Постскриптум к эпохе
Опубликовано в журнале Дружба Народов, номер 5, 2016
Слава Сергеев
(р. 1965) родился и
живет в Москве. Окончил Нефтяной институт им. Губкина, четыре курса
Литературного института им. А.М. Горького. Работал геологом в системе Академии
наук СССР и России. Печатался как прозаик в журналах «Дружба народов», «Знамя»,
«Континент», «Новое время», «Новое литературное обозрение», «ОМ», «Независимой
газете» и др. Автор книг прозы «Места пребывания истинной интеллигенции»
(2006), «Капо Юрий, море и фея Калипсо» (2008),
«Москва нас больше не любит» (2011). Участник лонг-листов
премии «Национальный бестселлер» (2007 и 2012) и шорт-листа
Фестиваля имени Сергея Довлатова «Заповедник» (2015).
Лейсан
Аллах не был несправедлив к ним,
они сами поступали несправедливо по отношению к себе1.
Психологический центр
находился в здании бывшего детского сада со странным названием «Звездочка-90»,
беленького двухэтажного домика, затерянного между девяти-
и двенадцатиэтажек нового района, и наше такси не
сразу нашло его, петляя между похожими друг на друга, как близнецы,
бело-серыми, обшарпанными домами. К тому же таксист подъехал
к детскому саду не с той стороны, и нам с женой пришлось обходить железный
забор кругом, так что мы могли познакомиться с панорамой микрорайона подробно —
уже упомянутые бело-серые кирпичи домов, городские деревья: тополя и березки,
давно не ремонтированные детские площадки: качельки
да лесенки, неухоженные дворы и черта нового времени — ряды недорогих
иностранных автомобилей у 25 лет не
ремонтированных подъездов.
Мы ехали, чтобы принять
участие в семинаре по групповой семейной психотерапии, жена в качестве
ассистента у своего профессора, ну а я просто как любопытствующий,
сочувствующий волонтер и, возможно, участник массовки.
Когда мы вошли в
небольшую, метров двадцать, комнату детского сада, которая когда-то была
раздевалкой или кладовкой, все участники семинара были уже в сборе и сидели
вдоль стен. Профессор с аккуратной бородкой-эспаньолкой, известный специалист в своем деле, его первый помощник и по совместительству
жена; такой же, как моя супруга, аспирант — небольшого роста, лысеющий молодой
мужчина-психолог; и пациентка — худенькая черненькая девушка с короткой
стрижкой-каре, сидевшая на стуле рядом с профессором с растерянным и
грустно-напряженным лицом. И человек пять-шесть «кордебалета», таких же сочувствующих-интересующихся, как и я.
Когда мы с женой вошли, и, торопливо сняв наши
куртки и обувь, сели, профессор сказал:
— Ну что, все в сборе?
Тогда начнем, граждане, — и семинар по семейной психотерапии начался.
Здесь, наверное, имеет
смысл коротко рассказать о методе, которым пользовался профессор и который я
про себя довольно легкомысленно и не очень грамотно окрестил
«семейно-историческим». Разумеется, он имеет другое название, которого я не
помню, но это, в общем, не важно. Его придумал один американец лет 40—50 назад
и, если очень грубо, он состоит в том, что пациент выбирает из числа участников
семинара «актеров» на «роли» своих близких — жен и мужей, матерей и отцов,
братьев и сестер, дедушек и бабушек, вообще всех, сколько-нибудь значимых и
близких для себя людей.
А
потом эти совершенно посторонние люди, исходя из тех сведений, которые сообщит
им выбравший их пациент, начинают разговаривать друг с другом и удивительным
образом проговаривают те вещи, которые годами умалчивались в семье пациента и,
соответственно, создавали напряжение — ведь любой, даже самый здоровый человек
начнет напрягаться, если у него в доме годами находятся так называемые «скелеты
в шкафу».
А поскольку зоны
умолчания есть почти в каждой семье, и эти зоны, как бы мы к ним ни привыкли,
достают нас, проявляются в выборе профессии, жен, друзей, места жительства, вещах
помельче — например, необъяснимом страхе перед
начальством или обычным консьержем, или регулярном пьянстве по пятницам… В
общем, были причины, по которым я пошел на этот семинар.
Итак,
сначала все участники назвали себя по именам и сказали о себе два слова —
профессия, кто хотел — возраст, кто хотел — семейное положение, кто-то назвал
хобби, профессор вообще сказал «я — ведущий, а вы говорите, что хотите», а
потом худенькая черненькая девушка с короткой стрижкой, сидящая рядом с
профессором, выпрямилась на своем стуле и, несколько раз откашлявшись, негромко
сказала:
— Меня зовут Айшат. Это значит счастливая, но
по отношению ко мне это имя звучит почти как издевательство. Потому что я — не
счастлива. Я родилась в городе Ульяновск, Татарстан, Россия, планета Земля.
Когда-то в этом городе родился Ленин. Можно по-разному к нему относиться, но в
мои годы Ленин решил совершить революцию и оказался в ссылке, я же не сделала и
не решила ничего. Закончила Ульяновский педагогический
институт, а потом не по своей воле, а вместе с мамой перебралась сюда —
вот и все мои свершения. Мне 27 лет, работаю учительницей младших классов… Я
пришла к вам потому, что нахожусь в абсолютном тупике. Тупик в личных делах,
тупик с работой, которую я, похоже, не люблю, тупик в отношениях с близкими… Я не знаю, что мне делать и куда мне дальше
идти…
Было видно, что Айшат говорит правду и что слова даются ей с усилием. Она
говорила тихо, каким-то странно-тонким, напряженным голосом, который мне
почему-то показался немного детским. Она вообще была похожа на ребенка, такая
женщина-девочка — маленькая грудь, узкие бедра, обиженное выражение лица — я
знаю, что некоторым мужчинам нравится такой типаж.
— Расскажите о своей
семье, — профессионально-спокойным голосом попросил профессор.
Айшат
стала рассказывать. Папа умер несколько лет назад относительно молодым
человеком, ему было немного больше шестидесяти, сердце; после этого мама
постепенно отдалилась от нее и живет своей жизнью
(путем сложных разменов Айшат досталась маленькая
однокомнатная квартира в новом, похожем на этот районе), когда они встречаются,
говорить почти не о чем, не так давно у мамы появился постоянный друг; дедушка
жив, но почему-то не любит ни ее, ни маму, считает их «ограниченными дурами» (он сам не раз говорил об этом), с родственниками
отца (у него остались две сестры в Ульяновске) она почему-то общается мало,
хотя они — очень хорошие. Возможно, она их боится, потому что они напоминают ей
отца, которого она любила.
— Вы одна в семье?
Сестер или братьев нет? — уточнил профессор.
Айшат
покачала головой:
— Нет.
— А дедушка, который
называет всех ограниченными дурами, — это папин или
мамин папа? — уточнил профессор.
— Мамин, — тихо сказала
Айшат.
Тут
я немного отвлекся на одну из симпатичных слушательниц семинара и прослушал
часть рассказа Айшат о других ветвях родственного
древа, но включился вовремя, как раз тогда, когда выяснилась интереснейшая
деталь, внимание: папа дедушки со стороны отца, то есть прадедушка, и папа
называющего всех «ограниченными дурами» дедушки со
стороны мамы, оба — мусульманские священники, муллы.
Причем оба прадеда пострадали от Сталина в самом конце 1920-х годов, то есть
для священнослужителей относительно поздно — ведь сначала советская власть в
каком-то смысле «не трогала» мусульман, сосредоточившись на борьбе с
православной церковью — прадедам было «предложено отказаться» от сана только в
1929 году2.
Прадедушка
со стороны папы предложение не принял и был тут же убит (расстрелян),
прадедушка со стороны мамы — принял, остался жив, уехал с женой и трехлетним
дедушкой из Ульяновска в теплую Среднюю Азию, там пережил 1930-е годы, войну (в
армию его не призвали), дожил до относительно благополучных 1970-х годов и умер
от старости в середине перестройки, а его сын со своей
семьей в середине 1990-х, когда Узбекистан стал независимым, прошел полный круг
по исторической дуге и вернулся в Ульяновск, так почему-то и не ставший снова
Симбирском. Звали бывшего муллу Мустафа.
