Рассказ
Опубликовано в журнале Дружба Народов, номер 6, 2016
Дарья
Селюкова —
переводчик, прозаик, журналист. Родилась в 1990 году в г.
Белгороде. В 2012 году закончила факультет романо-германской филологии
Белгородского госуниверситета. Работает специалистом по связям с общественностью
в БГУ. Живет в Белгороде. В «толстом» журнале публикуется впервые.
Московский скорый на платформе Эрликовой никогда не останавливался, даже не притормаживал,
— проносился с воем мимо и затихал вдали одиноким эхом. Данил так долго прожил
в тишине, что кожей начал чувствовать его приближение, каждый день опускал и
поднимал шлагбаум, даже не заглядывая в расписание. У переезда на его памяти ни
одна машина так и не остановилась. Ни одна даже мимо не проехала.
Расписание
досталось ему по наследству от «Т.Е.Егорова» — его закорючка стояла последней —
и с тех пор не менялось. Это был просто листок бумаги, написанный и
расчерченный от руки, висел он в смотрительском домике возле печки рядом с
отрывным календарем и чеканным покривившимся панно. Панно было совсем как у Данила в детстве над диваном: Иван Царевич в шапке
пирожком и лягушка со стрелой.
С
другой стороны Данил кнопками приколол Цоя.
Больше
в домике никаких украшений не было, спасибо хоть обои держались, только кое-где
обнажая «Красную новь» от июня тридцать девятого года.
Возле
буржуйки были свалены газеты и журналы, склеившиеся между собой от времени,
сморщенные, пожеванные. Данил откопал в этой куче «Огонёк», повытаскивал
развороты с репродукциями и делал для них по вечерам рамки из картона.
Остальное читал, а потом пускал на растопку или уносил в сортир.
Спал
на раскладушке — матрас на кровати был насквозь проссанный,
пружины просели. Выкинул кровать за дом, к чертовой матери.
Данил
почти все повыкидывал. Какие-то тряпки, заплесневелая картоха из погреба,
липкие бутылки с самогоном, гнилой буряк. А вот лук
оставил: он лежал-пылился на чердаке ковром по всему полу, румянил бока в
солнечном луче, бьющем из окошка, пах душно, но живо. И
чеснок был жив под сухой шелухой, — как раз подходящий, чтоб натирать им
корку черного до сытого лоска, а потом еще солью сверху.
Катюша
такой хлеб очень любила. Прибегала с буханкой и просила: «Данила, сделай
хлебушка». И он делал.
Крошками
они кормили Тяпу. Данил повесил его между двух
окошек, смотревших в степь, но скворец все равно слышал поезда, запоминал их, а
потом «пускал» в неурочное время.
—
Тяпа, в нос дам, — угрожающе говорил ему Данил.
—
Тяпа, в нос дам, — отвечал он. И тут же начинал
оправдываться Мишаниным голосом. — Тяпа хороший.
Тяпка умница. Тяпка интеллигент!
Егорову
было лучше. Егоров убивался самогонкой, как нормальный
человек, а он, Данил, вот всем этим, медленно и мучительно. Лучше б спиться.
Только не хотелось.
Когда-то
они с Мишаней пили пиво за заброшенным кинотеатром,
но потом кинотеатр снесли, и пиво стало на вкус как жженая пробка.
А
Мишаня…
Ему
бы на Эрликовой понравилось. С Катюшей он бы точно
подружился, и с Алтын.
Он
бы уговорил Данила поспать.
Данил
не мог вспомнить, когда спал последний раз. Время стало как степь вокруг —
бескрайнее. Но в степи было за что зацепиться хотя бы
взглядом — сопка Ленина на горизонте: легкая, светлая, как акварелью
нарисованная, с дрожащим огоньком на вершине. Во времени ничего не было, даже
расписание не помогало, Тяпа пускал поезда каждый
час, без системы, без смысла.
В
степи сон не шел. Некуда было спать. Весной луна там яркая, как прожектор, а
небо еще низкое: звезды висят в воздухе. Чем ближе лето, тем выше они
поднимаются, мельчают, прилипают к небосводу.
И
земля под ногами плоская нестерпимо, будто нет никакого шара, будто все врут астрономы.
Блин земли да крышка неба.
