги, долгий пролет ступни над землей и только потом небольшой
отпечаток следа. Я повторяюсь, но я хочу повторяться. Радоваться жизни — значит
радоваться повторениям. Все остальное время попадаю в спрессованную бездну
ожидания, будто жду самолета, который уже давно улетел. Все-таки, как ни крути,
главное — слова и верно выбранное отсутствие слов.
Сегодня
я видел ее. Хотя «сегодня» всегда нужно брать в кавычки, как и «сейчас».
Сначала она поздоровалась. Я улыбнулся в ответ. Когда мы стояли на улице, она
задала вопрос. Вопрос — это желание привлечь к себе слух человека, желание
убедиться, что хотя бы в этот миг он тебя слышит и думает о тебе. Я ее за весь
вечер ни о чем не спросил, но и не мог уйти. Я не скрывал от себя, что хочу ее.
В какие-то моменты ловил себя на том, что готов внезапно схватить ее и
поцеловать. Был еще один момент, когда она захотела со мной заговорить. Я опять
не ответил. Если мы шли рядом, я намеренно либо ускорял, либо замедлял шаг,
чтобы не идти вровень, и ни разу не сталкивался глазами. Все время смотрел
мимо, потому что видел ее глаза, не глядя в них.
За
окном гремит гром, будто соседи этажом выше катают по полу огромные, тяжеленные
шары. Бесконечное пощелкивание часов. Лежа на диване, думаю о разных голосах,
пребывая на грани сна. Когда чувствую, что засыпаю, открываю глаза и снова
прислушиваюсь к внешнему миру. Автомобили шумят. Задернутые наглухо шторы,
точно веки мертвеца, с оттенком синевы дневного света. Абсолютная
бесстрастность к происходящему. Дни идут медленно. События повторяются.
Разговоры не утоляют жажды единства. Наступает время, когда между влюбленностью
и любовью выбираешь любовь — медленную, хладнокровную и даже в чем-то
расчетливую. Если что-то еще и возбуждает в женщине, то это чувство ее
беззащитности перед тобой. Подносишь ладонь к раскрытому бутону губ, как бы
желая напоить ее из чаши руки. Она целует твои пальцы. И вдруг зажигаешься,
берешь ее за горло и слушаешь судорожное дыхание вспотевшего тела. Потом
отворачиваешься и смотришь на оранжевое гнездо фонаря, вокруг которого тысячи
птенцов машут блестящими крылышками. Быть на поверхности, как водомерка… Вот
здесь должны быть еще два предложения, но я их зачеркнул, а потом любовался
колючей проволокой уничтоженного текста. Вот что невозможно сделать в жизни: зачеркнуть
что-то или вписать больше предложений в строчку дня, чем в него может
вместиться.
Дороги
шипят и извиваются, словно мокрые змеи. Спрашиваю себя: «И когда я в своих
мыслях перешел с ней на ты?» Так между этим абзацем и
предыдущим успела появиться «ты». Я мысленно кладу голову к тебе на ноги и
смотрю в твое лицо младенческим взглядом — снизу вверх. Вспоминая цвет твоих
глаз, хочется сказать слово «глазурь», лазурь глаз. Может показаться, что
причина такого пристального, громкого, восхищенного взгляда во мне, но чтобы
понять, что это не так, достаточно увидеть твое фото. В объектив ты смотришь с неменьшим восхищением.
Гулкий
троллейбус разбавил это мышиное шипение колес. Чудовищные морды
вещей заглядывают в мою бумагу сверху вниз. Серые тучи стоят развалинами неба.
Я подошел к кухонному окну, открыл его и слушаю, как сумасшедшие капли бьются
лбами об асфальт. Давно знакомый запах дождя так и остается внезапным,
неожиданным, детским.
Ждешь,
и кажется, настоящая жизнь вот-вот начнется.
Устраиваешь себе эстетические вечеринки, массовки, танцы. Они сгорают
мгновенно, как спички, а хотелось бы, чтобы как свечки. Потом ночью плетешься
домой с собственным телом на плечах. Так и проходит жизнь. Может, настоящая
жизнь — как раз то, когда ничего не происходит? Как удалить из грамматики ума
будущее время? Прошлое должно остаться. Прошлое — второе настоящее, если не
первое. Человек думает о настоящем всегда в прошедшем времени. Музыка
нескончаемой ностальгии, когда ты чувствуешь, как настоящее на твоих глазах превращается
в прошлое. Так из-под руки выплывает текст. Блаженство утекания жизни. Будто
изменяя ту всем известную песнь: «есть только миг между прошлым и будущим,
именно он называется жизнь». Три времени: прошедшее, проходящее и непройденное. Будущее — уж больно самонадеянно звучит —
«буду вечно».
Мне
представляется натюрморт кухни. На столе пшеничное поле неотваренной лапши,
купленной в магазине. Замкнутые рты абрикосов с закостеневшим языком. Раскрытые
ладони нарезанного хлеба. Тараканы изюма сбегают со стола и падают на пол.
Закипает чайник. Пар вырывается из небольшой трубы, как дым кальяна изо рта.
Это сравнение я еще не раз использую, потому что люблю курить кальян. На лужах
появляются и тут же лопаются лысые пузырьки.
Дождь
утихает. Мелкий и легкий, как пыль. Мальчик писает на
забор. Его старшая сестра сидит на скамейке и курит. А сигарета не гаснет? Во
мне играет джаз. Сколько раз я готов произнести слово «свежесть»? Я люблю волю
— животную, поэтическую, бессмысленную волю. Поэтому, когда произносят слова
«истина», «совершенство», «Бог», «просвещенность» (и много есть еще таких
многословных слов), я скукоживаюсь слухом, как еж, потому что чувствую, что на
шею мне набрасывают ошейник. Я люблю, когда слово становится яблоком, которое
можно откусить и почувствовать, как сладко-кислый сок заполняет мой молчаливый
рот. Когда слово становится девушкой, которую можно ущипнуть за мягкую плоть,
поцеловать прохладную кожу, в которую можно войти, как огонь, живым и выйти,
как пепел, полумертвым. Когда слово становится воздухом, прозрачным лицом неба,
в которое можно неустанно глядеть в упор и ничего не видеть.
Зеленый
лист в каплях дождя, будто заплаканная щека любимой. Так и хочется прижаться к
нему губами. Но не все желания должны исполняться. Самые питательные желания как раз-таки не должны. Достаточно
только произнести то, чего тебе хочется, или даже просто подумать об этом, и
желание уже осуществлено, сыто реальностью. Плести веретено мыслей, паутину
желаний, жить, продвигаясь на ощупь, не вперед, впереди ничего нет,
продвигаться, так как организм часов продолжает работать.
Мы
лежали с тобой под пшеничным потолком, до которого было рукой подать. На нем
были искусственная огромная божья коровка и зубчатое солнце. Солнце, которое ты
все время рисуешь в своем блокноте. Ты сказала, что мы лежим на потолке. По
моей просьбе ты открыла рот, и я шептал в него слова. Я хотел, чтобы ты слышала
меня ртом, а не ушами. Это воздух идет в легкие, а слова идут в желудок души,
питают нас или отравляют. Твоя спина — звездное поле одноглазых родинок. Ухо,
точно однокрылая бабочка, прислушивающаяся к пролетающему ветру.
Иногда
я болею астмой сердца. Дышу сквозь черную трубочку предложения. Я предлагаю
себя пустоте: «Съешь меня». Она меня кусает, но своими укусами она только
возбуждает и не утоляет голод смерти. Это мое дупло, в которое я кричу, пою,
шепчу и даже молчу. Дупло, которое исчезает, когда отвожу уста от него.
Это
творчество основано на том, что мы тут же забываем только что прочитанное.
Длительное забвение сквозит в каждом слове, в каждом образе или сюжете. Как
если идти по осыпающейся дороге. Летние ночи полыхают медитативными танцами и к
рассвету обретают покой младенческого сна. Красивые люди собираются в пещерах
квартир, в стеклянных кофейнях, в безумных чаевнях.
Сидя на скамейке в парке, поднимаешь голову вверх и в щекотке, в шорохе листвы
видишь все, что есть, и все, что может быть. Красота — это вуаль смерти.
Попадаешь в коридор души, смерть дует тебе в ушко, как котенку. Невольно
содрогаешься.
Ты
говоришь мне: «Ты — хищник» А я ничего не отвечаю. Я — хищный? Но все хищные —
тоже, если вдуматься, травоядные, то есть покорные. Они покоряются вложенному в
них инстинкту преследования. Мне сейчас думается, что копытные не менее хищные,
чем сами хищники. К примеру, коровы пережевывают плоть человеческую, кости, что
проросли цветами и травой. Полосатые пчелы собирают аромат наших мертвых волос
и делают из него густой, липкий мед. Мы все в одной катушке бесконечных нитей.
Безумная
привязанность к ускользающим словам. Стойте, слова, мои родные, не умирайте. Но
они умирают, гибнут, как летние прогулки, как осенние листья, как новорожденные
младенцы. Гибнут, потому что я говорю.
Воздух,
пляшущий в отяжелевших легких. Случается, сгоришь на солнце после поездки на
озеро и облезаешь, точно луковица. Вот вся правда о
теле. Дымок, ежесекундно теряющий форму, серая душа, перевоплощающийся цветок
пепла. Медленная медитативная музыка почерка. Ковриками шерстяные псы в знойный
полдень лежат на асфальте, громко дыша. Около скамеек
всегда голодные голуби, клюющие мусор с земли. Ну, вот. Ты опять со мной. Наши
краснеющие ладони скрещиваются, поигрывают, переливаются друг в друга, точно
лучи света. Сачок твоей руки ловит бабочек моей нежности. Ты их ловишь, и они
тут же исчезают. Или так: ты их ловишь, отрываешь губами им крылышки, они
превращаются в гусениц, заползают в мое раненое сердце (так как любят тень, так
как живое сердце — это кокон крови) и там снова превращаются в диких
разноцветных бабочек. Так мы дышим друг в друга. И уже так надышали, что окна
наших сердец запотели и снаружи ничего не видно. Да и нас за этими
затуманенными стеклами тоже не видно. Какое блаженство — никого не видеть и
быть невидимыми. Быть воздухом.
Мы
с тобой никогда не прощаемся и не здороваемся. Мы слишком хорошо знаем, что не
расстаемся, что уходим в мысли друг о друге. Мы любим
думать друг о друге даже больше, чем быть рядом. Ибо когда мы рядом, мы знаем,
что рядом, всего лишь касаемся друг друга. Но когда мы думаем друг о друге, мы
находимся друг в друге. И нет большей близости, чем мысль.
Мы
лежим в упор, прижавшись губами и носами. Когда я делаю выдох, ты вдыхаешь мой
горячий воздух. И наоборот. И тут я понимаю, в очередной раз прихожу на
виселицу заключения, что любовь — это бесконечное взаимное искусственное
дыхание. Но что-то меня тревожит. Вот что: я не хочу, чтобы меня спасали. Я
хочу гибнуть.
Что-то
постоянно происходит, но почему-то уже не запоминается. Не то чтобы события не
потрясают, не вызывают вспышки, но сама эта вспышка уже стала какой-то обыденностью.
Когда человек что-то проясняет для себя, он как бы говорит: «Здравствуй, я!»
Летние дни проходят. Точнее, мы проходим сквозь летние дни. Хочу написать
стихотворение: «Прощай, Лето». Напишу ли? Ночью выходишь во двор посмотреть,
как острые звезды шумят над головой, увидеть сияющее подергивание света,
послушать трескотню насекомых. Этим летом вскрыли
дороги, вырвали столько деревьев. Когда смотришь на эту мякоть асфальта,
думаешь про себя: рвота земли. Корни деревьев, точно отрубленные головы, валяются
вдоль дорог. Вижу их почти каждый день, возвращаясь с очередной кошачьей
прогулки. Странно, но почему-то так больно смотреть. Сам удивляюсь этой боли. А
пройдет немного времени, постелят новый асфальт,
уберутся, станет все чисто и аккуратно, и даже обрадуешься простору новшества.
Будто деревьев здесь и не было. Будто так оно всегда и было: широкоплечий
перекресток.
Мне
думается, что всякое мышление стремится к идеальной мысли. Идеальная мысль —
это мысль, сконцентрированная на самой себе. Она лишена речи, ибо самодостаточна и не желает к кому-либо обращаться,
приобщаться, кроме самой себя. Идеальная мысль — это гнездо сознания.
Мои
абзацы — это прыжки по камням, вокруг которых расползается болото времени,
густая, всепоглощающая масса забвения. Сосновый парк. Рыжие сосны, ровные, как
бильярдные кии. Ловлю себя на том, что этот мир мне мерещится. Эта воздушная
пустота, что вне меня, абсолютно гармонирует со сквозной пустотой в голове.
Бессолнечная пустыня мысли. Ни одного воспоминания, ни одной идеи, ни единого
плана на жизнь. Сколько ни вглядывайся в медленное серое полотно туч, что
движется над головами тел, ничего не фиксируется, будто текст на незнакомом
языке. Ты видишь, что он присутствует, но не видишь его сути. Мальчик катается
на самокате. Самокат — вот самодостаточное слово.