Слушая
Айшат, я машинально подумал, что, скорее всего,
прадедушка Мустафа не уехал из Симбирска-Ульяновска, а был выслан,
и Айшат (что, конечно, немного удивительно) об этом
не знает, и что запиши я подобный сюжет про двух репрессированных
мулл-прадедушек — ему никто не поверит, назовут придуманным, сериальным и
высосанным из пальца, а девушка тем временем начала выбирать «актеров» на роли
своих близких и расставлять их, как шахматные фигуры,
по небольшой комнате.
И
вдруг я увидел, что по лицу ее катятся слезы, и подумал, что эта история, при
всей своей с виду искусственности и похожести на игру, до странности серьезна,
и даже не успел до конца додумать эту свою мысль, потому что на роль дедушки со
стороны мамы, называющего дочь и внучку дурами, сына
сосланного муллы, Айшат выбрала… меня.
Это
было неожиданно и, пока меня вели по коричневому советскому паласу с идиотской расцветкой к противоположной стене и ставили
рядом с моим «папой», высланным в Узбекистан муллой-расстригой, которого играл
аспирант профессора, под дешевенькой репродукцией Лукаса
Кранаха, изображавшей Иисуса, просящего толпу
правоверных верующих пощадить грешницу, я думал, что этого не может быть — я не
могу быть даже отдаленно похожим на человека,
на себе испытавшего такую драму и вынесшему из нее не
грустное понимание человеческой слабости и печальную любовь к людям, а
раздражение и обиду, причем на всех — в том числе и на своих близких.
Я даже растерянно оглянулся на жену, но она
ободряюще мне улыбнулась, и я, подумав, что в конце
концов все это просто игра, пусть даже странная, во время которой некоторые ее
участники плачут, стал потихоньку разглядывать своего «отца».
Его
звали Миша — без отчества, так его называли все участники семинара, хотя ему
было лет 40 или даже немного за 40, маленький, лысеющий, худенький, с грустными
глазами, растерянным лицом, немного косноязычный и суетливый (я слушал, как он
рассказывал о себе вначале), детский психолог по профессии — он очень подходил
на свою роль, я даже подумал, что, если бы я снимал фильм
по этому сюжету, обязательно пригласил бы его на пробы — ведь многие режиссеры работали
с непрофессиональными актерами.
А Айшат
тем временем выбирала остальных исполнителей. На роль «мамы» она, плача,
выбрала полную грудастую женщину с хвостиком светлых
волос и в длинной православной юбке (женщина вдруг самодовольно усмехнулась), а
рядом с ней поставила худого, красивого, почти смазливого кавказца — он должен
был играть покойного «папу» — внука расстрелянного муллы. Грудастая женщина с
гоголевской фамилией Хлестакова не без неприязни и какого-то чувства, которое я
пока затруднился определить, но при этом слегка
улыбаясь, посмотрела в нашу с детским психологом сторону.
О чем думал кавказец, я
не понял, но он тоже улыбался. Звали его Руслан.
— А прадед со стороны
папы? — негромко напомнил профессор.
И я вдруг подумал,
будто бы забыв о том, где мы находимся и чем занимаемся: а
правда, этот мученик за веру, интересно, каким он был?
Все немного напряглись,
а Айшат, как сомнамбула, пошла по комнате, выбирая
человека, похожего на расстрелянного прадеда. Точнее, похожего, по ее
представлению, на расстрелянного прадеда — ведь она его никогда не видела.
Я почему-то даже
засомневался — а видела ли она его фотографии?
И
знаете, это удивительно, но она прошла мимо симпатичного коротко стриженого
мужчины с веселыми и умными глазами, в котором мне почудилась внутренняя
уверенность, которая могла дать ему силы сказать «нет», когда речь зашла бы о…
гм, предательстве дела жизни (простите мне этот высокий стиль), мимо
меланхоличного парня, который, кратко рассказывая о себе, сказал, что последние
несколько лет он каждую зиму уезжает в Гоа, ибо город его страшно достал, и как только началась
практическая часть семинара, лег на ковер — его внутренний эскапизм и
философичность могли не позволить ему переступить через какие
то важные границы и просто до смерти испугаться; мимо маленького крепыша
в тонкой кожаной куртке, передавшего свой бизнес жене и ставшего волонтером в
детском доме, — в нем тоже были силы сказать «нет» толпе идиотов,
решивших выплеснуть вместе с водой младенца… И вдруг
решительно остановилась около высокого молодого человека со спортивной фигурой,
которую красиво обтягивала длинная белая ветровка, с отсутствующим видом
привалившегося к притолоке входной двери.
Этот молодой человек в
рассказе о себе среди важных фактов своей биографии сказал, что его бывшая
девушка недавно вышла замуж за… богатого еврея. Сказав это, он
прищурился, и было видно, что этот самый «богатый еврей» в этот момент предстал
перед его глазами и что картина эта его совсем не радует. В лице белой ветровки
присутствовал некоторый фанатизм и то ли глупость, то ли равнодушие, но я
подумал, что это мне кажется — так сказать, ситуативно.
Я подумал, что это
очень странно, что именно этот человек выбран Айшат
на роль мученика за веру, но видимо таковы были ее представления о мучениках за
веру, потом опять же — белый верх, ветровка, ассоциации здоровья и чистоты… — а
семинар тем временем продолжался.
Да, еще, пожалуй, я не
буду называть его имени — зачем земное имя живущему на небесах?
— А еще, — сказал
профессор Айшат, — вам надо выбрать того, кто
заставил отказаться от сана одного вашего прадеда и, условно говоря, убил
другого. Скорее всего, это были разные люди, но мы объединим их в одного.
Я напрягся, потому что
ожидал, что девушка заплачет сильнее, — все время, пока она выбирала предыдущих
«исполнителей», она тихонько всхлипывала, — но ошибся. Мне показалось, сначала Айшат даже не поняла, что от нее хотят, потому что в первые
несколько минут ее лицо не выражало ничего.
— Выбери обидчика, —
уточнил задачу кто-то из «массовки».
Айшат
сказала:
— А! — и медленно
пройдя вдоль сидевших на стульях участников семинара, снова сделала странный
выбор.
На роль «убийцы
прадеда» (хорош «обидчик») она выбрала говорливую и постоянно улыбающуюся
немолодую женщину в цветастой кофточке и ярко-синих модных джинсах, которая,
пока Айшат, плача, выбирала исполнителей ролей «папы»
и «мамы», шепотом сказала мне что-то о Карлосе Кастанеде и «энергии». Женщину
звали Камилла.
Камилла
тоже удивилась, когда ее выбрали, и с растерянной улыбкой сказала:
— Я?.. Ну, пожалуйста,
ради Бога…
А Айшат,
поставив ее на нашу «шахматную доску» (или «сцену»), с поразившим меня
спокойствием отошла в сторону. У нее был вид человека, сделавшего свое дело,
сбросившего тяжелую ношу, она даже плакать почти перестала.
— Ага, очень хорошо, —
сказал профессор. — Он с видимым удовольствием потер руки, и я подумал, что,
если я буду писать пьесу по мотивам семинара, я, пожалуй, дам ему роль
режиссера. То есть я сделаю из происходящего не семинар, а например, репетицию,
театральную репетицию — чтобы можно было останавливать действие и делать
ремарки.
Айшат
с видимой усталостью отошла в сторону, а профессор сказал нам:
— Посмотрите
внимательно друг на друга. Прислушайтесь к своим чувствам.
И тут произошло нечто
странное. Я смотрел на своего «отца», на этого лысого маленького мужчину с
грустными глазами и детским именем Миша, и вдруг почувствовал, что в моей душе
просыпается сочувствие к нему. Возможно, это было связано с его более чем
грустным взглядом, а возможно с тем, что в моей семье тоже были пострадавшие от
того, что в нашей стране принято называть обтекаемым словом «сталинские
репрессии». На мой взгляд, слово «преступления» подходят больше, но это слово
используется гораздо реже.