Однажды
в полночь Данил вышел из дома и начал прыгать, биться о степь ногами, хотел,
чтоб прогнулась, вогнулась, хоть немного дала высоты, пространства, воздуха.
Не
он первый, не он последний.
Настоящая
ночь наступала, когда замолкало радио. Под его бубнеж
еще можно было жить, но кончалась последняя программа, пикало точное время, и
далекие незнакомые люди бросали Данила одного. Ему в этот самый момент плакать
хотелось, как потерявшемуся мальчику, будто он остался один на всем свете,
будто те, кого он знал и любил, тоже выключились, исчезли, и эта тишина — вот
что настоящее, а любовь, дружба — все сон…
Может,
он спал днем. А может, и не спал. А может, и не было никакого дня вовсе…
Нет,
день был, точно был. Днем приходила Катюша, Дядь Тимур заглядывал. Минбай проходил мимо, с козами. Забегала Алтын — редко
одна, чаще — с Катюшей. Они постоянно ссорились и так же часто мирились, — чем
еще заниматься на Эрликовой?
Алтын
была обидчивая, все время подозревала, что ей чего-то недодали, что-то спрятали и кому-то досталось больше, чем ей. Немудрено —
кроме Минбая у нее было еще два старших брата и две
сестры. Данил их никогда не видел, «к железке» они не ходили. Минбай тоже мог бы не ходить, но у них с Данилом сложился свой ритуал: посидеть на платформе свесив
ноги, выкурить по сигаретке пока нет поездов.
—
Тут когда-то электричка ходила, — каждый раз говорил Минбай,
глядя черными индейскими глазами на сопку Ленина. — Потом отменили. А я на ней
в школу музыкальную ездил.
—
Ага, — говорил Данил.
Воздух
вокруг плавился, до боли яркое голубое небо дрожало над головой, рельсы сияли.
На гудящих проводах сидели, как ноты, мелкие птички.
—
Как думаешь, вернут? Что там у вас слышно?
—
Не знаю, мне ничего не говорят. А что там в городе?
—
Да черт знает, опять подорожало все.
Кончалась
сигарета, а с ней и разговор затухал.
Днем
Тяпа вел себя прилично: с поездами баловался редко,
прыгал в своей клетке, качался на качелях и спорил с радио.
—
Макароны будешь? — заботливо спрашивал он каждый раз, когда Данил возвращался
за чем-нибудь в домик. — Хорошие макароны. Ракушки. Ракушки. Ррракушки!
Мишаня любил «ракушки», притащил с собой
из Воронежа килограмма четыре, будто в Москве таких было не достать. Впрочем, у
него с собой и крымский коньяк был и даже бутылочка настоящей финской водки,
чистой, как вода в ледяной реке.
Мишаню Данилу сосватал одногруппник. Сказал, что есть один черт, едет на концерт
Калугина, но ночевать ему негде. Данил всего полгода как переехал в Москву,
никого толком не знал, никуда не ходил и совсем загибался от одиночества в съемной однушке. Болтался на
конце оранжевой ветки, как червивое яблоко, и чувствовал, что вот-вот сорвется.
Мишаня со своими макаронами появился
вовремя. В камуфляжных штанах, кедах, в футболке «Master
of puppets». За эту
футболку его побили в электричке под Тулой какие-то гопники, приняли за сатаниста.
Поэтому приехал он, сияя «фонарем», и долго рассказывал немного обалдевшему
Данилу, что непротивление злу и насилию — это единственный путь, что иначе —
духовная смерть.
А
Данил думал, что гопы его могли убить по-настоящему,
если б стал отбиваться, — Мишаня был тощий, но
мягкий, без бицепсов, будто его накачивали воздухом-накачивали, но так и бросили это дело на
середине.
Он
был не патлатый, как Данил ожидал, а просто кучерявый
слегка и давно не стриженный. Глаза серые, постоянно в красных прожилках, рот
большой, вечно жующий.
Вел
Мишаня себя скромно, даже застенчиво: как потом
выяснилось, думал, что Данил коренной москвич, а перед ними он почему-то робел.
У его матери сестра вышла замуж за какого-то
московского ипэшника, и в семье это «катькин москвич» всегда произносили с благоговейным
придыханием и плохо скрываемой завистью.