Подлинное лицо жизни обнаруживается в слове «самокат». Круглая клумба цветов
цвета твоей юбки. Сейчас все цвета и вещи молчат. Я говорю языком молчания. Я
не окликаю ничего, не призываю никого. Все предметы, их названия, имена, то,
чем они могли бы стать, безмолвны, точно мертвые. Это состояние я бы назвал
солнечным затмением. Человек, должно быть, большую часть жизни пребывает в
состоянии смерти — когда становишься неодушевленным течением безразличного
дыхания мира. Так безразлично ко всему окружающему шевелится зелень. Так
безразлично пахнут растения. И чтобы не слышать это безразличие, мы создаем
искусственную жизнь. Мы способны жить только в искусственной жизни, потому что
наделены способностью оглядываться. Мозоль на дереве, образовавшаяся после
обреза ветви, напоминает дупло, окантованное губами, словно дерево хочет
показать язык. И вот, когда я вношу эту искусственную метафору, то этот рисунок
ствола становится мне понятным и даже родным. Быть ничем — вот чему учит природа.
Человек болен жаждой очеловечить природу. Группка елей напоминает африканское
племя. Мягкий ветер попадает под черный рукав моей футболки. Со всех сторон
хороводы автомобилей. У меня есть только ручка, сытая черной пастой, блокнот и
тихая пустота, эхо вселенной. Открываю книгу и вычитываю такую вещь:
«запечатлевать мир можно, лишь создавая двойную иллюзию, ты останавливаешь
движение, и ты же доносишь его непрерывность». Все. Теперь это тоже мое. Когда
читаю какую-нибудь книгу, я часто замечаю, что просто люблю шептать. Я чувствую
себя рекой. Или я развлекаюсь тем, что перелистываю хаотично страницы и вырываю
отдельные предложения, фразы или просто даже слова. Так ведь и взгляд
функционирует в процессе дня — непрерывно-хаотично.
Когда мир так молчит, человек вдруг начинает постукивать ногами, плясать,
кричать, петь. Сердце бьется, чтобы мир не молчал. Но мир молчит. Монолог — это
единственно возможная форма диалога с проваливающимся миром. Когда ничто ничего
не значит, тогда вдыхаешь смысл залпом.
Я
поднял желтый лист и вгляделся. Внутри него был человеческий скелет,
сороконожка нитей, уменьшенная проекция дерева. Мое дорогое сумасшествие, не
дай мне стать благоразумным, иначе как я смогу жить в этом мире?
Жизнь
обнажает свое лицо всюду и всенепепременно. Как-то я
ехал в автобусе и стал свидетелем такой ситуации. Старик ворчал на девушку лет
двадцати за то, что она не уступила ему место. Хотя она несколько раз
оглянулась, прежде чем сесть, и просто не заметила его, он стоял за спиной.
Своим ворчаним он упрекал всю современную молодежь в
невнимании, обвинял молодость. Словом, неизбежный разлом поколений. Его
претензия к современности есть претензия к жизни вообще, к ее закону
возрождения. Он постарел и не может простить это жизни. Его старость — это
непримиримая обида на молодость.
Или
другая ситуация. Сегодня утром (все ведь происходит только сегодня), выходя в
магазин за необходимыми продуктами, я встретил соседку. Знаю ее давно, с самого
детства, она мне годится чуть ли не в матери. Мы, как
полагается, поздоровались, весьма улыбчиво. Она собиралась всего только
спросить «как у меня дела». Но вдруг, едва позволив себе
заговорить, начала рассказывать о том, что у нее отпуск, что она затеяла ремонт
для своей матери (каждый раз, когда вижу эту болезненную бабушку, думаю, что
лучше б она умерла, чем так мучиться. Наверняка, она
сама дышит ожиданием), и еще много бытовых подробностей слетело у соседки с
уст, прежде чем она сказала о главном. «Я недавно мужа похоронила», —
она это произнесла с той же бегущей интонацией, с какой говорила о ремонте. Я
даже сначала не понял, какую рану она открыла, и только, когда увидел ее
плачущей, понял, что ни о чем другом она говорить не может. Что стоит только ей
начать говорить о самом неприметном, как тут же
выступает основная мысль. Она говорила и говорила о своем муже, об их планах.
Это был фонтан боли, горя, душа без кожи. И я принимал эту боль, был ее
соучастником. И все, что она могла сказать, чтобы отгородиться от этой боли:
«как жаль…», «как бессмысленно…», «каким он был еще молодым…», «все в
один миг…», «как неожиданно…»
Я
в тоске. Тоска позволяет душе замкнуться на себе самой, уподобиться капле. Она,
словно наушники, с помощью которых слышишь только себя. Человек, обремененный
потребностью искать прекрасное, как правило, находит его снаружи. Но как только
на него находит тоска — настоящая, от которой не хочешь излечиваться, — он,
ослепленный собственным содержанием, видит красоту во всем. Он смотрит на все
пристальным, пылающим, вывернутым наизнанку нутром.
Выйти
ночью во двор, сесть под каким-нибудь черным деревом и поднять голову вверх.
Как чудно листва переступает, карабкается по стволу в простреленное сиянием
небо. Неподвижные клочки звезд. Крохотные ступеньки дерева, по которым бегает
вечно молодой ветер, наигрывая тихую музыку. Неподалеку стоит засохшее,
испуганное дерево. Паучьи ветви выползают из темноты. Над соседним домом висит
воспаленная луна. Тонкий скрип качели цепляется за тишину. Вот так сидеть и
слушать, как жизнь проходит насквозь, — бесповоротно, односторонне, бесцельно,
всеохватывающе.
В поисках
непотерянного моря
Вода
в бутылке нам укажет путь. Не начать ли с этой строчки какое-нибудь неудачное
стихотворение? Бесцельные мысли. Поезд. Глуховатое постукивание колес. Кошачьи
холмы выгибают свои лысые спины. На столе три зеленых пышногрудых яблока, роман
Кундеры. Пожар заката с красного цвета поменялся на фиолетовый. Я поглаживаю твою гибкую белую кожу и вижу
шрам на коленке. Как в такой миролюбивый момент не спросить: «Откуда у тебя
этот шрам?» Вот я и спросил. Ты бежала в детстве и упала на ступеньках,
ударившись о торчавший железный трезубец. Ты говоришь: «Кровь лилась за шиворот
носка». Как ты хорошо это сказала. Так иногда поэзия высовывает свою влажную
мордочку из норы быта. Мне хочется сохранить эти слова.
Все
наши диалоги забываются. Мы едем в город беспамятства. Ежеминутное забвение
дороги. У нас с тобой билеты в один конец, дни в один конец. Мы едем в город,
растущий на слоновых костях. Пролетают стены встречных поездов. Я пытаюсь запомнить
твое лицо. Внимательно смотрю, закрываю глаза, жду, когда оно обретет столь же
живые черты, но все безуспешно. Оно тут же ускользает. Лица не запоминаются,
запоминается задний фон лица.
Лежать
в купе на верхней полке и смотреть в окно вагона — взгляд исподлобья окна. За
стеклом пролетают строчки, через запятую. Выжженные солнцем поля. Неотступные
чучела столбов. Качающиеся, танцующие нити проводов. Недвижимая земля словно
говорит на языке глухонемых, жестикулируя, впадая в многозначную пантомиму. Крик
детей из соседнего купе. Скрип открывшейся двери. Одинокий пастух, поджав
колени к груди, сидит и смотрит в неизвестность. Многоликость сиротских камней.
Налитые желтизной абрикосовые сады (хотя вру, абрикосовых садов тут в помине
нет). Медлительное прикосновение к плотскому миру природы. Пища для глаз души.
Отвожу взгляд на свою руку и вижу ту же самую глиняную мозаичность
потрескавшейся почвы. Внезапно обрушившийся в небо шквал черных птиц, такое
пульсирующее крылатое точечное облако, точно рой букв. Ключицы рвов в
обезвоженной земле. Взглядом упираюсь в неизменный горизонт, параллельный
верхней линии деревянной рамы.
Мне
нужно восстановить линейность мышления — к этому я себя призываю. Но попытки
тщетны. Эти пейзажные скачки напоминают ритм сердца. Вспышка удара, мгновение
события и потом короткое, но в сравнении с самим ударом длительное, каменное
молчание, амнезия повествования. Я как бы проваливаюсь в собственную речь. Она
становится чудесным болотом: чем активнее пытаешься двигаться, тем сильнее засасывает.
Впрочем, я не сопротивляюсь.
Дорога
листает фотографии. Унылые, бессмертные коровы в расцветку далматинца.
Медитирующий верблюд, вытягивающий долговязую шею, будто нарисованный рукой
Модильяни. Тонкие длинные пальцы карликовых кустиков. Вдалеке клокочет белый
фонтан взбунтовавшейся пыли. Грузовая компания батончиков-вагонов. Бегущий
пейзаж. Экран окна размером полтора на полтора метра.
Я
уже ничего не жду, поэтому все, что может произойти, происходит без моей
инициативы. Экзистенциальная пустыня вкрадчивых образов и осторожных,
скомканных мыслей. Потому что это единственно возможный способ повествовать о
пути, о продвижении. Как чувствует себя пассажир, которому долго ехать? Сначала
он сидит, как в автобусе, под властью неосознанной памяти коротких маршрутов.
Но часы идут, и постепенно, сквозь отпирающуюся дымку рассудка, он начинает
осознавать, что находиться в пути ему предстоит гораздо дольше, чем казалось.
То же самое происходит и с дорогой жизни, только в иных масштабах. Казалось бы,
преодолеваешь тысячи километров пространства, но страдаешь именно от его
недостатка. То, к чему прикоснулось тело, может быть познано как место. То, к
чему прикасается только взгляд, всегда остается лишь мечтой о месте. Поезд —
это кинотеатр подлинного пространства, недосягаемого и потустороннего.
Ты
выходишь покурить в пролет между вагонами. Ты еще не бросила курить, я еще не
подвел тебя к этому желанию. Синяя паутина дыма расплывается вокруг тебя. Я
слышу, как сухожилия рельсов, точно голосовые связки железа, натянуты и
терпеливо ноют под тяжестью нашей коммунальной змеи. Горловое пение железа.
Городок белых домиков стоит вдали семейством слонов, остановившихся у водоема.
Я
путаюсь в разговорах. Говорю с тобой и говорю с собой, и все равно обращаюсь во
втором лице. Едешь и думаешь только о том, что в безымянном городе тебя ждет
море. Хочешь закидывать удочку надежды в будущее. Когда там, в густой
неизвестности, что-то есть желаемое, оно становится яснее, теплее, роднее. Но
когда что-то происходит вне твоих ожиданий — это и есть жест грядущего. Это
значит, ты вошел в тот самый ускользавший поворот, что тебя все время пугал, в
переулок необоснованности, туманности и пронзительной, гулкой первозданной
тьмы. Все, чему человек способен научиться, это принимать расклад выпавших карт
бесчисленной колоды сюжетов, в которой единственный козырь — его отсутствие.
Вертикальные,
зеленые камыши обступили заплесневевшую воду. Хор воображаемых лягушек. Зелень
за окном так редка. В этих колючих омутах кустарников покоится сейчас моя душа
— переменчивая, лживая, трепещущая, теряющая себя из виду. Ветер, точно легкие
переливы гитары, кочует от кустика к кустику, создавая акустику. Солнце
смотрится во все возможные зеркала одновременно. Птицы нанизаны на провода, как
кусочки шашлыка. Я смотрю в зеркало двери и вижу только вспотевшее, уставшее
лицо — и ни намека на то, что вижу, когда смотрюсь в зеркало бумаги. Камни
набегают на позвоночник рельсов, словно панцири мертвых черепах. Козлы пожирают
скальпы арбузной кожуры. Простая, грубая, всеядная жизнь расползается с любой
точки земли во все стороны. Остановки в маленьких поселениях, где степные люди
живут покорной жизнью. Там бегают дети с волосами, пропитанными пыльным ветром.
Я завидую этим степным людям, как человек может завидовать тому, что чуждо и
несбыточно для него. Вот вырастает мужчина, работающий в поле изо дня в день,
не помышляющий ни о самоубийстве, ни о вечности, ни о мгновении — как голубь,
непрестанно клюющий плодородную почву времени.
Теснота
давит со всех сторон и изнутри. Рефлексия — единственное средство, спасающее от
мозговой тошноты, которая возникает, когда чувствуешь обреченность.
Очередной
закат сползает с загорелых плеч горизонта. Пустые глазницы нор. Бесконечная
клавиатура железной дороги. Пианино, играющее одну и ту же мелодию. Сознание
вакуума. Черный выгоревший кусок, тень огня, впивается в плоть почвы,
сморщенной от древности. Глубокие швы высохших каналов бегут в поисках влаги.
Все происходит сейчас и постоянно. И «вчера» тоже происходит сейчас. И «завтра».
Желтый квадрат окна, поедающий меня изнутри. Меланхолия облысевшей осенней
тверди.
Сумерки
сгущаются, как кисель, и неторопливая ночь прилетает посидеть надо мной. Ночь
как возможность помнить обо всем. Помнить об умерших и
о живых. Потому что тьма спускается, чтобы ничто не мешало человеку нырять в
бездну внутреннего ужаса. Ночью я слушаю Баха. Смотрю на спящих
со стороны. Как сладко черная кровь чернил разливается на постель блокнота под
эти встревоженные смычки. Косеющий взгляд со стороны. Зеркало без отражения.