Правда
у нас, слава Богу, никого не расстреляли и никому не пришлось навсегда уезжать
с насиженного места — один из членов нашей семьи в конце 1940-х годов отсидел
«всего» пять лет, а другой — «всего» шесть, и по возвращении тому, кто отсидел
шесть, даже дали орден Ленина — он был авиаконструктором и за решеткой, как это
описал Солженицын, тоже работал на «великий и
могучий» Советский Союз. Но этих 11 лет на двоих было вполне достаточно, чтобы
сохранить очень плохую память о том времени, потому что, собственно говоря, я
прошу прощения, одну минутку, — за что мои родственники попали в тюрьму?!.. И почему после ХХ съезда, в 1956 году, когда все было уже ясно, за
этот несправедливый приговор никто не был наказан, никто не отправился на свои
5 и 6 лет в те же самые (или другие) тюрьмы и шарашки, где сидели мои
родственники; почему фамилии их следователей, судей и возможных доносчиков не
были хотя бы названы публично, публично осуждены?
После смерти Сталина где-то через год, пока государственный корабль медленно
менял направление, моих родственников просто выпустили, а потом, еще через пару
лет, прислали желтые казенные бумажки о «реабилитации», размером с бланк
телеграммы — и все. Никто даже не извинился, например, от лица правительства,
правящей партии, руководства так называемых «органов»…
Какое там, я помню, как бабушка тихо сказала году в 1982-м, глядя по телевизору
критический фильм о хрущевской оттепели:
— Спасибо ему, хотя бы
отпустил невинных…
Из этой тихой реплики
неявно следовало, что в принципе были и другие варианты. Могли быть.
Но — не будем задавать
риторические вопросы, не будем упражняться в бессмысленных восклицаниях, я
просто пытаюсь объяснить, почему, когда я смотрел на «сосланного муллу», а
потом перевел взгляд на женщину… — гм, женщину-«обидчика»,
я почувствовал нешуточную злость. И как я не пытался сказать
себе, что передо мной абсолютно ни в чем не виноватый, посторонний человек
в современной одежде, вот — даже в красивых замшевых ботинках (что мне было
особенно симпатично, я сам люблю носить замшевые ботинки), к тому же родившийся
минимум на 25 лет позже времени, когда сослали муллу Мустафу и убили человека
без имени, мои злость и агрессия не проходили.
Интересно, что «с той»
стороны, насколько я могу судить, тоже испытывали не совсем любовь или хотя бы
удивленное равнодушие. Да, рот женщины в замшевых ботинках всем улыбался, но
глаза ее вдруг стали очень колючими и холодными.
Правда, как у следователя.
Я вспомнил, что о
подобных перевоплощениях когда-то мне рассказывал мой друг-актер, и подумал,
что, оказывается, во мне есть театральные способности — я могу испытывать
чувства абсолютно постороннего человека.
— А теперь, — весело
сказал ведущий, оглядев нас, — расскажите о том, что вы чувствуете. Начнем с
вас, — обратился он к детскому психологу.
И оказывается, дар
перевоплощения открылся не только у меня.
— Я чувствую злость и обиду, — вдруг тихо
сказал детский психолог, — но больше обиду. Обиду за то, что они со мной
сделали, ведь я был ни в чем не виноват.
— Обиду по отношению к
кому? — уточнил профессор.
— По отношению к
«обидчику» и… к этим… — бывший мулла вдруг показал на внучку и правнучку. — За
то, что они… — он немного помолчал, отвел глаза в сторону и сказал: — В общем,
они никогда меня не жалели и… не понимали, что с нами произошло. Они
просто жили своей жизнью рядом со мной и быстро забыли обо мне, когда я умер.
Я посмотрел на Айшат и ее толстую маму. На губах мамы снова появилась
странная улыбка, я бы назвал ее неловкой, иногда такая улыбка появляется на
губах людей в метро, которые наступят вам на ногу, а произнести «извините» не
могут; ее «муж», красивый кавказец, очень натурально обнимал ее за плечи, и
весь вид его выражал — и это меня тоже сильно удивило: готовность защитить,
даже закрыть свою «жену» от слов грустноглазого
психолога; а Айшат вся подалась вперед и смотрела на
«прадеда» глазами, в которых было… Я бы назвал это
чувство смесью жалости и страха, а еще — у меня возникло ощущение, что она
видит «прадеда» в первый раз. Она действительно, совсем маленькой, один или два
раза видела этого человека, но я подумал: неужели она никогда не думала о нем и
о том, что с ним произошло?.. Не вспоминала мельком, тут же мысленно убегая, а
вот так, как сейчас, хотя бы несколько минут посидеть и подумать — этого не
было?
Не может быть, —
подумал я и перевел взгляд на «обидчицу».
Поразительно, но она
тоже смущенно улыбалась. Возможно, немного более смущенно, чем «мама» Айшат. Даже слегка виновато, но только слегка.
— Теперь вы, — сказал
профессор, повернувшись ко мне.
— Я?..
Я понимал, что за
высланным «прадедом» буду говорить я, но не ожидал, что это произойдет так
быстро — я думал, что профессор будет как-то комментировать слова детского
психолога, о чем-то спрашивать Айшат или ее маму — но
он не стал.
Я посмотрел на улыбающуюся «обидчицу», на
толстую тетку и ее «мужа», на пошедшую красными пятнами Айшат,
и чувство, испытанное пятнадцатью минутами раньше, когда я только получил свою
роль, вернулось ко мне, причем с удвоенной силой. И сколько я ни говорил себе,
что все происходящее игра, что передо мною не бывший сотрудник
НКВД и потомки сосланного им муллы, а милая современная женщина в модной, хипстерской, симпатичной мне одежде — ничего не помогало.
Я
сделал шаг вперед и сказал, обращаясь к «обидчице», как забавно назвали ее на
семинаре — будто речь шла о расквашенном носе или отнятых уличным
хулиганом-подростком 50 рублях на школьный завтрак, а не «актрисе», житейские
прототипы которой добровольно работали на государство, убившее, посадившее в
тюрьмы и отправившее в ссылки миллионы совершенно невинных людей… Мне хочется
выделить последние слова курсивом, но я не буду — их
столько раз повторяли, это бесполезно.
— Я испытываю злость, —
сказал я. — Нешуточную злость… — Я сделал паузу, пытаясь сдержаться, но уже не
мог. — Я считаю вас преступницей, — сказал я симпатичной женщине в синих
джинсах. — Вас и почти всех ваших коллег. Пока вы не понесли прямого наказания,
но это еще впереди, я уверен. Причем история, как это часто бывает, накажет в
каком-то смысле невиновных — ваших детей. Теперь им придется покидать свой дом
и бежать в другие страны, и там жить под страхом, что их
настигнут и накажут за то, чего они не совершали, накажут ни за что, просто так
— так как когда-то наказывали вы…
В конце фразы я наконец-то перевел глаза на
толстую «маму» Айшат и ее «мужа». Я увидел испуг на
лице «мамы», только испуг и больше ничего, хотя надеялся увидеть одобрение и
благодарность, а кавказец Руслан, напоминаю, «внук» убитого муллы, снова
обнимал ее за плечи, на этот раз немного подавшись назад.
В
его глазах я тоже ожидал увидеть одобрение, как никак я говорил и о его
родственнике, причем убитом родственнике, убитом давними соратниками женщины в
джинсах, но на его лице тоже был только страх и, как мне показалось, агрессия,
адрес которой я не мог определить — одно я видел точно — она не была направлена
на «синие джинсы».
Я решил, что это мне
показалось, потому что, когда я снова вернулся взглядом к Руслану (до этого я
смотрел на Айшат, которая, тяжело дыша, в упор
смотрела на меня, и ее взгляд также не был дружеским, совсем наоборот) — он уже
отвернулся.
— Прекрасно-прекрасно, — вздохнув, сказал
профессор, — очень хорошо. Но мы забыли о вас, — он повернулся к
«расстрелянному мулле» в белой ветровке, все так же молча стоявшему у двери.
Я бы хотел здесь
написать «гул затих», но не могу — ничего особенного в комнате с коричневым
советским ковром на полу не происходило.