К
тетке Мишаня вписываться почему-то не поехал, и
вообще с родственниками у него были отношения мутные, сложные. Ездил от одних
друзей к другим из города в город, таская на себе огромный туристский рюкзак,
как улитка — домик.
Обосновался
он прочно только у Данила:
расстелил под батареей между советской лакированной «стенкой» и данилиным диваном яркий синий спальник, загрузил навесной
шкаф на кухне макаронами и тушенкой, поставил на стол бутылки и сразу кинулся
мыть посуду, варить сосиски, искать какой-нибудь сок или компот, потому
что неразбавленную водку не пил. Он вообще был не любитель пить, но знал, что
это лучший магарыч, и к чужим слабостям относился добродушно.
«Добродушный»,
— вот какое слово ему больше всего подходило. Никто никогда его не называл ни
Мишей, ни Михаилом, и клички у него никакой не было, — Мишаня
и все. Такое же мягкое, несерьезное имя, как он сам.
Данил
сразу к нему привязался. С Мишаней все происходящее
вокруг, вся ежедневная рутина вдруг приобрела смысл, заполненность.
Они болтали на кухне обо всем подряд, особенно много — о мишанином буддизме и почему-то об армии. Данил
недавно отслужил, но у него никаких баек, даже особых воспоминаний не осталось,
а у Мишани, который по состоянию здоровья никуда не
подходил, баек и анекдотов о разных знакомых было завались. Он любил
армию, но издалека, и считал ее какой-то особой, идеальной в своей
бессмысленности формой существования. Вроде монашеского служения, но без бога и
без высшей цели.
—
Постепенно твоя личность растворяется, и это болезненный процесс, потому что ты
не можешь оставить былые привязанности и лишние мысли. Я бы так хотел, это
правильный путь, путь к сатори. Суеты в мире слишком
много, а армия — это же почти и не жизнь.
Данил
только посмеивался. Он тогда подумал, что Мишаня — балабол, но оказалось, что все у него серьезно. В армию его
не брали, в монастырь тоже, и он решил вдруг поступить в Москве на теологический, бесплатное вечернее, да так и остался у
Данила. Днем бегал по экзаменам и приемным комиссиям, а вечером зубрил. Сидел на табуретке в одних трениках,
уткнувшись в книжку, и качался, отталкиваясь босой ногой от стены. Данил сидел
напротив у окна, курил и учил билеты по физкультуре — физрук согласился
подождать и не закрывать ведомость до июля.
Потом
они друг друга проверяли. Мишаня рассказывал о
зороастризме и огнепоклонничестве, а Данил ему о жизненной емкости легких и
истории олимпийских игр.
И
где-то между зороастризмом и играми вышибло искру, но где — Данил не взялся бы
сказать. Вот смотришь на человека и знаешь, что хочешь его поцеловать. И он
знает, что ты знаешь.
Все
эти теоретические вопросы и значительные слова вроде ориентации и гендера Данила смущали, он об этом не любил говорить. Он
вообще был неразговорчивый — знал, что в словах таится опасность, что они как
клетка, как теоретическая часть экзамена по физре.
И
без них хорошо. Без них — даже лучше.
Мишаня действительно поступил в какой-то
заштатный универ и той же осенью перебрался к Данилу на диван. Отлеживал ему руку, ходил по квартире голый, медитировал под громкую, звенящую индийскую
музыку и следил, чтобы в доме всегда были презервативы и макароны.
А
в подарок за бесхвостую зимнюю сессию принес домой Тяпу.
Откуда только взял?
—
Священная индийская майна, — объявил он, сияя, а Тяпа
расхохотался утробным басом и сказал: «Ну, Заяц, погоди!»
Данил
не хотел брать Тяпу с собой на Эрликову.
Много было причин: боялся, что скворец заболеет от нервной долгой дороги,
боялся, что соседи по вагону его самого на полном ходу выкинут вместе с клеткой
и этой болтливой чумой…
Боялся,
что сойдет с ума, если будет постоянно слышать Мишанин голос.