Колеса смерти продолжают хрустеть. Покачивается прозрачная вода в бутылке,
будто комок слез. Я все помню разом, поэтому не могу описать ни один эпизод в
отдельности. Я вижу все лица разом, поэтому не могу сосредоточиться на одном
конкретном лице. Толстое брюхо соседа надувается сном. В таинственном хороводе
теней блуждает мой прокуренный взгляд. Нежный, хрупкий воздух поит меня
абсолютной немотой. Красное полотенце отбрасывает длинную прямоугольную тень.
Долгое, упорное распиливание нутра музыкой, плачущим лезвием скрипки.
Беззвездный потолок, от которого просто не оторвать глаз.
Вкрадчивый,
сухой храп. Организм, как маленький оркестр, исполняет эту бессонную музыку
гибели, главным дирижером которой являюсь я. Рой бессмертных насекомых вокруг
пролетевшего фонаря, словно заблудшие души вокруг слепого пророка. Жирная
мохнатая точка, гудящая, как шмель, внутри моей головы. Тигровый арбуз катается
по мертвому полу, точно голова, срезанная лезвием гильотины. Я слышу вас, мои
птенцы покинутых вещей. Вот мужская одинокая рубашка, подвешенная за шиворот.
Когда-нибудь, говорю я себе, ты уснешь, а рассвет будет невинен, солнце
вспорхнет с линии горизонта, как белый лебедь. Но не в эту ночь. В эту ночь ты
— родитель, приносящий себя в жертву плачущим младенцам слов. Посмотри на спящего! Как он сворачивается в клубок беззащитности, кладет
хрупкие ладони под щеку, будто прислушиваясь, будто вновь оказался в утробе. В
утробе своего тела, в утробе своих всевидящих снов. Может быть, в эту ночь я
снюсь кому-то? Может быть, сейчас в чьих-то снах я падаю с огромной скалы или
стремительная пуля прорывается сквозь густой лес моих ребер? Почему я вижу
повсюду смерть? Почему она меня не пугает, а призывает? Почему во мне не
возникает желания отвернуться? Там, в черном бассейне окна, простирается
безотказная, постылая степь, а над ней тлеют бесшумные
звезды. Мне ничего не нужно делать, чтобы их увидеть. Они не прекрасны, они
обычны, они безголосы. Я слышу, как дышат ночные тела, завернутые,
перебинтованные в белые простыни вагонов, будто для погребения в землю…
Проснись, утро сознания.
Чем
дольше ищешь, тем полнее обретаешь найденное… Мы
попали в город на краю воды. Ты никогда еще до этого не видела моря и хочешь
посмотреть в него вблизи. Поэтому, продвигаясь на машине вдоль берега, ты
отворачиваешь голову и говоришь мне: «Не смотри». Я не смотрю, но я
подглядываю. Первый вдох взгляда внезапно взорвавшегося пейзажа отбивает всякое
желание велеречивости. Красота открывается после привыкания к объекту. Первое
впечатление обманывает тем, что создается иллюзия, будто ты наконец-то слился с
миром в одну прекрасную смесь жизни. (Какая это Моцартова
иллюзия, как свободно и торжественно дышится в ее власти!) Именно такое слияние
отрицает красоту. Чтобы разглядеть внешность, нужно быть изгнанным из нее.
Чтобы жадно любить жизнь, нужно быть на стороне смерти. Красота — это путь
отверженного, это взор мимо проходящего отшельника.
Ажиотаж
воодушевления постепенно проходит, и теперь можно все увидеть тщательнее.
Осколочный берег, покусанный клокочущим, безостановочным морем. Взмахи
телесного пловца, медленно продвигающегося по лазоревой поверхности.
Ослепительные осколки зеркал, бегающие по вспаханному ветром полотну. Море,
плюющее со всех сторон на город времени. Рыхлое,
наполненное собой, как человек печалью, цельное, глубокое, соленое, щедрое.
Линейка стремительного горизонта. Мозаики красных крыш, перепрыгивающие друг
друга. Белые галочки важных чаек.
Море
колышется, точно твое летнее платье, когда мы едем в такси с открытыми окнами,
продуваемые теплым влажным воздухом, огибающим наши лица. Я отворачиваюсь от
тебя, чтобы что-то разглядеть, и тут понимаю: любовь — это способность двух
быть двумя, а не одним, позволять друг другу отворачиваться, расставаться вглядами, чтобы потом вновь сойтись.
Пейзаж
в первые минуты не распознать. Эта эрекция восхищения
вводит в коридор ахающей слепоты. Сидеть на обугленных, застывших в судорогах
камнях под громким солнцем и прятать душу в тени собственных слов. В тех
местах, где вода облизывает камни, шершавая поверхность покрыта рыбьей слизью,
мелкошерстным зеленым ковром, приятным наступающей на него ступне. Ближе к
дороге выстроились в ряды вертикальные, бесшумно поющие камыши. Эти плещущие
волны ни о чем мне не говорят. Все, что можно услышать в их влажном шепоте или
крике, это то, что я сам хочу сказать. Именно потому, что они ни о чем не
говорят, я слушаю их с таким ученическим трепетом. Но иногда складывается
ощущение, что эта пенистая речь моря не столь безголоса. У нее голос вложенного
в нее моего слуха. Я подслушиваю за морем и одновременно за своей способностью
слушать море. И только поэтому оно стало столь красноречиво. Ни один собеседник
не впадает в пьянящую экзальтацию речи без соучастия слушателя. Именно потому
стихи пишутся в тишине. Тишина — абсолютный слушатель.
Сбивчивые
мысли, наступающие друг на друга дни, повторяющиеся строки. Случайные
люди оглядываются в мою сторону и не запоминают моего лица, не знают ни моего
имени, ни моего сюжета — они прекрасны в своей посторонности,
как перелетные птицы. Эта живая голубо-зеленая, бугристая рябь строка за
строкой, волна за волной наползает на рваный белый берег. Море топчется на
месте, шагает само в себя, как моя растущая книга. Маленький островок камня, на
котором мы сидим каждое утро и с которого ныряем, высовывается из мокрой массы,
выплывает на поверхность, будто маленькая подводная лодка. На этом камне каждый
день мы сжигаем свои длинноногие, длиннорукие тела. Серая чайка с желтоклювым шариком головы, белоснежная, как мороженое,
сидит в профиль в форме чайника. Все это лирика постоянно исчезающего
мгновения, попытка поймать скользкую рыбу прощания любопытствующей рукой
настоящего. Белопопые дети, ковыряющиеся в своих
недоразвитых детородных деталях, непрестанно бегают вдоль кромки воды и что-то
ищут.
Ты
выходишь из воды и кладешь голову мне на плечо, и капли падают на бумагу
блокнота, размывая чернила. Море в морщинах, в улыбках, в гибких складках
мокрой кожи, плывущее ко всем берегам одновременно. Потом ты сидишь на одном из
камней, как что-то хрупкое и мелкое, как жучок на человеческой ладони, и
кормишь этих немых рыбок жизнелюбия, улыбаясь самой себе. Скользкие рыбки,
будто секундные стрелки, отламывающиеся звуком на петле циферблата. Ты кормишь
этих рыбок хлебом благодарности, крошками безнадежной радости.
Я
не успеваю ловить нашу речь, потому что участвую в ней целиком. Реплики
набегают, как волны, тут же разбиваясь. Действительность заикается. Диалоги
испаряются, как дым кальяна. Все поворачивается на сто восемьдесят градусов.
Здесь пейзаж является фоном, а мы — фокусом, но на бумаге пейзаж становится
фокусом, а мы — фоном. Что ты сказала сегодня утром или вчера перед сном? Разве
это не самое важное — как ты смеялась, когда мы чистили зубы в ванной? И над
чем ты смеялась?
Море
— это театр времени, на сцене которого всегда играют одну пьесу. Театр без
актеров и без декораций. Театр, состоящий только из сцены. Театр бурления на
месте.
Красноглазые
голуби с гладкими фиолетовыми шейками ставят точки в земле. Стая пацанов гоняется с сачком за серебристыми язычками рыбок.
Горбуны камней лежат под марширующими ступнями смертных ног. Брызги заглядывают
мне в тетрадь. Мы медленно дышим в агонии солнечного света. Загар — это тень,
которую человек отбрасывает на себя самого, как возраст.
Пытаясь
определить местоположение, я замечаю, что улицы безымянны, безличны. Есть
только микрорайоны и номера домов. Дома пронумерованы, как страницы в книге,
чтобы читатель знал, на какой странице он прошлой ночью заснул. В прохладной
комнате четырнадцатого микрорайона я целую твое упругое, теплое тело, обнимаю
маленькие горы согнутых коленок. Форма женской груди — просящаяся в руки, в
рот, вытянутость капли. Целую твои глаза. Поцелуй в глаза — это акт досрочного
чтения, когда слово еще не родилось, губы не выпустили его из своей мягкой
створки, а глаза его еще не увидели.
Отсутствие
сюжета есть та подлинная сторона жизни, которую мы теряем из виду, стоит только
событию ввести нас в активность соучастия, выбить из цельности.
Неуловимые,
стремительные ласточки сопровождают наши теряющиеся дни. Они уходят, как деньги
из наших запасов. Их всегда нужно считать и экономить. Мы тратим их на мелкие
радости, на соленые поцелуи, на мирные переглядывания. Прогулки до магазина,
сопровождаемые смешанными мыслями. Обед, приготовленный твоими легкими руками.
Спустя несколько недель я скажу: «Мы идем, наступая в наши будущие следы». Но
это будет уже другое время, другое место. И обо всем, что с нами сейчас
происходит, мы забудем.
Вечерами
мы слушаем Эдит Пиаф,
мечтаем о Париже, курим кальян, выглядываем в окно. Под это окно каждую ночь
приходит кошка, пушистая крошка, которую мы кормим кубиками колбасы. Я люблю
попадать ей в голову сверху, рядом с тобой во мне часто пробуждается игривость.
Ты рисуешь свои бесформенные цветы и растения. Я не могу писать, твое
присутствие сбивает меня с мысли. Художественный диалог с вещами требует
смертельной отрешенности от теплоты. А что внушает столько тепла и доверия, как
не твое присутствие? Пытаясь писать стихи, я выгоняю тебя в соседнюю комнату,
оставаясь на кухне. Но мучаюсь оттого, что ты одновременно так близко и так
далеко. Потому что твой набухающий запах смотрит на меня со всех сторон
геометрической комнаты. И мы сидим при хрупких огнях свечей в счастливой тишине
моей бесплодности.
По
ночам, когда звезды подозрительно горят над коробками домов, я вздрагиваю и
просыпаюсь. Ты спишь рядом. Я тянусь к блокноту, достаю ручку, чтобы записать:
«спи дальше, все живы… они просто спят, они только иммитируют
сон». Притягиваю твое горячее, сонное тело и засыпаю.
Ты
остаешься на фотографиях, которые я уже, возможно, никогда не посмотрю. Наличие
фотографий отвлекает душу от воспоминаний. Когда есть фотографии какого-то
события, оказываешься в положении школьника, у которого есть возможность
списать или подглядеть. Память учит тому, что жизнь проходит. Память учит
забвению. И это непозволительная роскошь списывать на таких серьезных занятиях.
Но мы списываем, потому что все забываем. Помнить — проживать себя. Я забываю
себя.
На
море мы утратили море. В поисках моря мы обрели море. Мы искали море, чтобы его
потерять. Мы обрели его дважды, когда нашли и когда потеряли.
Бессмертная
осень
Вот
и пришла моя долгожданная, бессмертная осень. Я даже как-то опечален тем, что
ее дождался, потому что сбывшееся событие, несмотря на свою продолжительность,
уже принадлежит пеплу. Ожидание поджигает любое событие, горящее, оно вкусно
пахнет. Но соприкосновение ожидания с действительностью всегда сопровождается
набухающим дымом. Возможно, счастье — это всего лишь ожидание его появления? В
сущности, именно прихода печали я и ждал от осени. Вечерами моя прямолинейная
улица тонет в сером тумане дыма. Это жгут первую опавшую листву в частных
секторах. Гарь не дает сделать полногрудый вдох. Как говорится, хоть топор вешай.
Вот и висят повсюду топоры тополиных ветвей. Зябкая прохлада лишила возможности
сидеть в обществе фонарей на парковых скамейках. Из шкафов мы достаем
прошлогодние плащи, куртки, кофты. Теплая одежда в холод — как вторая душа.
Как-то вычитал такое: «Человек есть то, что он любит». Следовательно, я есть
эти вещи, которые надеваю, выходя из дома. Я люблю эту джинсовую куртку,
подаренную родным братом, напоминающую лермонтовскую
шинель. Она меня настраивает на дуэль с пространством. Часто, когда идет дождь,
случается видеть грибы людей, идущих под зонтами. Блестящие крышки над головами
мелькают кричащими отблесками. В пасмурные дни складывается ощущение, что мы в
огромном полиэтиленовом пакете.