Парень в ветровке пожал
плечами:
— Честно говоря, мне
все равно. Меня это все не трогает.
— Что именно не
трогает? — с профессиональным спокойствием уточнил профессор
— Все, что здесь
происходит, — сказал парень. — Мне все равно. Не трогает.
Повисла небольшая
пауза.
— И вы не чувствуете
никакой обиды или злости по отношению к кому бы то ни было? — снова уточнил
профессор.
Парень немного подумал:
— Нет.
И тут, дорогой
читатель, в нашем маленьком «зале суда» — а то, что это был суд, странный,
игрушечный, но суд, я к тому времени уже понял, — раздались жидкие хлопки. Нет,
читатель, не пугайтесь, это не были выстрелы — это были аплодисменты. Жена потом скажет мне, что, возможно, люди просто устали от почти
столетней гражданской войны, которая, вы же не будете отрицать, с большим или
меньшим накалом постоянно идет в нашей стране начиная с 1917 года, и любой
выход из нее, любой, — подчеркнет она, — воспринимается ими с
облегчением и радостью, но тогда эти аплодисменты вызвали у меня оторопь.
Точнее, сначала я
испытал что-то вроде растерянности, потом подумал, пытаясь схватиться хоть за
что-нибудь, что Белая ветровка просто не очень умна и, похоже, постоянно
немного любуется собой — поэтому и столь спокойна, а Айшат,
ее «маме» и «папе» это нравится — уж вы меня простите, от небольшого ума.
Пока же они все,
начиная с красивого Руслана и Айшат и кончая
«сосланным муллой» Мишей, моим «отцом», отаплодировав,
сказали:
— Ну конечно, тебя не
волнует. Ты же в раю, тебе-то что — тебе хорошо. Ха-ха.
Забавно, но реплика
небожителя, их смех и дурацкие аплодисменты немного
разрядили обстановку, созданную моей тирадой. Я посмотрел сначала на
репродукцию Кранаха, а потом на жену. Жена опять
ободряюще мне улыбнулась, хотя я увидел в ее улыбке тень растерянности, герои
репродукции, кроме Христа, как и аудитория под ними, были очень не спокойны,
многие лица были искажены злостью или страхом, а на устах блудницы, что меня
особенно удивило, витала странная, двусмысленная улыбка.
— Ну что ж, — сказал
профессор, — очень хорошо. Очень. — Он даже потер руки, и я подумал, что с
точки зрения исследователя, социального психолога, происходящее просто
великолепно, это отличный исследовательский и научный материал. Что касается
морально-этических оценок, то в конце концов, какие
морально-этические оценки выдает зоолог, изучающий саванну? Львы убивают
антилоп. Им надо кормить симпатичных маленьких львят. Они не думают о том, что
у антилоп есть свои детки — маленькие антилопки, не
менее симпатичные, чем львята… Вы скажете, что в данном случае перед нами люди,
homo sapiens, причем, Ecce Homo, как считают некоторые,
— носители Образа Божия, тем более, потомки служителей этому самому Образу…
Повторюсь, с точки
зрения исследователя — тем интереснее. Ужасаться или ахать будут в зрительном
зале.
— Продолжим нашу
работу, — тем временем произнес профессор. — Что скажет наша
уваж… — он осекся, — что скажет наш «обидчик»? Что вы
чувствуете?
Женщина в модных
джинсах неловко улыбнулась. Все время, пока говорили «пострадавшие» и их
«потомки», эта улыбка, но несколько меньшей интенсивности, не сходила с ее уст.
Когда говорил ваш покорный слуга, улыбка стала шире, когда «убитый мулла», мне
показалось, в ней появился страх.
Мы вообще много улыбались там, даже смеялись,
все, и очень много, вот что я вам скажу. Просто вечер юмора какой-то, «смехопанорама», а не попытка психологической реабилитации
поздней жертвы советского режима.
— Ну что же, — сказали
«синие джинсы», — было очень интересно выслушать всех вас.
И все мы, включая даже
«убитого муллу» (я специально посмотрел), снова засмеялись.
— Когда говорил
высланный мулла (ага, — подумал я, — ты тоже понимаешь, как он уехал в
Среднюю Азию) — мне было его жалко, — сказала женщина в синих джинсах, даже
очень жалко, — когда говорили его дети, мне тоже было их жалко, но меньше,
собственно говоря, за что их жалеть? У них все нормально, во всяком случае им я ничего плохого не сделала, правда? Айшат мне тоже жалко, она славная, но извините, опять — при чем тут я?.. Сколько лет прошло!.. А
вот этот человек, — синие джинсы кивнули на меня, — когда он говорил, я не
испытывала почти ничего, сначала небольшой испуг: такая волна неприязни ни с
того ни с сего и ни за что ни про что — я-то все же не при чем, вы это
понимаете? — «синие джинсы» даже повысили голос. — Но потом я
успокоилась — что он может сделать, он же интеллигент, он даже ударить меня не
сможет, воспитание не позволит, и после этого я почувствовала… наверное, какую-то… наглость. От
безнаказанности, — уточнила она.
«Синие джинсы»
замолчали. Аудитория тоже молчала, в этот момент никто не улыбался, все молча ее слушали.
— А когда заговорил вот
он, — «синие джинсы» кивнули на парня в белой ветровке, — признаюсь, я немного
испугалась: все же его убили, что-то он скажет? Как-никак, голос с того света,
— на этот раз она засмеялась немного напряженно. — Но оказывается, ему все
равно, там, на небе. Я читала об этом в разных книгах, но все равно — очень
обрадовалась. Если ему все равно, то этим, на Земле, — она показала на Айшат и ее родителей, — тем более. — Она снова замолчала,
улыбнулась. — В публике тоже появились две-три несмелые улыбки. — Так что
простите… — сказали «синие джинсы». И вдруг она сделала маленький реверанс,
шуточный книксен в мою сторону. Еще немного и она показала бы мне язык или
«нос», так, во всяком случае, мне показалось.
Это было очень забавно,
этот книксен. Я вспомнил какую-то картинку, кто-то из русских художников,
кажется, мирискусников: черт показывает «нос»
зрителям…
Все опять засмеялись,
на этот раз в полный голос, без робости.
— Отлично, — сказал
профессор, — отлично.
Он даже встал и
прошелся по комнате.
—
Сторону «обвинения» и, если можно так выразиться, «обвиняемую» («синие джинсы»
сделали протестующий жест), мы выслушали, — сказал он, и я подумал вдруг, что
он делает ошибку, путает нас, ведь то, что происходит, все же игра,
странная, но игра, не так ли?
— Теперь сторона
пострадавших. Если можно, вы, — он указал на Хлестакову. Кстати, эта фамилия
придавала происходящему слегка анекдотический оттенок, и это было и плохо, и
хорошо, без этой фамилии все было бы слишком грустно, но с ней откуда-то
возникало чувство, которое психологи называют фрустрацией. Я бы назвал его
чувством издевательства над собой, но кто над нами издевался — только мы сами,
не так ли?
И вот, госпожа
Хлестакова (хорошее название для пьесы, регистрирую авторские права) растерянно
переспросила:
— Я?..
— Да, — сказал
профессор и ободряюще кивнул, — вы.
Внучка сосланного в
Узбекистан мусульманского священнослужителя растерянно улыбнулась. Она вообще,
скажу я вам, была одной из самых улыбчивых участниц семинара. Чуть что —
улыбка. Золотой крестик красиво колыхался на ее большой груди.
— Дорогие отец и дед, —
сказала она, — обращаясь ко мне и детскому психологу. — Я ваша дочь. Я вас
очень уважаю. Еще мне вас жалко, но вы должны понять, что времена теперь
другие… Многое изменилось, пора забыть старые обиды. Мне вас очень жалко, но
ваша жизнь — это ваша жизнь, а жизнь моей семьи, моя жизнь — это моя жизнь. В
нашей стране нет никакого толку вспоминать старое — надо жить дальше. Кто
прошлое помянет — тому сами знаете…
Я мельком посмотрел на Камиллу. Глядя на нас с аспирантом, она, разумеется, тихо
улыбалась. Я могу неправильно интерпретировать ее улыбку, но мне показалось,
что она была торжествующей. Впрочем, повторяю, мне могло это показаться, и это
была просто нервная улыбка.