Иногда
он его слышал бессонными ночами. Слышал, даже когда Тяпа
молчал, сунув умную голову под крыло. Мишаня звонил
по телефону и говорил, что отлично устроился в Австралии, но с квартирой
сложности…
Нет,
все не так. Про квартиру и Австралию — это чей-то стих из сборника, который
Данил привез с собой. Маленькая книжечка в мягкой, поседевшей и нежной от
старости обложке прошла с ним и пионерлагеря, и сборы, и армию. Она заставляла
мозги и душу работать, трудиться, потому что Данил никогда не чувствовал в себе
настоящей силы, не было в нем стержня, который делает человека человеком. Чтоб
не стать тупой, равнодушной скотиной, приходилось читать стихи, впихивать их
себе в глотку, давиться, зато какое наступало облегчение, когда одна нужная
строчка вдруг ложилась на душу так правильно, так верно, так счастливо.
«Демоны
по ночам в пустыне терзают путника. Внемлющий их речам может легко заблудиться:
шаг в сторону — и кранты. Призраки, духи, демоны —
дома в пустыне. Ты сам убедишься в этом, песком шурша, когда от тебя останется
тоже одна душа».
Ночью,
когда радио уснуло, Данил сел чистить мелкие, как шарики для пинг-понга,
картофелины. По ночам не следовало брать в руки нож — слишком беззащитными
становились вены, слишком уязвимым — горло, но руки занять надо было.
Он
чистил картошку, а человек снаружи кидал камушки в окно. Чужой человек в
пустоте, ночью. Но Данил все равно открыл форточку.
—
Эй! Чего надо?
Он
стоял за пределами света, далеко от окна, стоял на территории степи. Одет был
как-то блекло, в хаки, что ли, и прятал лицо в темноте, иногда показывая
обрюзгший подбородок, бледный и мягкий, как тесто.
—
Слышь, у меня там джип в кротовину заехал колесом.
Помоги толкнуть.
Ему,
наверное, было сейчас плохо, этому человеку, застрявшему ночью в степи, но
Данил только крепче вцепился пальцами в подоконник.
—
До аула километр, найди дядю Тимура, он тебя трактором вытащит.
Человек
не уходил.
—
Ты че? Ну выйди, ты че? — Он стоял на месте, но Данилу казалось, будто блеклое
хаки беспокойно колышется в полутьме.
—
Иди в аул, говорю!
—
Ну толкни, братан, ну не будь сукой, ну толкни…
Данил
задернул занавеску, сел спиной к окну, обхватил себя руками за плечи. Занавеска
была вагонная, с загадочной надписью «Николай Конарев»
синим по белому. Если отгородиться ею от мира, можно представить, что
станционный домик — это и есть вагон, что тепловоз сейчас мягко тронется и
потащит его отсюда, набирая ход.
—
Ну ты че, ты больной, ты крыса, ну выходи, выходи, ну
толкни, ну че ты, ну…
Монотонный
голос человека сочился из форточки, густой, липкий.
Зря,
зря не точил ножи.
«Он
бухой, наверное», —
догадался Данил, но страх не ушел. Не верилось в это. Не верилось, что за дверью правда человеческое существо. Ночью любой кто стучится к тебе, — хищник. Он хочет сожрать или тебя или твой покой. Оторвать кусок от твоей
нормальной жизни. Или от тебя.
—
Ну выходи, ну помоги, выходи, толкни, ты че…
Данил
не выдержал страха, схватил из матерчатого кармана, висевшего на гвозде,
здоровый гаечный ключ, распахнул окно и швырнул ключ в темноту, в бледное пятно.
—
На хер пошел! Пошел ты на хер!
Кажется,
потом заработало радио, а там и воздух начал синеть понемногу.
Утром
Катюша и Алтын гордо принесли ему ключ.
—
Данила, мы тебе инструмент нашли! — в один голос сказали они.
—
Ага, молодцы,— похвалил Данил. На ключе не было никаких следов, но на солнце он
почему-то отливал зеленцой, тусклой, плесневой, будто
лежал в сыром подвале не один год. — За водой пойдете?
Воду
он брал в колодце за домом и заливал в бак на крыше, чтоб грелась. Сколотил
себе душ возле нужника, прицепил к баку шланг и мылся.
Летом вода нагревалась — кипяток! Лучше, чем в городе.