Дни
шли, и я ждал того момента, когда сяду за компьютер и начну раскручивать ковер
осенних впечатлений. Показывать пальцем, как это делают дети, еще не
научившиеся говорить, на опадающую листву. Смотрите, дорогие люди, как она
торжественно падает. Да, все это видят, но как им удается отводить взгляд,
работать и отворачиваться? Это так же шокирует, как тот канатоходец, которого я
видел по телевизору. Он идет над бездной, без страховки, и в любой миг может
упасть. Именно это не дает зрителю отвести взгляд от него. Моргнуть. Хотя у них
у всех шеи затекли. Но может случиться так, что именно в ту секунду, когда
отвернулся, все-то и пропустишь. Так я и смотрю в лиственную гущу деревьев и
ловлю каждый падающий лист, точно слово любимой женщины, покидающей меня
навсегда. Стоило написать о любимой женщине, как вспомнил о тебе. О том, как мы
ходим холодными тротуарами по городу, и ревущие дубы обстреливают нас твердыми
желудями. Как я показываю тебе движения латиноамериканской сальсы,
и мы танцуем под прекрасную музыку желтеющей гибели. Как заходим в шумные
цветные супермаркеты, чтобы купить что-нибудь поесть.
Как стоим на остановке, дожидаясь твоего уютного, стеклянного троллейбуса,
прощаемся и уходим в ночь. А потом ночью я лежу, словно Робинзон, на плоте
дивана, одиноко плывущем по бескрайним воспоминаниям. Хватаюсь обеими руками за
голову, будто кто-то меня пинает по мозгам кирзовыми
сапогами и жаждет затоптать в землю.
Что
в первую очередь составляет содержание картины, пейзажа? Пустота. Линия
становится выразительной тогда, когда рядом нет других линий. Человек перестает
быть толпой, когда вокруг него нет других людей. Сиротство, обособленность
лежат в основе всего притягательного. Пустоты — это герои моего романа
жизни. Пробелы, пятна склероза, речевые оговорки. Так я часто проглатываю
несколько звуков, когда устаю говорить. Если что-то хочу сказать, больше
вглядываюсь в то, о чем сказать не хочу или не могу. И тогда лучше понимаю, что
точно нужно сказать. В сущности, я пишу дневник натуралиста. Та тетрадка,
которую вел в школе, учась в начальных классах по природоведению, куда каждый
день записывал температуру, облачность, осадки. Да, именно это и ничто другое.
Потому что только погода имеет смысл. Важно наблюдение за ее сменой. Хотя порой
так достает, что все время говорю о себе. Но значит ли это, что я тем самым
придаю себе столько значения? С одной стороны — да, с другой — нет. Автор,
пишущий о себе, заведомо предполагает, что это будет прочитано кем-то,
следовательно, он не делает из этого тайну. Он отдает это. А то, что нам
дорого, всегда желает оставаться таинственным и неразгаданным, вдали от
обывательских глаз. Автор же, который всячески прячет себя, обнаруживается в
самой материи текста.
По
четвергам я играю в баскетбол. Что-то во мне говорит, что это не имеет
отношения к поэтическому восприятию мира, следовательно, и к моей книге. Но
«черта с два!» — отвечаю я себе. Еще как имеет. Это молодость. Тело —
единственное, что правдиво само по себе, с чем не поторгуешься. Душа — это
телохранитель, равно как и тело — душехранитель. И
каждый четверг ночью, разгоряченный физической активностью, возбужденный, как
девственный подросток, я сижу над волчьим воздухом, пожирая себя
душевнобольными глазами. Допустим, я оказался в таком состоянии сейчас. Я сел
писать, чтобы развеять спрессованный в груди ужас. Настенные часы щелкают, как бомба.
Я встаю, снимаю часы со стены и вытаскиваю батарейку. Пульс времени замолкает.
Черный монитор выключенного компьютера был покрыт белой сияющей пылью, точно
мрачное небо, покрытое звездами. Что в действительности меня мучает сейчас?
Только мое присутствие. Все, что имеется в любой пространственной или временной
точке, навязывает обыденность. Все, что зримо, всегда окончательно. Именно
поэтому мы любим смотреть на движущиеся формы небытия,
такие как море, облака, огонь. Все это я говорю, чтобы как-то навеять сон.
Впрочем, помнится, со мной это уже столько раз было. Тогда в поезде я описывал
то же самое. Может, ничего не стоит производить и оставить только абсолютно
голую возможность? Но я родился, а это уже происшествие, я уже лишен этой
абсолютной возможности. Какая польза в бессмысленных вещах? Они отвлекают нас
от понимания всей бессмысленности полезных вещей. Но слово «бессмысленность»
уже тоже стало банальностью. Что же тогда остается? Вот так просто сидеть и
фантазировать себе что-то, напевать шепотом бессонную рану жизни. Если бы я
работал, то давно бы уже плавал в океанских просторах сна. Но когда работал, я
мечтал о такой изнурительной, подземной бессоннице. Настоящие мечты сбываются
слишком быстро, должно быть, в этом трагедия. Ибо целевое желание что-то
приобрести, увидеть, куда-то попасть — это все не мечта. Мечта — это то состояние, в которое попадаешь, когда о чем-то
возмечтал.
«Мой
мокрый орган без костей для перемолки новостей,
валяй, мели!» А что, в сущности? Это, по-моему, лучше даже, чем на протяжении
трехсот страниц мучить читателя и себя какой-нибудь многозначительной интригой.
Или выдумывать теорию познания мира. Все честно, как у Сократа. Может,
писательство начинается тогда, когда не думаешь, о чем говоришь? Когда думаешь,
но как будто не мозгами. Да, знаю, объяснение уже придумали: языком думаешь,
словарем. Вот, к примеру, стоит стена, она меня совсем не интересует. Я
уставился на нее, как турист на
Джоконду. И рядом проходящий человек, увидев меня, непременно остановится и
посмотрит туда, куда я смотрю. Я смотрю со всей эстетической способностью
видеть. И чем эта картина человека, уставившегося на пустую
стену, и человека, удивленно уставившегося на этого человека, не картина? В
музей ее, конечно, не отвезешь, всему миру не покажешь, но поразить кого-то
может даже больше, чем Джоконда. О чем это я?
Вот
так сидеть и писать всю ночь до рассвета затем, чтобы, проснувшись, сказать
себе, что писал до рассвета. Или просто взять и удалить все, чтобы потом
написать, что удалил все. Обо всем писать, обо всем, потому что пишется, лишь
бы только не ложиться в январскую постель и не тереться об нее голым телом.
Оправдываться и оправдывать, вставать на плечи молочному рассвету и смотреть
свысока, как над городом проливается свет. Наш прекрасный, сползающий с горы
город. Шептать над блестящей клавиатурой, собирать руки вокруг рта в кулачки и
дуть в них, будто вокруг мороз, пошатываясь, как маятник, в старом кресле. А
что, собственно, мне в этой жизни еще дано? Счастье? Штамп, да и только. Человек
— это хомяк в колесе собственного сердца, перед носом которого на веревочке
висит что-то съедобное, соблазняющее. Вот и бежишь на месте. Вытаскивать себя
из омута отрицания и снова топить в нем. Вверх-вниз — так стирают белье в
тазике. Так топят новорожденных никому не нужных слепых котят.
Допустим,
была такая ночь, когда я просидел до половины четвертого утра, как старуха за
вязаньем, разматывая клубок бессмысленной шерсти, так и не начав вязать. Да,
была такая ночь, когда я повторялся, заикался и плохо подбирал слова. Потому
что мозгами уже засыпал, но не мог уснуть. Когда я, чтобы выпить стакан воды,
сначала писал: «Пойду выпью стакан воды», но сам не шел, а сидел и бился с
чернильными тенями, танцующими по всей трехмерной комнате. Ибо дождался, наконец,
этой речевой битвы, которую домогался, уходя от работодателей, любимой женщины
и друзей. Ибо настало то откладываемое ежесекундное преодоление аморфности. И
горел огонь моего походного нутра, пока дров хватало. Но и эта полярная ночь
тоже прошла. Главное, что не мимо, а насквозь.
Или
вот так. Представлю, что вышел каким-нибудь пасмурным, смутным вечером к
старому другу студенческих дней поужинать в компании родных забытых глаз,
пытаясь в его лице угадать прежнего себя. А нет тебя там. Я становлюсь для себя
вторым лицом. А когда умрешь, будешь третьим. Ничто так не далеко, как то, что
утрачено. Ты уже зашел туда, где не может быть ни друзей, ни врагов, ни жены.
Сидишь на его деревянном, семейном, теплом стуле и откидываешь голову на
спинку, сопротивляясь самоубийственному желанию плевать в потолок. Тем временем
очкарики домов кутаются в беспросветный, грязный мрак. Прокуренные проститутки
прячутся от государственных псов в сырых подъездах. В углах валяются стеклянные
запястья бутылок. На стоянке стадо автомобилей в недвижимом загоне, как бараны
на убой, глазеет неморгающими
фарами. Выйти и вернуться обратно, поняв, что дороже этого упругого кресла нет
уже ничего в этом мире. Ибо от роковой ночи никуда не деться. Желтый звук
трескающегося фонаря за окном заполняет всю длину безымянной улицы. Разве
что-то изменилось, пока написались эти несколько безголосых строк? Куда делся
летний любовный хор стрекочущих насекомых? Где те гусеницы, что, как густые
кавказские брови, пожирали зеленые лица листвы, превращаясь, как положено, в
шелковых бабочек? Но ветер перемен все уносит. Дрожит моя живая тополиная
аллея. Ветер свистит, пронзая ребра ветвей. Эта бессонница почерка петляет по
степи страницы, как железнодорожные рельсы. И некуда спрыгнуть. Поезд рассудка
едет, сотрясая сознание пассажиров.
Скрипка
точит нервы. Сесть на свой велотренажер и ехать в любой воображаемый город,
представляя ландшафты. Я мало путешествовал, но много мечтал о путешествиях. И
потому мечтать о какой-нибудь поездке у меня получается даже лучше, чем ездить
куда-либо. Не в этом ли вся соль путешествия? Города, представляющиеся мне,
туманны, как горные вершины. Пейзажи сами приходят, как модели к фотографу. Что
это впереди? Неужели Венеция сама плывет ко мне? Ее прозрачные, подсвеченные
переулки, каменистые голубиные площади, горбатые мостики, плывущие туфли гондол
с поющими гондольерами. Красота, выходящая за пределы моего словарного запаса.
Впрочем, зачем мне эти слишком прекрасные города? Я
строю свой собственный город на руинах каждодневной гибели. Кручу свои душевные
педали, ибо мир — это трещина в зеркале. Грубая, напористая одышка, как после
занятий любовью, заполняет прохладную комнату. Далеко ли я уехал? Бессмыслица,
в которую я себя намеренно топлю с головой, освежает мозги. В многозначительной
болтовне я забываю об этом тупике несказанного предложения.
Но
вот у меня нехватка простора в черепной дыре. Нехватка ренуаровских
цветов и пастернаковской рифмы. И я рисую себе наши
вечерние прогулки по желтым страницам современного лабиринта. Тонкая, игривая
ткань воды пробивается по геометрическим арыкам. Послушай, дорогая, как шепчет
брильянтовая рука реки. Идем дальше. Продольный дом с высокими окнами и
балконами протягивается кирпичным шкафом вдоль аллеи. Мы идем мимо, заглядываем
в окна. «Хорошо бы посидеть на таком балкончике, выпить чаю». Я иду и мучаюсь
желанием сказать что-то новое, но все, что приходит мне на ум, я уже говорил и
не один раз. И я молчу. Но почему молчишь ты? Я не хочу, чтобы ты молчала.
Насильственный гул пустоты нарастает в ушах, точно эхо электрички в московском
метро. Но мы идем дальше. И куда мы собственно идем? Нет, этот вопрос задавать
не следует. Такой вопрос преследует цель, а великое хождение на месте и цель несовместимы. Спокойной ночи, дорогая, я еще посижу, макая
сознание в ужас мертвой тишины. Спи вечным сном неродившейся
бабочки.
Добрый
день, новый день! Мы проснулись. Синева бросается в благодарные глаза. Гудят
настойчивые автобусы, судорожно передвигаются. Пассажиры вежливо наступают друг
другу на ноги. Извиняются, матерятся и снова извиняются за то, что матерятся.
Добродушные бабушки общаются с прохожими под видом торговли цветами или
семечками. Все, как прежде. Ничего не изменилось за эту длинную, беспокойную
ночь бессмысленного сверления мозгов. Никто из близких
не умер. На подоконнике кокетливо облизывается кошечка. Пью написанный кофе,
потому что дома кофе на самом деле нет, а в магазин идти лень. Но никто не
мешает мне написать: «Пью кофе». Его упоительный аромат возбуждает аппетит. И я
съедаю порцию солянки, пару круассанов с сыром, салат
из морской капусты. Ясно, что это все так же, как с кофе.
Пробуждается
злость нового дня. Запахи деревьев, умирающих цветов, свежего воздуха не могут
возбудить прежнее детское любопытство к жизни. Фонтан нефти, клокочущий на том
месте, где журчал обычный фонтан. Мышеподобные
воробьи суетятся в редкой траве. Это мелочное усердие маленьких птиц напоминает
о какой-то сверхцели всякого
существа. Быть звеном распадающейся цепочки, быть запятой в бесконечном
предложении мироустройства. Так ли это мало для столь малого существа, каким
является любой живой организм? Помнится, в математике есть такие термины
«бесконечно малое» и «бесконечно большое». Сейчас я уже смутно представляю себе
эти понятия. Но само звучание определений не могло оставить меня равнодушным.