Произнеся свою тираду,
госпожа Хлестакова слегка поклонилась (разумеется, улыбнулась) и стала на свое
место, рядом с мужем.
— А вы сами-то что думаете об этом? — не удержался я.
Профессор покачал
головой, но внучка сосланного муллы пожала плечами и в очередной раз
улыбнулась:
— А что я могу думать?
Я человек маленький, и от меня ничего не зависит. Я же сказала, надо жить
дальше. Потом Христос велел всех прощать. Надо подставить другую щеку и… И не быть дон-кихотами. — Она
сделала маленькую паузу… — Я устала от вас, — вдруг сказала она тихо, кивая на
нас с аспирантом. — И вдруг в ее глазах появилась неприязнь. — Что вам надо?!
Было и прошло, как вы не понимаете?!
— А… вы не хотели бы
извинений? — спросил я.
— От кого?!… — искренне удивилась Хлестакова. Она даже развела руками.
— Мы же взрослые люди. В нашей стране никто ни перед кем не извинялся
и извиняться не будет — это же ясно как белый день, простите меня! — В ее
голосе мне вдруг послышался украинский акцент, и я снова подумал о какой-то
странной театральности происходящего. — Да и зачем вам эти извинения?! Дедушка
давно в могиле, те, кто его мучили, — тоже. Кто и перед кем будет извиняться?!
Я посмотрел на
профессора. Честно говоря, я был удивлен его молчанием, ведь раньше он не давал
мне говорить, прерывал все мои попытки отойти от чисто психологической
тематики. Но профессор с каким-то странным интересом смотрел на «маму» Айшат — ведь кроме того, что он был ведущим семинара, он
был обычным человеком. С чувством, не побоюсь этого слова, справедливости, хотя
бы минимальной.
— Перед кем извиняться?
— пользуясь его молчанием, переспросил я. — Перед Айшат,
например. Ей это будет очень полезно, вы не находите?
Хлестакова пожала
плечами:
— А перед ней-то за
что? И — что ей делать с этими извинениями? Шубу, как говорится, из них не
сошьешь. Пенсию ей не дадут, льгот при поступлении на работу тоже — слишком
много времени прошло. Ей самой пора о себе подумать. — Она еще раз пожала
полными плечами. — Даже мне ничего не светит, насколько я понимаю. Правда я,
честно говоря, не интересовалась. Вот разве что вам, — она кивнула в мою
сторону, — так вы, то есть он, — она усмехнулась, — что-то уже получал в 1990-х
годах, какие-то деньги. Мы этих денег в любом случае не видели… Так что, как говорится, поезд ушел.
Она помолчала,
оглянулась на «мужа». Тот, разумеется, положил ей на плечо сильную руку и даже
начал немного массировать шею.
Откуда она знает эти
подробности? — вдруг подумал я. — Ведь это же «актриса», причем работающая
экспромтом, откуда?..
— Прекрасно, спасибо,
теперь вы, — профессор кивнул кавказцу.
После окончания
выступления прекрасной госпожи Хлестаковой все присутствующие выдохнули и
переменили позу, мне показалось даже, что напряжение в комнате немного спало, а
«муж» и «отец» Айшат заметно обрадовался приглашению
ведущего и буквально выскочил вперед, как чертик из табакерки.
Он, кстати, и был на
него немного похож, на игрушечного
чертика — худенький брюнет, красивый, с большими глазами, во всем облике что-то
неуловимо-порочное и даже чуть-чуть уголовное. В советское время черно-белые
фото похожих мужчин висели в парикмахерских. Было странно, что Айшат выбрала его на роль своего рано умершего отца.
— Пока он говорил, —
сказал игрушечный чертик, показывая на меня, — я думал, чем его, простите,
заткнуть. Прямо хотелось взять и ударить чем-нибудь. Все что он говорил — это
слова, ездинье по ушам, бла-бла-бла.
Я очень зол на него. Он всю жизнь это делал: бла-бла,
мы бедные, мы несчастные. Бла-бла, Сталин плохой — и
больше ни хера.
Должен вам сказать, я
немного опешил. Я ожидал чего угодно, только не подобных слов. Поэтому я всего
лишь сказал:
— Ну конечно, ведь
высказать что-то Камилле, — я показал на «синие
джинсы», — страшно. Времена не те, но вдруг ответит? На нее злиться нельзя, а
на меня — можно. Вы еще на него, — я показал на аспиранта Мишу, — позлитесь.
«Сосланный мулла» молча моргал глазами за моей спиной. Руслан и мама Айшат молчали. Я не уверен, кстати, слышали ли они меня.
— Да-да, он всю жизнь
это делает, — добавил Руслан, — по ушам им ездит. А я защищай.
— От чего? — спросил я,
но тут профессор сделал останавливающий жест рукой и повернулся к Айшат.
Я тоже посмотрел на
девушку и вдруг подумал, что за нашим спором мы совсем про нее забыли, а ведь
собственно, она была главной целью нашего разговора. Мы собрались не для того,
чтобы снова спорить о прошлом и выяснять отношения между собой, а для того,
чтобы что-то решить про будущее, настоящее, про нее, чтобы попробовать сделать
ее хоть немного счастливее.
Айшат
очень плохо выглядела: бледное, пошедшее красными пятнами лицо, напряженный
взгляд, тяжелое дыхание, как будто у нее поднялась температура. А ведь по идее,
мое желание мести, наказания должно было иметь под собой не просто месть,
удовлетворение обиды за моего «пострадавшего отца» и «себя», удовлетворение
нашего оскорбленного самолюбия, а устремление в будущее — например, желание
счастливой, свободной жизни вот для этой бедной девочки.
— Как вы? Какие
ощущения? — спросил профессор у Айшат.
— Мне трудно говорить,
— сказала Айшат тихо. — Я точно деревянная, особенно
ноги.
— Сделайте шаг
навстречу своим родным, — сказал профессор.
— Я не могу, — тихо
сказала Айшат.
— Маленький можете, —
сказал профессор.
Айшат
тихонько, будто она действительно не могла ходить, переступила ногами. Я
обратил внимание, что ноги у нее действительно сильно напряжены, будто она
пришла в эту комнату после длинной дороги.
— Что вы чувствуете? —
повторил свой вопрос профессор.
— Я не знаю, — тихо
сказала Айше. — «Маму» и «папу», — она показала на
улыбающуюся чету госпожи Хлестаковой и красавца из советской парикмахерской, —
мне жалко, хотя они… — Она замялась, потом будто решившись на что-то,
нетерпеливо шевельнула плечами и твердо проговорила: — Они слабые, хотя «папа»
любил изображать из себя мачо, особенно в пьяном
виде. А этих… — она кивнула на «сосланного муллу» и меня, — не знаю. Ничего не
чувствую, часть тела, обращенная к ним, будто одеревенела.
— А что вам говорили
родители обо мне и вашем прадеде? — не выдержал я, но профессор снова
предостерегающе поднял руку и даже сурово посмотрел на меня поверх очков.
Хотя его жена, как мне
показалось, одобрительно кивнула. Впрочем, возможно, мне показалось, и это было
просто нервное движение головой. Чуть позднее я подумал, что она немного
путает, как и я, цели нашей встречи.
Айшат
посмотрела на меня:
— Про вас папа говорил
плохо. Говорил, что вы забыли о своей семье, возгордились…
Что вы считаете всех глупее себя. А про него, — она показала на грустноглазого аспиранта, — почти ничего. Мама говорила,
что он несчастный. Что он часто пил, а когда выпивал, плакал и говорил, что его
ждет ад. Что он, конечно, испугался, но сделал это ради него, — Айшат показала на меня, — и его матери. Я помню, что, когда
прадед был жив, мы жили тогда в Узбекистане, папа ездил к нему помогать по
хозяйству в саду и пару раз брал с собой меня. Я была еще совсем маленькая, но
помню, что прадед гладил меня по голове и читал книжки. Некоторые книжки,
кажется, были по-арабски. То есть это сейчас я понимаю, что они были по-арабски… По-моему, это были сказки, но я точно не помню, может
быть, Коран. Местами он переводил на русский, но иногда забывал и просто читал
без перевода. Звучало это очень красиво… Но потом
прадед умер, еще до нашего переезда сюда. — Она замолчала.