Прежде
чем натаскать свежей, слил остаток из бака в большой пластиковый таз и устроил
стирку. Девчонки сначала убежали прыгать на старой егоровской
кровати, но быстро заскучали и потребовали себе такой же таз — устроить своим
лохматым барби бассейн с постирушками.
Даже воды принесли сами, в маленьких ведерках.
Данил
оттирал рыжим хозяйственным мылом рубаху, слушал их щебет, и ему было тепло.
Такие они были маленькие, чистенькие, с лохматыми косичками (у Катюши две, у
Алтын двадцать две), такие настоящие! С ними на платформу приходила жизнь.
—
Данила, а Тяпа на юг не полетит? — спросила Алтын.
—
Нет, он же ручной.
—
А где ты его купил?
—
Я не купил, подарили.
—
А почему он Тяпа?
А правда, почему?
Мишаня никогда не объяснял. Просто это «Тяпа» очень подходило к его собственному имени. Что-то
мягкое и бестолковое, непонятное, как и сам Мишаня.
Они
были две птицы, только Мишаня — птица вольная. Ел что
попало, работал где придется: расставлял продукты в
магазинах, разгружал газеты для «Роспечати», но
больше всего любил быть подопытным. То вакцины на нем испытывали, то заставляли
жать на какие-то кнопки и отвечать на целые рулоны вопросов. Иногда он брал у
знакомых гитару и аскал в метро и переходах. Его там
частенько били за то, что территории попутал, но Мишаня
к этому относился философски, как к неизбежному злу.
—
Я тебя, дебила, в ванне с йодом утоплю, — грозился
Данил. Он ненавидел Мишанины синяки, потому что ничего не мог с ними поделать.
Даже пойти с ним не мог — Мишаню пробивало на песни
внезапно, и он никому не докладывал. Просто шел и делал что хотел.
—
Данька, ну я же не виноват, что меня бьют! — оправдывался Мишаня.
— Люди просто нецивилизованные, белые западные варвары. Ну
то есть юго-западные.
—
Ага. Убьют варвары — домой не возвращайся.
У
этой шутки бородень была, как у даниловского
дедушки, но Мишаня все равно смеялся. Потому что
любил Данила.
Варвары
его не убили, тут пронесло.
Это
ему бы работать на переезде, это он хотел в степь, в пустыню, — туда, где много
пространства и можно просто идти вперед, а потом повернуть внезапно, когда
захочешь, и ничего не изменится.
—
Выхожу один я на дорогу, — читал он наизусть, когда они с Данилом
лежали на теплом гудроне крыши. Читал не так, как в школе, а по-настоящему,
понимая. — Сквозь туман кремнистый путь блестит. Ночь тиха. Пустыня внемлет
Богу, и звезда с звездою говорит.
Данилу
тогда почему-то стало очень тоскливо.
Нет,
не «почему-то», а потому что до этого Мишаня читал,
когда про себя, когда вслух, книжку. Руководство для тибетских мертвецов.
Данил
эту буддистскую муть пропускал мимо ушей, пока Мишаня
не сказал ему однажды:
—
Данилка, когда я умру, почитай мне «Бардо». Только как надо читай, все как там написано. Там
надо, чтобы наставник читал или брат по вере, но мой лама на Сахалине живет, а
ты мне как брат. Ты мне как все.
Данила
аж передернуло. Ему стало больно и обидно так, как
давно не было. Захотелось ушатать Мишаню,
но по мишаниным глазам видно было, как ему это важно.
И сказать бы что-нибудь злое, вроде «с братьями не трахаются»,
но Данил не смог. Грустно было.
—
А что ты вдруг умирать собрался? — мрачно спросил он.
Мишаня махнул рукой.
—
Да не собрался. Просто… ну мало ли что! Все наше
существование — это промежуточные состояния, из которых надо выйти в конечное,
в нирвану. И жизнь, и смерть, и сон, — вообще все промежуточное. А «Бардо Тхёдол» написали для того,
чтобы помочь человеку выйти. Выйти из промежутка, понимаешь? Вот мы с тобой
сейчас живем, и хорошо, но это же не навсегда…
Данил
промолчал. Он хотел, чтоб навсегда.
Конечно, они когда-нибудь доживут до девяноста лет и помрут,
но когда тебе двадцать с небольшим, девяносто — это вечность.