Как-то
раз я ехал в троллейбусе по улице, на которой ты живешь. Я не думал о том, что
мог в тот момент тебя увидеть, хотя как раз в это время ты обычно выходила из
дома. И вот я еду и смотрю в огромное окно, о чем-то думаю, возможно
даже о тебе. Вдруг я вижу, как ты идешь быстрой походкой, с наушниками в ушах,
растирая руками крем с виноградным запахом. Кажется, ты куда-то торопилась,
потому что обычно так быстро не ходишь. Сначала я почувствовал внезапную
щенячью радость, безудержный восторг. Но это была всего лишь мгновенная вспышка
счастья. Так как потом я ощутил столь же внезапную острую боль. Ибо видел тебя
такой, какая ты есть, когда меня нет рядом, когда ты даже не подозреваешь о
том, что я могу наблюдать за тобой. Такой ты была бы, если б я умер или если б
мы расстались, что, в сущности, одно и то же. Несколько долгих и мучительных
секунд я наблюдал, как ты совершенно хладнокровно, более того — жизнерадостно
идешь по осеннему тротуару, красивая и свободная, торопясь жить без меня. И
если б в этот миг, терзаемый мыслями о твоей невинной жизни без меня, я бы
радовался за твою легкую, ветреную походку, то это можно было бы назвать
настоящей любовью. Но не было ли у меня смертельной обиды на твою радужную
слепоту? Кажется, чтобы не испытывать обиды на мысль, что любимейшие явления
жизни продолжат происходить и существовать после смерти, нужно быть
действительно мертвым или принять свою смертность. Нам все кажется, что
основное счастье где-то впереди, но когда-нибудь мы поймем, что никогда не были
так счастливы, как в дни пройденной жизни. Может, это и есть цель нашего пути:
пройти его, чтобы просто оглянуться и понять, как прекрасен и труден был этот
путь?
Вот
я только что написал «нам». Но кому это «нам»? Что за широкомасштабное
обобщение? Я тут вообще-то один. Не потому ли мне хочется говорить за всех,
чтобы меньше чувствовать разобщенность со всеми? Хочешь говорить за себя, как
за всех, — это можно только тогда, когда тебя никто не слышит. Да, сейчас меня
никто не слышит, значит, я могу себе позволить быть больше, чем есть на самом
деле.
Городской
транспорт — одна из основных частей моей сконцентрированной на себе жизни.
Потому что нигде я не бываю так спокоен, как в троллейбусе или автобусе. В
транспорте я почему-то всегда засыпаю. Может, это и есть лучшая метафора: мы
спим, а путь сокращается независимо от нас. Выглядываю наружу. Островерхие
крыши, покрытые волнистым шифером, трубы, из которых льется непрерывный поток
дыма, вертикальные женщины и мужчины, разнообразные животные. Укачивает, точно
младенца в люльке. Немного подташнивает. Откуда все это многообразие единого
естества? Лицо с бесконечными вариациями гримас. Земля, поедаемая деревьями.
Деревья, поедаемые землей. Материи, вложенные друг в друга, как матрешки.
Огненный кадык солнца в сквозном горле неба. Ослепительный комок незаменимого
света. Я засыпаю, чтобы не видеть всей пронзительности наготы. Сон — это мир,
вывернутый наизнанку. Заходят легкомысленные студентки. Их глупые, сладкие
разговоры чудесны, как щебетание весенних птиц. А мне уже никогда не быть таким
уверенным в существовании всего, о чем я говорю. Теперь это сомнение, ревнивое
подозрение к природе — основной стержень моей души. Закрываю глаза и ощущаю
веками красноватое, солнечное тепло. Свет целует в закрытые глаза. Мучительное
головокружение поиска точного слова. Может, чем меньше слов знаешь, тем
беспечнее?
В
сущности, любая книга — это опыт души. Детское восприятие есть основа всякого
жизнелюбия. Металлическая кружка может быть интересна своим блеском в той же
мере, что и звезды. Любая вещь будоражит до самой сердцевины, когда попадает в
фокус пера.
Желторотые
птенцы листвы ежесекундно выпадают из летних гнезд. Они кричат моим голосом,
чешуйчатым ковром лежат на дне двора. Колючие ежи каштанов лопаются, рождая на
свет твердые шоколадные камушки, будто выделанные мебельными ювелирами.
Прохладный шепот ветра льется по рыжеволосым головам. Костенеют деревянные
ребра скамеек, точно скелеты съеденных рыб. Прозрачное сердце мира пульсирует
сменяющимися днями. Перелетные птицы разлук чистят крылья для невозвратного
полета в неизвестность. Хаос действительности спит под маской обыденности.
Бессмертье, образованное словом «смерть», но и смерть в свою очередь
бессмертна. Серая твердь земли, покрытая сахарной галькой, кажется зыбкой
пустыней. Бессмысленность жизни спотыкается о наросты смыслов, как река ломает
свою сияющую шею о выпуклые камни земли. Многоликий пейзаж обрастает пропастями
молчания. Бездонная лагуна неба недвижимо тонет в себе самой. Я несу свое
дыхание, завернутое в мягкий желудок тела, несу взорвавшуюся мечту о себе.
И
вновь я возвращаюсь к самому существенному вопросу: чем писать дальше? Чем жить
дальше? Как мучительно долго рождается вспышка воображения, ради которой стоит
жить, которая во всем видит ответ. Описывать прекрасный тупик — разве это не
выход из тупика? Как человек, познающий что-либо, познает в итоге себя, так
мысль, пройдя речевые завихрения, стоит перед зеркалом, пытаясь разглядеть свое
несуществующее лицо, и от неудачи в конце концов
разбивает это зеркало ума вдребезги. Остаются только осколки, валяющиеся
повсюду, как несобранный пазл,
как рассыпчатая листва березы. Именно эти осколки я и пытаюсь склеить в одну
картину, причем таким образом, чтобы не осталось ни швов, ни трещин. Тщетная
попытка. Я знаю, что обречен на поражение. Но битва ради победы — это не битва,
это только игра. Битва ради поражения — вот настоящая битва.
Чем
медленнее идешь, тем больше замечаешь. И все же: как беспамятно проходят дни.
Так бывает при чтении: вроде прочитал абзац, в целом, может, что-то и ухватил,
какие-то ключевые слова, но все тонкости, которые так будоражили воображение,
остались только смутным, трогательным ощущением. Может, это и есть память, а не
то, что мы называем памятью? Может, память — это не то, что мы помним, а то,
что мы забыли, но всем своим существом стремимся вытянуть это на свет, чтобы
снова забыть.
Я
лежу на белоснежном дне исчезающей книги, разбросав конечности страниц в
стороны. Строки валяются, как черные женские волосы на простыне, спутываются. Эта
женщина ушла. Она глубоко дышала, соленое море ее тела носило меня по волнам
забвения. Все это уже было. Все это уже столько раз было. Но по-прежнему
высекает в груди звездную искру. Столько раз уже я заходил
нагим в теплую воду блаженства, нырял с головой, как утка, пытаясь схватить
яркую рыбу другой жизни. Наши голые человеческие тела цвета выжженных
солнцем полей, столько раз они переплетались гласными и согласными, образуя
одно цельное стихотворение природы. Мокрые поцелуи читающих глаз, шорох переворачиваемых
страниц, удушье затянувшейся паузы, вырванный из горла голос — все это черты
невидимого лица тайны. Лицо, которое стоит за каждым лицом, как за каждой
книгой стоит лицо автора.
Худшее,
что может произойти в эти феерические, цветные, октябрьские дни, это простуда.
Лежать с брошенным на диван якорем головы под горячим и липким одеялом, когда
за окном синева поет недвижимым солнцем. Если и найдешь в себе силы подняться и
выйти прогуляться по мистически прекрасному парку, то идешь с какой-то глухотой
к шуршащей сплетне ветвей, не чувствуя ароматов засыпающих растений. Вялость сопливого тела, атрофированная душа, будто поставили наркоз,
приступы громкого кашля — все это символы гула смерти, накатывающего откуда-то
издалека, из самых черных глубин существа — слепой гул, лежащий в основе любого
произведения, когда еще не знаешь, о чем будешь писать, но знаешь, чем все
закончится. Ах, чертова простудная глухота, не мешай мне жить, не мешай мне
запечатлевать этот обратный, перевернутый, замедленный салют ностальгии
падающей листвы.
Обнаженные
улицы лежат животами вниз, как двадцатилетние девушки на сеансе массажа, и по
их ровным, упругим спинам гуляют пальцы пешеходов. Угловатые машины прижались к
бордюрам. Город — это открытая клетка из стволов, зданий, столбов, в которой
звучит музыка шахматных полос светотени. Выступающие наружу балконы,
отличающиеся друг от друга, как люди, заставляют ходить, не опуская головы,
спотыкаться о впереди идущего незнакомца. Оголившиеся верхушки деревьев
выпячиваются черными царапинами, как накрашенные ресницы. И такая мысль
приходит ко мне в эти секунды плещущего созерцания: душа инфантильна. Она не
взрослеет. Бессмертие кричит голосом неродившегося
человека. Еще не достаточно я младенец, чтобы полностью понять этот мир.
Разноцветные
однокрылые бабочки листвы падают в нежном обмороке. Дни идут. Моя глава
«Бессмертная осень» незаметно обрастает словами. Свободного времени у меня все
двадцать четыре часа в сутки, а значит свободного времени у меня просто нет.
Потому что нет того, от чего бы я почувствовал освобождение. А от себя самого
освобождения не добьешься. Иногда я сажусь в троллейбус или в автобус и езжу от
конечной до конечной, а потом пересаживаюсь и еду
обратно. В транспорте мне лучше всего читается и думается. Где-то я уже об этом
писал. Да, столько чепухи написано и совершено. Исправить ничего уже нельзя,
потому что негде, только ты один понимаешь всю ничтожность выдуманной фабулы
твоей жизни. «Человек всю жизнь не живет, а сочиняет себя, самосочиняется». Я всегда стараюсь не садиться писать в
унынии. Какой это абсурд! Я пишу о том, что пишу. Но не абсурдно ли то, что я
живу, потому что живу? Вот так бесконечное число раз оправдываться, защищаться,
отстаивать право на утверждение, на уверенность в невидимых шагах по пустыне
беспамятства. Бесконечная гримерка, где постоянно
примеряешь на себя различные маски настроений, наслоений. Отсебятина
— вот, чем я занимаюсь.
Балерины
влюбленности покинули сцену. Беременные соком груши горят яркими лампочками
последних теплых дней этого года. Мякоть земли, воплощенная в образе яблока,
сладко хрустит во рту кусающего. У дуба, как у рельефного бодибилдера, расползаются во все стороны глубокие мышечные
прожилки и набухают жирные, как черви, вены. Это не роман, это вытянутый
нерв из романа. Книга, которую никогда не сможешь ни дописать, ни прочитать до
конца. Конец произойдет сам собой, ничем не отличающийся от начала, никакого
восторга или печали по случаю того, что все-таки все закончилось. Как выстрел с
глушителем. Как падение с высокой скалы в пропасть, когда не разобрать причину
гибели, потому что тело не было обнаружено.
Серые
сумерки дождя запеленали город в воздушную ткань. Темпераментные капли пляшут
по геометрическим дорогам. Я захожу в кафе и покупаю на последние деньги черную
кружку жидкой гари. Мельничные вентиляторы наматывают невидимую нить моего
сосредоточенного творческого возбуждения. Сдерживаемая дрожь пальцев через
клавиатуру рвется за свои тесные пределы. Слово — это проекция мгновения в
будущее. Когда я отнимаю руки от клавиатуры, стук передается столу или стулу, и
тогда все окружающие могут услышать его. Но вокруг никого нет. Кафе пустое, как
заброшенный непригодный для использования старый трамвай. Слишком громко
хлопнувшая дверь заставляет меня так вздрогнуть, будто я — вор и пытаюсь что-то
украсть. Я ворую воздух, возвожу единичную жизнь в бесконечную степень. За
окном проходят разные люди. Мужчина с блестящей, как бильярдный шар, лысиной.
Высокая девушка в расстегнутом плаще с распущенной гривой волос. В состоянии
обнаженного сознания всегда складывается ощущение, что все предметы смотрят на
тебя, а не ты на них. Когда кто-то из официантов оглядывается в мою сторону,
становится так неловко, точно я сижу голым. Но ведь это я сначала оглянулся в
их сторону, тем самым привлекая к себе внимание, потому мне и показалось, что
на меня смотрят. Нутро дрожит, словно шкура зверька в морозный день. Осколки
нежного, прохладного стекла дождя продолжают биться по мокрой поверхности
асфальта. Незаметно обновляется репертуар музыки. Обшарпанная
вертикальная стена недвижимо падает вниз. В помещение заходит иностранец, и
громкий англоязычный голос прерывает привычную атмосферу тишины. Он снимает с
себя крылатый пиджак, сбрасывает с шеи змею коричневого галстука и садится в
кресло, закинув ногу на ногу. Преисполненный насекомой важности, тщательно жует съедобную материю.