— А что вы думаете о
нем сейчас? — спросил профессор.
Айшат
пожала плечами, потом задумалась.
— Я думаю, что он, что
они все, — она показала на грустноглазого Мишу, на
меня, на толстую маму с золотым крестиком и ее красивого и глупого мужа, — я
думаю, что они неудачники и лузеры. Особенно… вот он,
— она кивнула на прадеда. — А этот… — она показала на меня, — не хочу его
слушать. Не знаю почему. Может быть, он прав, но пусть он замолчит. Пожалуйста.
Должен вам сказать, что
это было сильно. Я даже отступил на полшага назад, а в следующее мгновение меня
охватил гнев. Мне захотелось ударить Айшат, дать ей
пощечину, как зарвавшемуся подростку. Я снова подумал, что у этой уже не такой
уж и молодой девушки даже фигура тинэйджера— угловатая, с худыми руками, вечно
поднятыми плечами…И дело было, конечно, не в ее
просьбе замолчать. Я опять обвел глазами комнату, в которой мы сидели. Эти
стены с бледно-зелеными обоями, дешевый коричневый палас на полу, стулья из
магазина «Икея» вдоль стен, Христос, призывающий
простить блудницу, серо-синие сумерки за пластиковым окном… Убогое место,
простите за высокопарность, выбрала История государства Российского для
выездного заседания своего суда… А то, что это суд, а никакой не
психологический семинар, я уже не сомневался. Причем (разумеется!) «суд» не
только и не столько над Камиллой в голубых джинсах,
сколько над нами, потомками пострадавших и убитых.
Ну-с, что мы можем
сказать сегодня по поводу произошедшего 80 лет назад? А ведь цена вопроса не идиотские «баллы» в каком-нибудь телешоу, а например,
реальная судьба вот этой несчастной дурочки и тысяч
(сотен тысяч?) ей подобных. Я подумал (каюсь), что есть какая-то печальная
справедливость в том, что эта девочка несчастлива. Как можно быть счастливым
ничего не понимая и никого не жалея? Но через мгновение
я уже раскаивался в этой мысли — мне стало жалко Айшат,
то есть жалко мне лично, а не моему персонажу. И это чувство стало чем-то вроде
вдруг возникшего рядом с Христом, исполненного сочувствия человеческого лица на
картинке Кранаха над нами — просто раньше я его не
видел, все слилось в злобной маске толпы. Я подумал, что, наверное, ей никто
ничего не объяснял. Никто ничего никогда. Ни мой герой, всю жизнь проведший в
ярости и страхе, в ожидании момента возмездия, но так его и не дождавшийся, а
пока напрасно ожидающий сочувствия и поддержки от собственных дочери и внучки,
на любовь к которым у него уже не осталось сил — все отняли ярость и обида; ни
тем более ее мать и отец, всю жизнь пытавшиеся закрыться и убежать от прошлого
собственных семей, забыть те страшные годы, сделать вид, что их не было —
что-то объяснять было просто некому.
Плюс телевизионное
вранье и бесконечная дискуссия последних лет, кстати, лет ее юности — палач был
Сталин, или «эффективный менеджер», или даже «великий государственный деятель»,
или что там они еще несут… Есть в чем запутаться и от
чего растеряться, не так ли?
— Вы можете гордиться
своим прадедом, обеими своими прадедами, — тихо сказал я, но жена профессора
помахала мне рукой, чтобы я замолчал.
— Мы еще предоставим
вам слово, — сказал профессор, и все с готовностью засмеялись. Все,
включая сосланного и расстрелянного мулл, не говоря уже об их детях.
— Ха-ха-ха!..
Я вдруг подумал, что,
возможно, вижу не только поражение, моральное поражение целого народа, но и
действие какого-то биологического механизма, механизма самосохранения вида,
который отключает историческую память во имя выживания следующих поколений,
потому что с этой памятью жить невозможно… Но тут же
почему-то вспомнил роскошный дворец какого-то чиновника со стеклянной крышей,
сверкавшей на солнце за трехметровым забором на берегу реки, прямо над высоким левитановским обрывом, напротив которого по другому,
пологому берегу я проходил всего пару дней назад, когда ездил на дачу к
друзьям, и как повернулась вслед за мной белая телекамера на столбе… Еще ни к селу ни к городу я вспомнил слышанный сегодня в
такси радиорепортаж о случайных людях, которых год назад арестовали в Москве,
во время митинга протеста, посмотрел еще раз на угловатую
девочку в стоптанных кедах в центре комнаты и подумал, что, пожалуй, на фоне
этого дворца над обрывом и репортажа из Москвы, то, что я слышу и вижу, трудно
назвать механизмом самосохранения или самовыживания,
скорее, наоборот — здесь эти механизмы почему-то не работали, тут работал
механизм саморазрушения — я бы так это назвал.
— Когда вы говорите,
что ваши родные — лузеры, что вы чувствуете по
отношению к ним? — тем временем спросил профессор.
— Злость, брезгливость,
немного жалости, а еще… я чувствую себя выше, — после паузы сказала Айшат.
— То есть, можно
сказать, что вы… немного возгордились по отношению к своим родным? — уточнил
профессор.
И знаете, как ни
странно, это подействовало. На мои слова о том, что ей есть, чем гордиться, Айшат не отреагировала никак, я даже засомневался: да
слышала ли она меня? А вот на вопрос ведущего «не возгордилась ли она, глядя на
своих родных», тут же потупилась. Было видно, что ей стыдно. Я подумал, что
вижу какую-то странную, новую, не очень знакомую мне систему координат.
— Да, можно, — тихо
сказала Айшат.
Профессор помолчал.
Потом он сказал:
— Может быть, вы хотите
попросить прощения у своих родных за то, что были глухи к ним, к их страданиям,
за то, что напрасно возгордились перед ними?..
Вопрос был задан
голосом профессионального проповедника из американского фильма с голливудскими
звездами, отработанным баритоном с бархатными интонациями, с восходящим тоном в
конце предложения, но даже упакованный в такую ненатуральную обертку вопрос
подействовал и очень сильно.
Айшат
кивнула.
То, что произошло
дальше, выглядит абсолютной мелодрамой, но, дорогой читатель, откуда простой
девушке из нового района большого российского города начала ХХI века взять более изысканный, более тонкий способ выражения
своих чувств? Причем, я подчеркиваю, я настаиваю, что
несмотря на эту форму я присутствовал при розыгрыше драмы, а никак не мелодрамы.
Но не буду томить вас
долгими предисловиями. Айшат сделала несколько шагов
в центр комнаты и… встала на колени перед своим «сосланным прадедом». Я чуть не
забыл поставить здесь кавычки, но мы ведь в любом случае не забываем, что они
здесь нужны, не так ли?..
— Прадедушка, прости
меня, — сказала она и вдруг заплакала.
Детский психолог
растерялся. Сначала он сделал шаг назад, потом вперед, всплеснул руками и хотел
поднять «правнучку», но ведущий предостерегающе поднял руку.
Стоя на коленях, Айшат плакала посреди комнаты, плакала громко, почти
навзрыд, а вокруг стояли взрослые люди и испуганно молчали. Мельком я подумал,
что эти слезы будут посильнее любого государственного или полугосударственного вранья или фальшивого раскаяния, любых красивых бумажек с
гербами и автографами президентов, присланных по почте. Хотя бы в масштабах
одной семьи, пусть через 80 лет, но сосланный мулла и его сын дождались слез и
слов раскаяния и сожаления — хотя бы на импровизированной сцене. Хотя бы в
рамках одной семьи был заключен если не мир, то перемирие. Теперь можно будет
начинать нормальную послевоенную жизнь — по крайней мере, у этой худенькой
девочки в центре комнаты такая возможность появится.