—
Ну его в жопу, твое «Бардо»! Хочешь свалить — так и скажи, на
фига мне твой Тибет?
—
Не хочу я свалить! — обиделся Мишаня. — Я на «Зилант» хотел съездить.Данил
как-то успокоился. Когда думаешь о дороге, всегда приходят и мысли о смерти: а
вдруг что? Мать его в любую поездку заставляла брать с собой мятую черную
ленту, на которой золотой старословянской кириллицей
была напечатана какая-то молитва. Помогало или нет, кто его знает, но пока
везде доезжал живой. Куда же она делась потом, он же без нее на Эрликову ехал…
—
А меня с собой не берешь?
—
Не-а, — просто сказал Мишаня.
— Не беру. Выхожу один я на дорогу.Он
в одном ошибся, Лермонтов: ночь не была тиха. И пустыне было наплевать на Бога.
Дядь
Тимур приехал за Катюшей, а заодно привез Данилу мешок картошки и консервы.
Данил заварил чай, вытащил из шкафчика сухари, и Дядь Тимур уселся на табурет,
основательно так, будто собрался выпить чайника два, не меньше. Говорил обо
всем: о делах в ауле, о том, что в мире творится, о Катюшиных родителях, которые то ли разводятся то ли нет, но ребенка забирать не
спешат… а Данил все не знал, как задать вопрос, потому что боялся ответа. —
Дядь Тимур… а к вам вчера ночью мужик со сломанным джипом не заходил?
Дядь
Тимур похлопал по карманам, достал мятную конфету, посмотрел на нее удивленно и
спрятал обратно. Для Катюши.
—
К Минбаю, может, заходил, у меня никого не было. А
что у него, мотор заглох? Это я починю.
—
Починю, — отозвался Тяпа, глядя на Дядь Тимура
круглым глазом.
—
Нет, не мотор… сказал, что толкнуть надо.
—
А ты что? Не вышел?
Данил
встал, налил Тяпе воды в поилку.
—
Нет. Не вышел.
Дядь
Тимур одним глотком выпил всю чашку и налил себе еще. — Ну, может и правильно.
Сам знаешь, какое сейчас время. Убили бы еще.
Прибежала
Катюша, молча легла щекой на стол, от пряников
отказалась, просто смотрела в окно прозрачными серыми глазами. Она всегда была
как маленькая, тихая зверушка, и Данил не мог представить, какая она в городе,
в школе, с другими детьми. Ему все казалось, что там ее мучают, что ее заклюют
и лучше ей здесь, в степи.
—
Чего сразу убили бы? Я пару приемов помню, монтировка есть.
—
Да какие приемы, ты на себя посмотри, одни кости, под глазами синяки. Ты хоть
спишь-то?
—
Ну… сплю иногда. Может, мужик мне приснился.
—
Может. Тут иногда бывает: вроде как спишь, а вроде и не спишь. У водителей
бабушки ночью через дорогу бегать начинают, а к нам — гости ходить. Утром
просыпаешься и не можешь вспомнить, правда приходил
кто или нет. Ты, Данила, лучше спи как человек.
Данил
вздохнул и признался сквозь зубы:
—
Не могу, Дядь Тимур. Я и в городе не мог, думал тут посплю,
тут тихо… Нет, не могу.
Дядь
Тимур съел последний сухарь, отряхнул руки.
—
Это дело, конечно, твое. Главное, на наркотики не садись. Будут приезжать,
предлагать всякое, ты не бери. К Минбаю вот
приезжали.
—
Не буду, Дядь Тимур.
Ему
и не хотелось ничего такого. Дома он пытался нажраться
снотворного, запихал в себя горсть таблеток, полежал немного… только
почувствовал, что уносит куда-то, как желудок взбунтовался, и пришлось все
выблевать обратно. Передознулся снотворным так, что
сон теперь не шел, — вот это была бы ирония!
А
все-таки он кое-как задремал случайно и увидел во сне, что Катюша вернулась за
куклой Лизой. Подумала, что Лиза испугается спать одна на платформе, и побежала как была, в длинной-длинной футболке с мультяшным щенком, по темноте, с фонариком Дядь Тимура.