Сумасшедшая нагота окружающего воздуха будоражит похороненное в глубине
отчаяние. Мыслить — значит контролировать отчаяние. Видеть — значит ослепнуть
по отношению ко всему, кроме того на что упал взгляд. Отсюда такая потребность
влюбляться. Слепота — единственное спасение от сокрушительного многообразия
галереи мира. Глухота — единственная возможность музыки, спасающая от хаоса,
исходящего от всего, что способно издавать звуки. Я верчу головой, как
обезумевший, пытаясь скрыться от всевидящего и всеслышащего
эха треснутого зеркала. Закрываю глаза, утыкаюсь лбом в монитор.
Наэлектризованная речь бьется током вырванного голоса. Этот мир, как тарелка,
падает на пол земли и разбивается на мелкие кусочки фраз. Это я со всего
размаху разбиваю эту тарелку об свою голову, пытаясь найти гармонию в
разрушении, созидание во взрыве. Как передать все оттенки цветов, все слои
теней, все формы острых выступов и гибких округлостей? Лопоухий
зеленый куст насыщает бессмертные клетки сочной кожи. Как хочется увильнуть, не
идти прямой дорогой в собственную душу, придумать какой-нибудь живой образ,
человека, прекрасную девушку и познавать себя через ее тело, впитывать явь
жизни через ее поцелуи. Как хочется приобщиться к виртуальному человечеству и
жить его событиями, дышать его проблемами и, главное, отвернуться от этой
изнурительной, испепеляющей, вывернутой наизнанку действительности. Затем, не
выдерживая напора ненаписанных строк, встаю, хватаю свой рюкзак на плечо и бегу
отсюда, куда угодно бегу, лишь бы устать, лишь бы остановить этот вулкан
внутреннего движения.
Если
есть бесконечность, то есть и безначальность. Жизнь —
это начало, которому нет конца. Проза, звучащая, как классическая музыка,
лишенная ударных событий, льющаяся свободным ручьем. Это книга, которую можно
читать с любого места, но нельзя прочитать целиком. Это книга, размышляющая о
себе самой, замкнутая в себе и рвущаяся наружу, как душа. Это книга,
невыносимая в своей открытости, как незаживающая рана. И вдруг ко мне приходит
другое название. Я назову эту книгу «Книга дней».
Мне
кажется, я говорю голосом молчанья. Как беспомощная рыба, открываю рот в поиске
онемевших слов. Каждую ночь ложусь в прохладную постель и думаю о ничтожной
близорукости своей жизни. Должно быть, жизнь не настолько ничтожна, если я
задумываюсь об этом. Стоит ли продолжать всю эту мороку растворяющегося, как
дым, мертвого голоса? Но что, собственно, мне остается, кроме как мотать в
клубок памяти заржавевшую проволоку бытия.
В
один прекрасный осенний день мы шли с тобой по безлюдным, воскресным улицам
солнечного города. Мы спустились с Медео и, как это всегда бывает, когда
спускаешься с гор, нас одолела приятная сонливость. Мы направлялись в кафе, в
котором бываем почти каждый день. Столько раз написал «мы», что на сердце стало
теплее и просторнее. Так вот, мы шли по сухому асфальту мимо облетающего сквера
и баскетбольной площадки, и ты рассказывала о том, как тебе однажды пришлось
побывать в больнице для душевнобольных. Ты говорила, что у них на лицах
читается оторванность от всего. И тогда я сказал, что сумасшедшие — это просто
люди, которые разучились притворяться. Я начал развивать эту мысль. Ты сказала,
что мне нужно как-нибудь об этом написать, что у меня это хорошо получится. Вот
я и пишу, дорогая, но не для того, чтобы развить мысль о том, что такое
сумасшествие, а для того, чтобы подчеркнуть важность всегда скрывающейся от нас
детали. Если б ты не была рядом, если б я не чувствовал себя, как ребенок, в
центре твоего внимания, вряд ли я бы взялся рассуждать о чем-либо. Чуткий
слушатель провоцирует речь говорящего. И если б я не
знал, что тебя обрадует (а значит и меня тоже) упоминание об этом чудесном дне,
то вряд ли я бы стал писать сейчас об этом. Творчество — в какой-то степени
контролируемое сумасшествие, что в свою очередь есть высшая форма способности
рассудка.
Я
шатаюсь по городу с блокнотом в кармане, без денег, с безмолвием невысказанных
слов. «Книга дней» мучительно медленно растет в груди, раскручивает свой клубок
паутинных строк. Я ни с кем не общаюсь. Но именно этого я и добивался: чтобы
жизнь шла как можно медленнее, чтобы замечать все ее изъяны, впадины, тонкости.
Эластичность мгновения порой вызывает умственную тошноту и головокружение.
Мысль скапливается в верхней части черепа, как сгусток крови, как опухоль. И
каждое слово обрушивается на бумагу, как крик немого. Жизнь внутри смерти и
смерть внутри жизни. Обе неотделимы друг от друга, как тело и душа.
Промежутками
наступают хищные ночи. Когда в темнице комнаты плачут горячими слезами восковые
глаза. Мозахистически неторопливо горит свеча
бессонницы. Сверток резиновой боли медленно разворачивается в груди, как
далекая музыка, как запах из хрупкого детства — только в этот миг действительно
понимаешь, что литературы как таковой для меня не существует. Пишешь лишь
затем, чтобы свести на нет это жгучее чувство, обесценить ноющий клубок,
сотканный из нитей воспоминаний, катящийся сквозь все прожитые дни. Пишешь,
чтобы забивать словами львиную пасть нутра, разинутую во всю
ширь рассвета нового дня. Ибо новый день — палач прежнего.
Где тот десятилетний мальчик, впервые поцеловавший девочку в губы в зеленом
палисаднике, в котором цвели бархатные розы? Где тот шестиклассник, которому
первый глоток пива показался слишком горьким? Где тот подросток, мечтавший
быстрее потерять девственность и стать мужчиной, и теперь, став мужчиной,
мечтающий стать бесполой тенью мертвого воздуха? Где все эти лица, когда-либо
отражавшиеся в зеркале моей души? Человек — зеркало мира. Но зеркало — это
стекло, закрашенное с одной стороны густым, непроницаемым веществом. А любое
стекло имеет острые грани. В такие ночи я должен говорить сухим голосом
бессмыслицы, чтобы вновь вернуть рассудку трезвость будней. Чтобы утомить себя
собой и уснуть от насекомого бессилья. Пусть моя треснутая душа захлебнется той
безмерной остротой, которую требует для себя.
Ночи,
когда натюрморт вещей плавает в реке мрака, тоскливые оранжевые саксофоны
фонарей играют джаз для одиноких таксистов, фотографии людей похоронены в
прямоугольные рамочки. Никто их не видит. Их безголосые лица смотрят из ниоткуда. Ночи черного шрифта, тянущиеся к рассвету новой
страницы. Когда, не успев разглядеть головоломку конца, вдруг попадаешь в самое
начало. И вдруг огромная рука сна неожиданно перебрасывает тебя в чистое утро.
Крохотная
птичка музицирует на бельевом шнурке. Упругая синева натянута на бескрайнюю
пустоту неба. Вертикальный забор перпендикулярно врезается в землю. Под забором
остаток зеленой травы, растущей дыбом. Квадратные окна соседних домов впитывают
свет, летящий от солнца, со скоростью, немыслимой для человеческого ума. На
подбородке подоконника греется клубок мурлычущей кошки. Собаки нюхают друг у
друга под хвостами — забавная форма общения. Третий день уже одна пушистая
маленькая собачонка неугомонно бегает за рыжей сучкой, запрыгивая на нее сзади.
Да, у каждого живого существа есть свое сверло природы в заднице.
Тот, кто домогается, мучается жаждой получить свое, а тот, кого домогаются, мучается
быть объектом домогания. Прозрачная чаша двора
наполняется цветным пеплом, окурками времени. Повсюду вздрагивают облизанные
ветром ветви. Я стою над пропастью воздуха, перевернутой вверх дном, и глубоко,
взволнованно дышу в такт всему окружающему.
Кого
благодарить за все? К кому обращаться? И я обращаюсь к словам и благодарю
слова. Играй, бессмертная музыка жизни. Шуми, вечная солнечная листва.
Пульсируй, недвижимая земля. Не останавливайся, вращайся вокруг себя самой,
недвижимая бесконечность Вселенной. Живущий — это ось, вокруг которой вращается
мир, выплескивающийся за грань воображения. Стирай, вода времени, черные
надписи имен с подростковых стен современности. Пыль памяти, накрывай нас с
головой пустыней забвения. Тот, кто обрел великую радость жизни, смотрит на
мир, встав на небесные цыпочки смерти. Бейся в судорогах, беременное пульсом
сердце, как выброшенная на сушу рыба. Начинайся с любого места, необъятная
книга мира.
Дорогая,
где ты? Ты затерялась в траве видений, как бесшумный муравей любви. Я смотрю
сквозь тебя, я не вижу тебя. Я смотрю не глазами, а той ныряющей в себя дырой,
которую, кажется, называют душой. Она раскрылась, как парашют, и я медленно
падаю в непротоптанный снег бумаги. Слова крошатся, валяются бусинками хлеба, и
пухлые голуби моего сумасшествия слетаются со всех сторон, чтобы поклевать
ноющее нутро. Я — дупло вырванного с корнем дерева. Я сжимаю веки, закрываю
глаза, но ковер действительности продолжает раскручиваться. Я ставлю точку,
вбиваю черный гвоздь, чтобы споткнуться и упасть окончательно, но все движется
само собой. Качели сознания уже приведены в действие, предложение написано,
человек рожден.
Блуждающий
по коридорам общежития мира, я наталкиваюсь на множество закрытых дверей. Но ни
в одну дверь стучаться не хочу. Всюду лежат слова, продиктованные отсутствием
выбора. Помню, летом ехали всей семьей в машине ловить форель. И моя буйная и,
как все дети, безмерно восприимчивая племянница, с которой люблю драться и
ругаться, сказала: «Остановитесь, я хочу божьей коровке в глазки посмотреть».
На тот момент ей было четыре года с хвостиком. Она эти слова, безусловно,
забыла и не поняла даже, что именно она сказала. Но я помню. Я говорю детскими
словами. Потому что не понимаю, что такое осенний листок. То ли это хрупкая ладонь
девушки, то ли осколок оранжевого света фонаря, то ли кусок, вырезанный наглым
ножом из картины Ван Гога, то ли скальп, снятый с
лысой головы моего маленького сердца. Листва — дрожащая кожа осени. Хлебные
корки, втоптанные в поры земли.
Заметно
ли, что между начавшимся абзацем и предыдущим прошло больше двух недель? А мне
заметно. Каждый раз после молчания любой продолжительности начинаешь все
заново. И каждый раз кажется, будто уже ничего не
скажешь, будто нечем говорить и некуда идти. Как пройти сквозь железобетонную
стену отсутствия слова? Остается только перебирать в памяти знакомые имена
вещей. Помню, как тосковал в гостинице, когда птичий дождь клевал с подоконника
влагу цвета металла. Сидел в разговоре мужчин и женщин, пытаясь услышать родное
слово. Но они говорили на чужом мне до боли языке. Я и сам уже забыл свой язык.
Когда его знал, я смеялся и плакал на родном языке. Теперь говорю, надеясь,
вдруг выскользнет родное слово из пучин памяти. Я живу тем, что перешептываюсь
со своей кровью. Все живое преисполнено такой неистребимой уверенностью в
собственном значении, в своей важности, что рядом со всем живым мои мертвые
слова умирают дважды. И тогда начинаешь любить мир, не окликая его по имени.
Любить мир, смирившись с его абсолютным безмолвием. Встаешь с утра, заправляешь
постель, чистишь зубы, ставишь чайник, готовишь кашу на завтрак — и при этом ни
разу в мыслях не отдаешь себе словесный отчет. Ни разу не произносишь: «Где же
эта кружка?» Или: «Куда положили сахар?» Слова рождаются тогда, когда что-то
потеряешь. Когда не можешь найти сахар, тогда и вспоминаешь слово «сахар»,
чтобы его найти. Когда умирает близкий человек, тогда ночью шепчешь его имя.
Таков таинственный путь слов. Вещи существуют для того, чтобы потеряться и
найтись в словах. Чтобы найти слово, нужно сначала его потерять. Чтобы найти
мир, нужно сначала его окликнуть по имени.
Голубоглазое
и желторотое дивное утро. После пасмурных дней, когда шли прямолинейные дожди,
из толщи туч выскользнуло греческое солнце. Эта всегда новая и пронзительная
синева будоражит зрение. Я бросаю все дела (что я говорю?
Никаких дел у меня нет, я же безработный, бездетный,
настоящий) и бегу в облетающий парк. Сколько раз мы с тобой стояли под
кружевным каштаном, глядя сквозь его оранжевую крону в эту далекую,
умопомрачительную синеву?
И
вот я сижу на неудобной скамейке в любимом парке. Листва каштанов, берез и еще
одного неизвестного мне вида дерева ярко-желтая. Дубовая листва становится
темно-оранжевой, напоминает ржавчину. Тополя самые стойкие, большая масса
кроны, ближе к корням, все еще зеленая. Доносятся отдаленные удары молотка,
гудение потоков машин. Повсюду, если прислушаться, уловимо легкое шуршание.