Через несколько минут,
когда слезы Айшат лились уже не таким потоком, профессор
кивнул нам, и мы — детский психолог с одной стороны, а я с другой — подняли
девушку.
— О кей,
— сказал профессор. — Очень хорошо. — Он снова немного бестактно потер руки.
Но с другой стороны, я
понимал его радость — эти слезы, этот катарсис с психологической точки зрения
многого стоил, а в данном случае он был прежде всего
профессионалом.
— Ну что, перейдем к
дальнейшему? — спросил профессор. — Тем более, начало положено. Теперь вы, — он показал на «синие джинсы», — не хотите ли попросить
прощения за… — тут профессор на минуту запнулся, — за причиненный вред, скажем
так. Тем более, я думаю, что это будет полезно не только им, но и вам.
«Синие джинсы» с
готовностью закивали:
— Конечно-конечно. Если
это, — она подумала, — если это хотя бы немного облегчит их страдания…
— Наши
уже вряд ли, — вдруг сказал детский психолог за моей спиной, и я подумал, что
эта странная игра, слава Богу, полезна нам всем, не только Айшат.
—
Облегчит-облегчит — и наши, и ваши, — профессор по очереди кивнул детскому психологу
и Камилле, — и даже мои.
— Он чему то усмехнулся.
— Да я вроде не
особенно страдаю, — засмеялись «синие джинсы», но тем
не менее вышли на середину комнаты и остановились шага за три до Айшат.
Так они и стояли, лицом
друг к другу: женщина с очень острыми глазами в гимнастерке с голубыми
погонами, туго перепоясанная широким кожаным ремнем, и российская девочка из
второго десятилетия ХХI века в короткой юбке и кедах.
То есть никакой гимнастерки и ремня на Камилле
конечно не было, но я почему-то представил себе ее в таком наряде и должен вам
сказать, что он сидел на ней как влитой.
И вдруг я понял, что Айшат не смотрит на женщину в гимнастерке! То есть смотрит
— но не видит. Взгляд ее был равнодушен, чего, увы, я не могу сказать о себе.
Она не чувствовала к ней ни злости, ни обиды — то ли она не понимала, кто
стоит перед ней, то ли, понимая, испытывала то, что называется «психологический
блок». Жена рассказывала, что это часто бывает при травмах — человек боится
проявить истинные чувства, настолько боится, что как будто бы не чувствует их
вообще, а свой страх принимает за равнодушие. Возможно, здесь было это.
По-моему, это
действительное или мнимое равнодушие заметил и профессор, потому что он сказал:
— Начнем со старшего
поколения.
«Синие джинсы» аккуратно
обогнули Айшат, нас с детским психологом и подошли к
«расстрелянному мулле», по-прежнему тихо стоявшему у выхода. Остановились
где-то в шаге от него и кокетливо спросили:
— Вы на меня очень
сердитесь?
На скамьях зрителей
раздался смешок. Во взгляде Айшат появилось
любопытство. Постоянная улыбка прекрасной госпожи Хлестаковой и ее красивого
мужа стала еще шире — но не скажу, что осмысленнее.
— Нет, — сказал
«расстрелянный мулла». — Совсем не сержусь. — Он помолчал и добавил немного
удивленно: — Мне вас жаль. Мне вообще всех здесь жаль.
— Давно? — не выдержал
я.
— Давно, — сказал
мулла.
Уже лет 80, — подумал
я, но ничего не сказал. Потом знаете, 80 лет — это земные сроки, кто знает,
сколько лет прошло за это время там, наверху?
— Ой, спасибо, — радостно
сказали «синие джинсы». — Большое спасибо! А то я немножко боялась. А… можно я
вас обниму? — вдруг сказала она.
Чудесно, — подумал я, немного обалдевая.
Тем временем небожитель
кивнул, и «синие джинсы», подойдя к нему, потянулись вверх (я забыл сказать,
что исполнитель роли убитого муллы был довольно высоким человеком) и — обняли
свою бывшую жертву. Минуту они простояли в объятиях друг друга. Не будучи ни
мусульманином, ни сильно воцерковленным христианином,
но будучи человеком безусловно верующим, в этот момент
я не мог удержаться от мысли, что ад (или рай?) существует. В то же время я
обратил внимание, и жена потом подтвердила, что слово «простите», «прощаю» со
стороны «синих джинсов» и со стороны «небожителя» не прозвучало ни разу.
Впрочем, наверное, оно было и не очень важно в этом диалоге — ведь там, на
небе, всех давно и за все простили, а что касается «синих джинсов», то они уже
давно сказали, что чувствует легкую наглость — от безнаказанности.
Интересно также, что из
публики во время этой сцены никто не смеялся.
Разомкнув объятия,
«синие джинсы» постояли немного около своей жертвы, а потом со вздохом
повернулись к нам.
Те несколько шагов, что
отделяли ее от нас, мадам (мадмуазель?) Камилла
преодолела с неловкой улыбкой и какой-то странной, я бы сказал, то ли
танцующей, то ли крадущейся походкой. Впрочем, это жена потом сказала, что ее
походка была крадущейся и даже лисьей, мне она показалась просто странной,
будто бы немного пьяной. К тому же с чего бы обычной с виду интеллигентной
женщине красться? Ведь она в своей жизни никогда не носила гимнастерку с
голубыми погонами и никого не убивала, не так ли?
Возникла небольшая
пауза.
— Простите меня… —
после паузы сказали «синие джинсы» детскому психологу, то с сожалением на него
глядя, то отводя глаза. — Она помолчала. — Мы были люди подневольные, — сказала
она, — выполняли приказы, тоже жить хотели… Простите,
мне жаль, что так получилось.
Когда «синие джинсы»
сказали про приказы, я, естественно, вспомнил судебные процессы после Второй мировой войны и слова на них преступников-нацистов.
Они тоже говорили, что только выполняли приказы… А про
финальную фразу я подумал, что это забавно — сломанная в начале ХХ века жизнь:
отказ от служения, ссылка, вынужденный отъезд с насиженного места, и самое главное,
десятилетиями никуда не уходящий страх, что к нему снова придут… И в результате
это тихое «мне жаль» 80 лет спустя. Еще я подумал, что не знаю, верна ли
теория, по которой работал семинар, но Камилла в
синих джинсах отлично показала нам, что чувствуют исполнители и участники
репрессий прошлого века. Они, в общем, не чувствуют ничего. Им немного (совсем
немного) стыдно, иначе «синие джинсы» не блеяли бы про приказы, совсем
чуть-чуть страшно (хотя бы потусторонней мести), но в целом они не чувствуют ничего.
Им «жаль, что так получилось». Но они и не несут уже про великую страну и про
то, что «просто так никого не репрессировали» — такое я тоже слышал, и это уже
прогресс.
Возможно, похожие мысли
посещали и детского психолога. Во всяком случае, он вздохнул, потупился, потом
сказал:
— Я не могу вас
простить, хотя, конечно, мне стало легче от ваших слов. Но обнять вас и
примириться с вами я не могу, уж не взыщите.
— А сделать шаг
навстречу можете? — спросил профессор.
— Могу, — подумав,
сказал детский психолог. И он сделал маленький шаг навстречу «синим джинсам».
И все вокруг
(разумеется) зааплодировали, даже Айшат. Будто кто-то
ими командовал.
Впрочем, Айшат аплодировала немного рассеянно, словно происходящее
ее не касалось — возможно, она думала о чем-то своем. Не аплодировали только
профессор, жена профессора и моя жена на скамьях зрителей. В ответ
на мой взгляд жена пожала плечами и тихонько кивнула в сторону Айшат.
Если уж Париж стоил
обедни, то этот Мишин шаг тоже кое-чего стоил: девушке явно стало лучше. Даже
лицо ее по сравнению с началом семинара немного расслабилось, и я подумал, что
Бог с ней, с исторической правдой и историческим возмездием, не нам отмщение,
Он воздаст — главное, что вот этой девушке сегодня стало лучше.
Но эти мои мысли сразу
улетучились, едва «синие джинсы» подошли ко мне.