«Не
ходи, — хотел сказать ей Данил. — Вдруг мужик еще тут...»Но
Катюша ничего не слышала. Только пошла медленнее, устала, наверное.Непонятно откуда наполз туман, укрыл сопку Ленина и
мигающий маячок на ней. Катюшин фонарик беспомощно тыкался
в плотную белую вату, но она все равно шла и шла, только непонятно куда.
Мимо
платформы, мимо домика, на рельсы, где тускло
мигал впереди красный семафор.
—
Катюша! — закричал Данил то ли наяву, то ли во сне. — Катя! Я здесь! Иди сюда!
Нельзя
было ей туда ходить. Никому нельзя было, он это чувствовал. Там, впереди, в
тумане, сидело что-то огромное и уже открыло пасть. «Мужик, ну ты че, ну че ты, ну толкни выйди, ну ты че…»
Проснулся
он как от удара, весь в испарине. Схватил рабочую жилетку со светоотражателями
и выбежал из дома в туман, по рельсам, туда, где семафор все мигал и мигал
красным.
—
Катя! Катя!
Он
бежал и бежал, а туман все не не
кончался, и ему казалось, что он бежит на месте, что простор, который виделся
ему раньше, который давил и казался бесконечным, просто задник, картинка, а за
ним черная пустота и выхода никакого нет…
«А
"Бардо Тхёдол"
написали для того, чтобы помочь человеку выйти. Выйти из промежутка,
понимаешь?»
Данил
запнулся и полетел носом, но вовремя успел подставить руки. Стесал все ладони и
долго лежал, вдыхая запах пыльной щебенки, железа и мазута.
«Данилка, когда я умру, почитай мне "Бардо". Только как надо читай, все как там написано».
—
Не буду я тебе ничего читать, сволочь! Не буду!
Данил
орал и орал, пока голос не сорвался, пока слезы не кончились, пока костяшки
пальцев не сбились о деревянные шпалы.
Сил
оставалось только на то, чтобы ползти до дома, но он не пополз, а остался
лежать, только повернулся лицом к звездам.
Рельсы
дрожали, это шел скорый на Москву.
Он
закрыл глаза.
Выйти
из промежутка…
Мишаня вышел из своего промежутка
неожиданно. Все всегда уходят неожиданно.
Его
группа сидела на лекции по какой-то теоретической лабуде. Звонок прозвенел, все встали, начали собираться, а Мишаня не встал. Сидел и улыбался как-то кривовато.
Преподаватель
уже такое видел, быстро вызвал скорую, Мишаню уложили на составленные вместе деревянные синие
стулья, обычные такие, школьные, с жесткими сидениями. Это был последний раз,
когда Данил его видел.
Полутемная лекционка,
подавленно молчащие незнакомые ребята и подошвы застиранных мишаниных
кед. К левому еще жевачка прилипла…
А
ведь Данил всю лекцию его ждал за дверями. Он же выйти мог, сказать, что плохо,
позвонили бы в скорую…
Мишаню успели только до больницы довезти.
Инсульт, кровоизлияние в мозг.
И
все.
На
похороны приехали из Воронежа его родители, но Данил с ними не встречался,
только собрал сумку с мишаниными вещами и отдал
квартирной хозяйке.
«Бардо Тхёдол» оставил себе. Но
открыть не мог, пальцы не слушались.
Есть
ему не хотелось, спать не хотелось, только курить он еще мог.
За
два дня до этого, ночью, когда они лежали на диване, Мишаня
вдруг обнял его крепко-крепко и сказал: «Люблю я тебя, Данилка.
Больше всех на свете».
Наверное,
после этого он и заснул в последний раз. Спокойно, как в детстве.
Когда
блок «Бонда» кончился, Данил и попробовал то снотворное. А когда понял, что
уснуть больше, наверное, никогда не сможет, решил уехать домой. Хоть на пару
дней вырваться из пустого города.
На
вокзале он все не мог протолкнуться к билетной кассе, поток людей смывал его,
пока не прибил наконец к объявлению РЖД о том, что
требуются рабочие. Соцпакет, обучение, вахтовый
метод…
Московский скорый пронесся мимо платформы — огромная, живая,
летучая железная зверюга. Когда он затих вдали,
Данил поднялся, оглушенный, и побрел к дому.