Шуршание за спиной: трудолюбивые птицы топчут засохшую бронзовую листву. Сырая,
холодная нагая земля. Бесцельные кучки студентов, словно потерянные в воздухе
атомы, снуют по черепашьим аллеям. Дрожат синими нитями блестящие лески паутин.
Неужели паутина пережила паука? Вдалеке гибкие бумажные березы недвижимо
танцуют на месте. Я хожу, не могу надышаться свежестью гибели. Зубчатые листья
кленов, будто звезды, вырезанные детскими ручками из цветного картона, так
накрыли тротуар, что нигде не видно пробелов асфальта. Огненная чешуя приковывает
взгляд, находящийся на грани обморока. Завтра такого уже не будет. Уже нет.
Все. Сейчас я уже отвернулся и ушел.
Последние
дни осени я хочу дожить без свидетелей, даже в собственном лице, ни слова не
произнося.
Вечное
продолжение
I
Жизнь
— это начало, которому нет конца, это вечное продолжение. Написал эту фразу и
две недели бродил, нашептывая ее себе, как молитву. Чем дальше заходишь — если
вообще можно сказать, что в жизнь заходишь дальше, скорее всего, выходишь, —
значит, чем ближе к воображаемому выходу, тем сильнее потребность оглядываться
назад, начинать с самого детства. Помнится, я не сдал экзамен для поступления в
школу. Память почему-то убеждает (хотя сомневаюсь, неужели это было возможным):
при поступлении читал шесть слов в минуту. Тут же тянет сделать вывод:
врожденная инфантильность, неспособность к быстрому чтению. Подобные события,
как внутреннее дыхание пройденного пути. Все загребаешь под себя, лишь бы
оправдать прожитое в своих глазах.
Книги
покрываются пылью и пахнут деревом. Научиться читать книги — это только первая,
школьная, стадия роста чуткого сердца читателя. Любить их как часть природы,
как материю, любить их запах, цвет, шероховатость страниц, угловатость — это
то, когда читатель перестает быть просто читателем, а становится
читателем-созидателем. Можно даже не читать книгу, а положить ее на грудь перед
сном, как котенка, и гладить, представляя, сколько лет и сил другая живая душа,
такая же, как и твоя, трудилась над ней, обливаясь слезами бессонных ночей.
Я
заперт в безвременное пространство сгущающегося тумана сознания с тикающим
будильником в груди. Так океан заперт в пустую раковину. Шум далекой воды,
доносящийся из самой сердцевины пустоты. Мышцы души эластичны и подвижны, как у
шестнадцатилетних гимнасток. Чтобы хоть на миг остановить сгущающееся время,
нужно время, непереносимый избыток времени. Колесо катится и за неимением
какой-нибудь деревянной палки или железного шеста приходится вставлять руку,
чтобы остановить его.
Вот
и прошло наше залетное, солнечное лето, прошла наша черно-желтая осень осиная,
и пришла комнатная зима. Мы надеваем прошлогодние пуховики и пышные, как
облака, ходим по улице. Сырой снег крошится с неба, потом тает, а потом снова
покрывает землю ледяным песком. Как чудно дышится в первые
минуты на остановке, когда дожидаешься автобуса. Выдыхаешь воздух и видишь, как
маленький куст тепла растворяется перед глазами. Едешь в автобусе,
разглядываешь графику небытия на морозных стеклах, смотришь в сонные лица.
Мерзнешь и, попадая в тепло какого-нибудь чужого помещения, радуешься. А потом
снова быстрыми шагами, если не вперебежку, расчесываешь пространство подошвами
толстокожих ботинок. Денег нет, работать не можешь, потому что не можешь
оторваться от растущей внутри тебя книги. Если не сейчас, то когда? Когда? Все
берешь взаймы. Одежда достается от старших братьев, кормят все понимающие
родители, любишь все прощающая ты — не могу о тебе сказать в третьем лице. А
что я сам делаю для себя самого, не говоря уже для других?
Писать
и не знать, где поставить точку. Жить и не знать, чем будешь после смерти, в
какое вещество перейдет существо души. Может, зимой будет легче найти себя по
чернеющей цепочке следов? Строки протоптанных дорожек исчезают на белой бумаге
земли. Я иду и посыпаю крошками букв снежное поле времени, чтобы накормить
вечно голодных птиц, прилетающих из будущего. Своими маленькими клювами,
напоминающими семечки подсолнуха, они хватают следы моих шагов. Морозный воздух
натирает обнаженную кожу ментолом. Земля скрипит под ногами, будто мы все ходим
по прогнившим, старым доскам, которые вот-вот треснут, и вместе с ними ты
провалишься к хищным червям, в объятия мускулистых дубовых корней. Наши чувства
не сбываются, а если сбываются, то пробуждают горькую ностальгию
по тому времени, когда они не сбывались. Все живу и жду, что скоро начну
жить полнее, ярче, что свершится некое головокружительное событие. И событие
свершается, и тут понимаешь, что как раз ожидание и было самим событием.
Собственно, по этой причине и пишешь: чтобы находить каждый раз новое слово, а
потом терять его и искать другое
Как
я безумно одинок! Но какие вспышки ослепительного откровения дарит мне это
одиночество. По сути, это книга о любви, о нежелании прощаться. Я иду спиной
назад, так как не могу распрощаться с покидаемым пейзажем жизни. Мир, как
эскалатор, движется на месте. Поступательное движение вверх-вниз: от ярости к
немоте, от немоты к бумаге. По ночам я либо не сплю, либо мне снятся слова, как
обычно снятся люди или происшествия, связанные с ними. Еще мне снятся смерти
близких людей.
Папа
с утра садится возле окна, смотрит в ускользающее небо и ест творог. Намертво
закрытые сундуки жилых домов выглядывают наружу пустыми окнами. Жизнь
происходит с постоянным опозданием. Чтобы человек мог понять, что ему
действительно нужно, он должен сначала войти в эту воду неизвестности, постоять
в ней и только потом осознать, его ли это русло или нет. К примеру, чтобы
человек понял, хочет ли он быть женатым или нет, он должен сначала жениться,
завести детей, прожить столько-то лет совместной жизни, и только после этого он
способен ответить себе «это мое» или же, наоборот, «это не мое». Так каждый
опаздывает понимать себя. Допустим, он узнал о себе, что семейная жизнь не для
него, но сколько лет уже прошло, чтобы сделать такой
вывод. А хватит ли воли, чтобы повернуть в другую сторону, чтобы плюнуть в
дорогое лицо прожитого? Или артист, добивающийся
известности и в итоге добившийся ее, вдруг понимает, что в своей безымянности
ему жилось куда счастливее. Но он ходит по улицам, а его все еще продолжают
узнавать. Мы постоянно не соответствуем действительности, не дошагиваем до нее.
Все время идем в невидимом воздухе неизвестности. Мы узнаем ее только после
того, как она уже произошла. Только касаемся окружности жизни, проживаем время
вскользь. Кажется, жизнь — это только возможность жизни.
И
это недошагивание до действительности,
неудовлетворенность текущим состоянием и формой жизни заставляет человека
делать шаги, и он расширяет свою действительность, свою сферу возможностей. Он
начинает заниматься тем, чем никогда не занимался. Начинает рисовать, петь,
работать в другой области, любить других людей. Но так как в плоскости
пространства существует возврат, а в плоскости времени передвижение
безвозвратно, ему приходится на чем-то остановиться.
Это
рассказ о бесплотной, бесплодной жизни. О том, как герои проходят мимо, не
обращая внимания на автора, как автор не обращает внимания на героев. Голоса
стен сливаются с голосами окон в одну музыку отсутствия музыки. О том, как
автор постоянно повторяется, как произведение все время оправдывается, отвоевывает
у себя право на существование. Книга, которая открывается одновременно с двух
сторон, из которой выпадают страницы. Воображение, замкнутое на себе самом, как
монолог душевнобольного человека: он говорит и не понимает, что говорит, что
его не слушают, что он мешает своему окружению, что от его общества тошнит. Но
все это терпится, потому что некому его заткнуть. Это ходьба по канату с тем
условием, что веревка появляется в тот миг, когда на нее опускается нога. Это
попытка попасть в цель, стреляя холостыми пулями. А разве в воздух
промахнешься?
Какие
мучительные дни ревности. Если не желание обладать тобой, то какая сила будет
возвращать меня к тебе, как слово в музыку? Если я вижу тебя сейчас, то
визуально владею твоим телом, если слушаю, то владею твоим голосом, а ты
владеешь вниманием моего слуха. Если знаю, чем наполнен распорядок твоего дня,
то я его частично контролирую, так как могу в тот или иной момент приехать в
нужное место и увидеть тебя. Да, зрелая любовь не хватает чужую душу за горло,
и до нее я неизбежно когда-нибудь дорасту, дорасту хотя бы потому, что функции
тела ослабеют, зрение притупится, слух утратит свою остроту. Я настолько плохо
буду видеть, что, глядя в пустое кресло, буду думать, что ты сидишь рядом. Но в
этом случае мне уже будет безразлично, рядом ты или нет. Зрелая любовь, как
арбатский скрипач, играет для всех. А ревность рождается из недоразвитой,
шумной, подростковой формы любви, как музыка, звучащая из наушников только для
тебя одного. Но пока мое острое орлиное зрение кружит над дичью твоей души и
постоянно совершает налеты, впиваясь желтыми когтями в мягкую плоть твоего
терпения. Кровь слез заполняет твои покорные глаза, ибо ты готова кормить меня
собой, принадлежать мне в той степени, в какой я принадлежу тебе. Моя жажда властвовать
над тобой оборачивается для меня жаждой принадлежать тебе, ибо обладать =
принадлежать. И вот так я, ненасытный и недоразвитый, неспособный питаться
самим собой, и ты, взращивающая мясо нежности для меня, кормящая грудью боли,
вот так мы и идем сквозь сгущающийся туман дней.
Желание
расстаться с тобой все чаще и упорнее мучает меня. Объясняю себе это тем, что
мы перестаем замечать друг друга. Или это я перестаю замечать тебя? Но как бы
то ни было, я не хочу, чтобы ты выходила за пределы поля зрения души. Я хочу,
чтобы ты оставалась ее сердцевиной. Мужская ревность, как тиран, ищет повод для
обвинения, чтобы расстрелять невинное существо счастья, тем самым утвердив свою
сомнительную власть над частным миром. Так я домогаюсь повода для ссоры, чтобы
уйти от тебя, чтобы начать другую жизнь. Ибо меня с молоком кормили мыслью, что
мужчина рожден уходить.
Я
никогда не буду доволен тем, что получается из меня на бумаге или вообще в
действительности. Я остался лицом к лицу с многоликостью своего «Я», утратил
здоровый сон, утратил способность различать, что было вчера и что есть сегодня.
Счастьем мне уже кажутся те вечера, когда я возвращался в комнату и падал на
диван уставшим от работы, уставшим от жизни. Из желаний у меня остается только
одно — сама жажда желать, беспредметная, пронзительная. Вот я упал и лежу на
полу, не находя сил подняться. Но с точки зрения боковой стены комнаты, я стою,
только на голове. Я просто нашептываю себе свою жизнь, чтобы сильнее поверить в
нее. Я постоянно ее как бы выворачиваю наизнанку, будто кофту, чтобы видеть все
мельчайшие швы мгновений. И каждый раз говорю себе, что перестану писать, что
буду жить, не оглядываясь на жизнь, но, когда замолкаю, понимаю, что жить и
оглядываться на жизнь — одно и то же.
Кажется,
чувство собственной исключительности — это единственное, что можно
противопоставить чувству собственной ничтожности. Город в блокаде зимы. Ветер
времени качает хрупкие ветви дерева скорби. Мое одиночество растет и по дням, и
по часам. Сугробы белы, как обнаженные тела европеянок
на черно-белых фотографиях. Все-таки у красоты есть свои уровни. Эстетическое
переживание развивается в человеке одновременно вверх и вниз, в небо к орлиным
облакам и в землю ко все поедающим червям. Люди
подходят к окнам, будто рыбы к стеклянной стенке аквариума, чтобы взглянуть, не
исчез ли внешний мир. В окне дома напротив женщина колдует над кухонной плитой.
Я все говорю, а не могу высказаться окончательно, слова мои постоянно
промахиваются. Может, лучше жить впопыхах, преследовать недосягаемую цель, быть
хвостом жизни, а не ее языком?
Того,
чего я хочу, в этом мире нет. Я получаю желаемое только на мгновение, когда
слушаю музыку, когда пишу, когда, просидев взаперти неделю, выхожу из подъезда
и вытягиваюсь навстречу дневному свету, свежему воздуху. Все остальное время я
хожу, будто в чужом теле. Иногда хочется броситься в объятия мира и запеть
цыганским плачем, презирая и любя каждое живое существо до исступления. И
направлять все силы внутреннего устройства на то, чтобы не задать себе вопрос:
«А куда дальше?» Порой смелость и сила воли выражаются в том, чтобы не
спросить, не задуматься. Вот когда я буду умирать, в ту последнюю секунду,
более непостижимую, чем все непостижимое, разве не спрошу я вслух: «Чем я
буду?»
Капает
с крыши. Вода перешептывается за окном. Мир пейзажа снова возбуждает желание
передвигаться, смотреть в его переменчивые черты. Доживу ли я до весны?