Тяпа высунул голову из-под крыла и
смотрел, как Данил возится у двери, вешает жилетку, включает свет.
—
Макароны будешь? — спросил он по привычке. — И тут же ответил себе голосом
Данила. — Не буду, Тяпа, спасибо.
Данил
усмехнулся и достал с антресолей дорожную сумку. В ней сиротливо болталась
маленькая истрепанная книжечка с загнутыми углами и штампом Свердловской
городской библиотеки.
«Если
трупа нет, [то чтецу], который должен растолковать силу Истины, следует занять
ту постель или место для сидения, к которому привык усопший. Затем, призвав дух
[усопшего], представь, что он присутствует и внимает, и читай».
Тут
ничего не было привычного Мишане, поэтому Данил сел в
ногах раскладушки и представил его там. Вот он лежит, закинув руки за голову,
волосы топорщатся, взгляд не рассеянный, как всегда, а внимательный. И любящий.
—
О высокородный, — читал Данил, — тебе суждено
испытать три Бардо — Бардо
момента смерти, Бардо переживания Реальности и Бардо поисков нового рождения. Из этих трех состояний до
вчерашнего дня ты испытывал Бардо момента смерти.
Хотя перед тобой воссиял Ясный Свет Реальности, ты не смог удержаться, и посему
принужден блуждать здесь.
Ты
будешь, не отвлекаясь, внимать тому, кто поможет тебе посмотреть в лицо
Реальности, и продолжишь свой путь.
«Высокородный»!
Это Мишаня-то!
Он
глотал слезы, но читал, потому что не мог теперь остановиться, не мог
бросить Мишаню на полпути, и постепенно ему начало
казаться, что родной голос повторяет за ним:
—
О высокородный, когда тебя понесет туда-сюда непрекращающийся ветер кармы, твой
разум, лишенный опоры, уподобится перу, что швыряет ветер, скачущий на коне
дыхания. Непрестанно и помимо своей воли ты будешь блуждать. Всем, кто
оплакивает тебя, ты скажешь: «Вот я, не плачьте». Но они не услышат тебя, и ты
подумаешь: «Я мертв!» И в это время ты снова почувствуешь себя очень
несчастным. Не печалься…
Но
как не печалиться? Как не печалиться, когда все, конец, когда не будет больше
ничего хорошего, ничего светлого, когда все уже было, было, было и навсегда
закончилось, а жизнь почему-то продолжается, и не видно этой серости, этой
мерзости конца. Есть человек, и нет человека, и не будет уже никогда…
Он
закончил, когда за окном уже светало. Захлопнул книгу, прислонился спиной к
стене, закрыл глаза.
—
Тяпа, скажи: «Данилка
хороший». Скажи: «Данилка, я тебя люблю», — произнес
вдруг Тяпа и сунул голову под крыло.
Второй
скорый должен был промчаться мимо Эрликовой в шесть
утра, но почему-то затормозил и навис над маленькой платформой всей своей
огромной тушей. Данил накинул жилетку и вышел посмотреть. Он никогда раньше не
видел спокойный скорый — московский поезд всегда был для него почти бесплотным,
размытым зеленым пятном. Но вот он — стоит тихо в мягкой золотистой дымке утра.
Зевающий
проводник в форменном пиджаке, накинутом на плечи, открыл дверь вагона и
закурил. Данил подошел, поздоровался с ним за руку.
—
Помочь надо? — спросил он.
—
Не, это у машинистов какое-то чэпэ. Сейчас починят, и
дальше поедем.
Данил
кивнул, глядя как вьется над тлеющей сигаретой
полупрозрачный дымок. Солнце все разгоралось на Востоке, так что голова поезда
терялась в сиянии.
—
Подбросить тебя? — вдруг спросил проводник.
—
Куда?
—
Куда надо, хоть до конечной. За пятихатку.
Данил
оглянулся на домик, на сопку Ленина, на горсть крошечных юрт в далеком ауле, но
солнце слепило нещадно, и он не мог толком ничего разглядеть.
Он
пошарил по карманам, нашел смятую, выцветшую бумажку и шагнул в вагон.
Поезд вздрогнул, просыпаясь от дремоты, и мягко тронулся,
покачиваясь на невидимых волнах.