Обманчивое таяние снегов внушает удивительный трепет наступления тепла. Слякоть
чавкает шагами прохожих. Вдоль дома обнажается мертвая листва прошедшей осени.
Зима, словно сомневающийся человек, который предается старым воспоминаниям и не
хочет двигаться дальше. Так я порой оглядываюсь на то, чем существую, и ужас
берет от вида пропасти, которая разделяет того меня, каким себе кажусь или хочу
казаться, от того меня, каков я есть в поступках. Земля размазывает повсюду
свою черную грязь. Будто бесчисленное стадо коров прошлось по городу. Кожа неба
бледна, как лицо больного перед обмороком.
Опустился
близорукий туман. Воздух щурится бесцветными отсутствующими глазами, как
подросток в облаке сигаретного дыма с первого похмелья. Скрип тормозов автобуса
напоминает вой громадного кита, всплывшего на поверхность океана. Опьяневшее
сознание города ощупывает свои пределы, вспоминает, из чего состоит его молодое
тело. Дерево вытягивает жилистую руку ветви вверх и не видит, где она
прерывается. Жилые дома по самые животы закопаны в человеческую землю. Все
молчит, и только шаг правой ноги отвечает шагу левой. Монолог идущего на месте
сердцебиения не ищет себе ни собутыльника, ни слушателя. Я постигаю свое
отсутствие, тем самым как бы расширяя свое присутствие.
В
темной копилке бытия все меньше событий, способных удивить. Я опускаю руку в
невидимый мешок возможностей, и не то что даже мне удается
вытянуть долгожданную встречу, я бы лучше сказал, что мешок съедает меня вслед
за моей рукой. Уже непонятно, гниет нутро или пылает. Белые дни зимы, как зубы,
один за одним, с нестерпимой медленной болью выпадают
из календаря. Грудь, как пуля, набита порохом мечты о другой жизни. Но всегда
не хватает удара, выстрела, чтобы поразить неразличимую цель.
Все
меньше терпения жить. Хочу воевать, но с кем, с чем и какими средствами?
Теплота последних дней дурманит звериное сердце. Пахнет будущей весной, нерожденными младенцами с безднами сияющих глаз, которые
смотрят с нечеловеческой бесконечностью Вселенной. «Бежать бы, бежать бы!» —
воет половое нутро. Снег растворился, как сахар, в кофейной массе выступившей
наружу мокрой, змеиной грязи. Замурованный заживо в пятистенок мертвой комнаты,
закопанный живьем в разлагающийся памятник тела, я бью кулаками по ногам, чтобы
создать звуковую интерпретацию бега. Просторный, щекочущий воздух проникает
сквозь распахнутое окно и женской лаской гладит волосатую кожу руки. Ладонь
невольно, от безотчетной жажды схватить виновницу этого возбуждения, сжимается
в кулак. Но у воздуха нет ни шеи, ни груди, ни бедер. Инстинкт жизни напрягает
грудную клетку, как электричество стеклянную лампочку. Отдаленное лживое солнце
оставляет отпечатки на двухэтажных, кирпичных домах. Я хватаю лежащее на
подоконнике желтое яблоко и со всей накопленной яростью невоплощенных желаний
вгрызаюсь в сочную плоть. Голодный и вырванный с корнем из десны мира, острый
зуб моей сущности кровоточит и просится обратно в теплую мякоть. Мужское семя
времени болезненно растет в животе и ищет возможности обрести себя через другое
тело.
Пока
я думал, как начать следующий абзац, проходили дни и ночи, и выпал снег. Как
это обычно бывает: просыпаешься с утра, а за окном белым-бело, как в больнице
после ремонта. День ото дня растут ледяные челки крыш, заостренные зубья
сосулек. Голубой купол неба, вдруг раскрывшийся над чистым миром, является
единственным доказательством наличия яркого цвета в природе. Черные вороны,
словно тюремные надзиратели, с обостренным вниманием к окружающим предметам
прогуливаются по двору. Веселая стая пугливых воробьев летает над окном. Самые
смелые из них решаются сесть на подоконник, чтобы поклевать овсяное печенье.
Поверхности всего, что имеет поверхность, намазаны толстым кремом холодного
небытия. Удивительно симметричные крошки снежинок под солнечными лучами
уподобляются осколкам зеркала. Все сияет и молчит. Ворона в профиль застыла в
неподвижности, будто графин пернатой тьмы.
Как
мне сказать то, о чем я забыл сказать? Чувства — это реакция на события.
Событие свершается, а после нас уже мучает или радует не само событие, а
чувства, вызванные им, само же событие стирается с экрана, отходит на второй
план. Как при чтении книги, мы не можем воспроизвести целиком всего, что
говорилось, но мы сохраняем появившиеся в нас чувства. Но когда события не
происходят, событием становится, быть может, одна единственная мысль, живущая
оболочкой слова.
Необратимая
весна
I
Это
счастье, когда ничего не происходит, потому что, когда ничего не происходит,
начинает происходить самое важное — осознание жизни. И даже тогда, когда ничего
не происходит, перемены неизбежны.
Уже
прошло несколько мартовских недель, но воздух все еще холодный. Я выхожу на
прогулку и замечаю, что на верхушках тополей появляются почки. Издалека они
напоминают крохотные куриные лапки. Я так радуюсь им, что плачу. Горячие слезы
приятно согревают кожу лица. Я иду и не замечаю черных прохожих, высокомерно
глядящих на мою чувствительность.
Все,
что было мне когда-то дорогим, отлепилось от меня, словно старая кожа. Теперь у
меня нет ни друзей, ни работы, ни любимой девушки — у меня ровным счетом ничего
нет. Да, теперь я не могу говорить ей «ты», теперь она для меня «она». Мы долго
и упорно расставались. Странно одно: зачем мы этого так упорно добивались?
Несколько раз расходились и сходились, будто мы горные ручьи, сбегающие с
тающей вершины, и нам совсем не больно сбегаться и разбегаться. В последний наш
разговор я увидел всю огненную бездну своего «я» и тогда понял: если ничего не
предприму со своим внутренним хаосом, то он меня сожрет.
Единственное,
что мне кажется правдивым на данный момент жизни, это мысль, что я ничего не
знаю о себе и это все, что я знаю о себе. Дни разлуки медленно и неохотно
сменяют друг друга, постепенно отводя мой внутренний взгляд в сторону. Все это
время я был тем, кто стоял перед ней, как перед зеркалом, и все любовался
собой. И не мог оторваться от собственного отражения, и ничего не видел, и никуда
не ходил. До тех пор, пока не начал понимать, что я пойман в это прекрасное
зеркало и уже не могу сделать ни одного шага от него. Тогда и началась между
нами война, закончившаяся обоюдной капитуляцией. Так же и она гляделась в
зеркало меня. Она — третье лицо, единственное число, женский род. Вот все, что
я знал о ней.
Любовь
бесстрастна. Это вторая мысль, которой могу довериться. Я вынашивал ее целую
неделю. Целую неделю взращивать в оживающем сердце два забытых слова. Страсть
действует по такому принципу. Первая ступень: «она» становится «ты», чтобы быть
ближе. Но страсти этого мало, жаждущая все поглотить, страсть переходит на
следующую ступень и из «ты» пытается сделать «я». Пища страсти — жажда
убийства. Человек настолько страстен, насколько способен на убийство. Те, у
кого не хватает смелости поднять руку на объект абсолютного желания, обращают
эту жажду против себя и заканчивают самоубийством или никогда больше не
переступают запретную границу и если желают, то желают робко, завуалированно, исподтишка. Когда страсть делает из «ты»
«я» — на этой стадии любовь обречена. Единственная задача любящего — оберегать
расстояние между «она» и «я».
Разрушая
форму жизни, созидаешь ее содержание. Каждый день я выхожу в город и учусь
ничего не ждать. Сердце постепенно пустеет, и внутреннее время отождествляется
с внешним. А внешнее время — это отсутствие времени.
Неизменное безразличие природы, каменная немота зданий, едва уловимое
покачивание ветвей, шорохи и маленькие детали — все это возвращает меня в
утраченное уединение. В такие мгновения не возникает ни одного вопроса.
Крохотные
тела многослойных почек раскрывают зеленые крылышки. Серая пыль, словно
назойливый сон, обволакивает все, что имеет физическую оболочку. Пузырьки
молочной пены на поверхности кофе, заказанного ради остановки, напоминают
лунные кратеры. Все движется, только я стою на месте. Даже тогда, когда я
движусь. Широкая река жизни несет мой плот, мою плоть к бесконечному водопаду.
Кропотливые птицы чирикают, будто их пение — скрип старого колеса жизни,
которое трется о неподвижность природы. Скамейки покрываются сидящими
парочками, влюбленные так разглядывают друг друга, словно долго-долго искали
друг друга. Но это теплый, питательный воздух свел их под куполом расцветающей
легкости мира.
Тополиные
коготки, дирижируемые ветром, царапают весеннюю
прозрачность. Останавливаешься возле куста сирени, чтобы посмотреть на зеленые
зубки пробивающейся листвы. Вспоминаешь прошлую весну. Совсем другая жизнь,
будто не со мной это было. Иногда на меня находит малодушие, и я со злостью
срываю почки и давлю их пальцами, будто клещей.
Быть
ничем — ни писателем, ни поэтом, ни учителем, быть нулем. Вот то единственное,
о чем, по-моему, стоит писать. Но как только начинаешь об этом писать,
становишься писателем. Как только начинаешь об этом петь, становишься певцом.
Песнь, поедающая певца. Книга, захлопнувшаяся, как мышеловка, и поймавшая
самого автора. Ибо он перестал быть творцом собственного произведения, а стал
его узником. Как говорил сверхблизорукий поэт: «Мера
романа — человеческая биография или система биографий». Я не есть моя
биография. Как мне кажется, сначала в фокусе было общество, затем отдельная
личность, но и это видится мне ненастоящим, для меня важна безликость лица.
Больше всего я люблю дни молчания. Ибо мы чувствуем себя более талантливыми,
когда ничего не делаем, когда не пробуем проверять свой талант. Высказанное
окончательно, а то, что окончательно, несовершенно.
Я
говорю в пустоту, но, кажется, все наоборот: пустота говорит в меня. Выйду в загородное
черное поле и буду светить фонариком в небо, пытаясь ответить той безымянной
звезде. Я есть черный омут ночи, в котором закругляется полная луна, словно дно
стеклянного стакана, тыл сконцентрированного, замкнутого света.
II
Как
цветет и пахнет урюк! Мой день начинается с того, что я выхожу пройтись по
тротуару, вдоль которого растут карликовые деревья, усыпанные розово-белыми
цветками урюка, торжественными, как свадебные платья. Метровые кустики тянутся
ко мне своими многочисленными ручками с крохотными ладонями новой листвы. Я
чуть дотрагиваюсь до их кончиков и чувствую, что живу. А как пахнет воздух
после дождя! Невыразимая смесь запахов тополиных сережек, пресной горной
прохлады, цветков урюка и вишни. Издалека птичье чириканье чем-то напоминает
писк сигнализации. Проходя мимо шашлычной, я вытягиваю шею вперед, словно гусь,
и принюхиваюсь к запаху костра. И хочу уйти жить в горы, и дышать этим запахом
каждую ночь, и не видеть людей, а вспоминать о них, как об утраченном детстве.
Вся
жизнь свелась к одному вопросу: «Как провести сегодняшний день?» Никаких заглядываний вперед, никаких подглядываний назад. Я просто шатаюсь
по городу, словно закупоренная бутылка в море, не имея никакой личной воли,
ничего личного. Я — крайний. Что с меня возьмешь?
Да,
иногда я задыхаюсь в себе самом, словно еду в душном автобусе. Выносить лобовое
столкновение с пустотой времени — все равно, что быть завязанным в мешок тела.
Но что поделать — в любом выборе есть свои углы, впадины, трещины. Я не
жалуюсь, я взрываюсь. Взрыв образовывает новую главу жизни.
Жизнь
часто напоминает картины, всплывающие на пороге сна, полусны-полумысли.
Не поймешь, снится тебе это, или ты выдумываешь, или это было на самом деле.
Быстротечная весна, словно река, вышедшая из берегов, несется по
метафизическому склону и все уносит с собой. Двадцать строчек назад цвел урюк и
уже отцвел. Так отцветает яблоня, вишня, и уже показываются зеленые головастики
ягод, цветут импрессионистические кусты сирени и отцветают. Отцветает каштан —
его цветки похожи на стаканчики с попкорном. Черные мухи на деревянной спинке
скамейки, словно шляпки вбитых гвоздей. Блестят лысые лбы камней. Платья
лиственных крон разорваны на мелкие кусочки, дрожащие на ветру. Любопытные
одуванчики, превращающиеся из солнца в луну, вытягиваются из травы,
переглядываются, перешептываются. Какое-то смертельное чувство долга:
рассказать о надвигающейся весне так, будто каждый штришок, каждое имя уже внесены в расстрельный список, но вот — помилованы перед
самой казнью, перед расстрелом. Образ жизни, ставший книгой, и книга, ставшая
образом жизни. Жидкие слова впитываются бумагой и испаряются.
Меня
уже не хватает на продолжение. Я хочу остановиться. О конце можно говорить
только по факту. Если это конец, то это конец.
И
это конец.