И дело не только в
моей, увы, нехристианской неготовности прощать (еще раз: увы) — я увидел, что
«синие джинсы» и их хозяйка — симпатичная интеллигентная женщина Камилла — нешуточно сердятся на меня.
Но о том, что они
сердятся, «синие джинсы» говорить, разумеется, не стали, а произнесли уже
знакомый набор слов о подневольных людях, которые тоже хотели жить, о том, что
ей жаль, что она не хотела причинять боль никому лично, и что (внимание)
— просто время было такое.
Эта
фраза о «таком времени» была мне хорошо знакома из телевизора, особенно
телевизора последних лет, но в таком непосредственном исполнении, как в тот
день, обращенную лично ко мне, хоть и в «спектакле», где я и женщина в синих
джинсах исполняли отведенные нам роли — это я слышал впервые, и вполне мог
оценить ее подлый, издевательский смысл.
Мельком я подумал о
том, что же должны чувствовать реальные, а не придуманные участники
событий, слышащие на старости лет подобные тексты? Но в тот же момент снова
вспомнил, что два моих двоюродных деда и их общие 11 лет в тюрьме ни за что ни
про что — это совсем не придуманные события — куда уж реальнее.
«Бить им морды на первом же допросе!», — почему-то вспомнил я фразу
из милицейской инструкции, приведенной в какой-то документальной книжке о
1930—1950-х годах, и у меня перехватило дыхание, так мне вдруг в свою очередь
захотелось ударить Камиллу.
— Но, — тем временем
продолжала Камилла, — она хочет (на этом слове
она сделала ударение), чтобы я ее простил, потому что ее испугала нешуточная
злость, даже ненависть, прозвучавшая в моем голосе час назад. Причем я угрожал
не только ей, но и ее детям, это ведь нехорошо, они-то причем?.. Даже Сталин,
кажется, говорил, что сын за отца не отвечает, — пошутила она. — А ведь она-то
не Сталин, и она точно здесь не при чем, и на дворе
сейчас 201… год, я это помню?
Мне стало неудобно.
Действительно, что я? — подумал я. Но все же вдруг спросил:
— А у вас никто в
органах не служил?
Профессор поднял руку:
— Мы не задаем вопросов
за пределами этой комнаты!..
Но Камилла
уже недоуменно ответила:
— В каких «органах»?
Мой отец работал в милиции. — Повисла небольшая пауза, и она добавила: — В
брежневское время! Ушел на пенсию в чине подполковника. Он потомственный
милиционер, его отец тоже работал в милиции, боролся с бандитизмом на Украине
после войны и был там серьезно ранен.
Все перепуталось, —
вспомнил я стихи Мандельштама, — все перепуталось, и странно повторять —
Россия, Лета, Лорелея…
Вслух же сказал:
— У вас чувствуется
военная выправка. Наверное, это от отца.
Я немного помедлил, мне
хотелось добавить, что ее дедушка боролся на Украине не с бандитами, а с
украинскими националистами, которым Гитлер то ли обещал, то ли они подумали,
что он обещал независимость, и я уже совсем собрался это сказать, но подумал:
«а зачем?», и все же заставил себя произнести:
— Разумеется, я
понимаю, что вы не при чем. Вы просто исполняете роль,
хотя делаете это, надо сказать, очень и очень неплохо… Тем более ваши дети —
они точно не при чем.
И вдруг я понял
крадущуюся лисью походку Камиллы. Несмотря на слова о
том, что она меня не боится, она боялась. Боялась, может быть, не меня, но как
лиса из русской сказки — невидимой руки, хватающей ее за шкирку и поднимающей в
воздух, и громкого голоса: что, рыжая, попалась?
Я подумал, что даже
внешне в «синих джинсах» есть что-то лисье, и удивился, как не увидел этого
раньше. И мне показалось, что главная задача Камиллы
на сегодня — не попасться этой невидимой руке, обмануть ее — и выскользнуть из
этой комнаты целой и невредимой…
— Смотрите, — вдруг
сказал муж госпожи Хлестаковой, — они даже стоят одинаково! — и он показал на
напряженную позу Камиллы, стоявшую передо мной,
обхватив себя за плечи руками, будто она готовилась пуститься вальсировать — сама
с собой.
С удивлением и грустью
я обнаружил, что тоже стою, скрестив руки на груди и выставив ногу вперед. Как
известно моей жене из психологии жестов, а мне от жены, эта поза тоже является
позой защиты и агрессии, а вовсе не задумчивости, как принято считать.
— А вы можете обнять Камиллу? — неожиданно спросил профессор.
Я посмотрел на Айшат. Она глядела на нас с напряженным ожиданием. Я подумал, что, возможно, она хочет, чтобы мы с «синими джинсами»
помирились, а возможно, как раз наоборот, она бы хотела каких-то точек над «и».
Еще я подумал, что сегодня в этой комнате уже было достаточно объятий и что,
пожалуй, я никому не обещал исполнять роль миротворца. Кроме чисто
психологических задач в человеческом общении существуют ведь и задачи
этические, не так ли?
Я покачал головой:
— Нет.
— А вы, — вдруг спросил
профессор Камиллу, — и мне показалось, что этот
вопрос несколько выходит за пределы его профессиональных интересов, — вы можете
обнять его?
— Я могу, — с
готовностью откликнулась потомок бойцов СМЕРШа, и
прежде чем я успел что-либо сделать, она заключила меня в объятия и даже
поцеловала — в щеку.
Я подумал, зачем Бог,
если Он есть, или муза Истории — так жестоко издеваются над нами, и машинально
отметил, что губы у Камиллы были очень холодные,
по-видимому, она волновалась.
Кстати, возможно, наше
объятие выглядело даже забавно, потому что остальные участники семинара
засмеялись. Айшат тоже улыбнулась, мне даже
показалось, что в ее взгляде, обращенном на меня, мелькнуло сочувствие, но
возможно, мне это только показалось; потому что, когда профессор спросил ее о
том, что она чувствует теперь по отношению ко мне и психологу Мише, она снова
сказала, что не знает и что часть тела, обращенная к нам, почти с самого начала
семинара у нее будто одеревенела и до сих пор так и не отошла.
— Вы, к примеру, можете
нами гордиться, во всяком случае, вот им точно, хоть вас этому и не учили, — я
показал Айшат на детского психолога, но профессор,
как обычно, остановил меня:
— Не подсказываем!..
И все снова с готовностью
засмеялись.
— Ну что же, — сказал
ведущий, после того как Камилла разомкнула свои
объятия, — объявим перерыв минут на десять, да? Всем надо передохнуть, всплыть в… — он запнулся, — в настоящем
времени, перекурить, и через десять минут я жду вас в этой комнате.
Мы с женой вышли на
крыльцо детского сада, я вынул сигареты, закурил, оглядел светящиеся окна домов
напротив. В окнах шла обычная современная жизнь: горел свет, готовили ужин,
отдыхали после работы, мельтешили экраны телевизоров. То, что происходило в
детском саду, в этот момент показалось мне какой-то странной, вроде скверного
сна, игрой.
Через несколько минут к
нам присоединился профессор.
— Забавно, — сказал
профессор, закуривая и искоса на нас поглядывая, — но я тоже принадлежу к этому…
— он поискал слово, помедлил немного и усмехнулся: — Карассу.
Засмеялся, посмотрел
мельком, поняли ли его, обрадовался, что поняли, и продолжил:
— Мои родственники тоже
пострадали от Софьи Власьевны.
Заметил вопрос в глазах
моей жены, пояснил:
— Вы не помните, но так
когда-то называли советскую власть.
— Я помню, — сказал я и
вспомнил, что когда-то не любил этого названия, за домашнюю фамильярность —
что-то вроде «наш Дракоша Иванович». Подумал еще, что
в этом имени заключена забавная персонификация Советского государства периода
его старости — пенсионерка с тяжелым характером, с которой все же иногда можно
«договориться». Смесь горьковской «Ниловны» и чемпиона мира по поднятию
тяжестей Власова. Вряд ли в сталинские годы кто-то решился бы так назвать СССР.
— Вам знакома такая
фамилия — Пильняк? — вдруг спросил у меня профессор.
— Конечно, — сказал я.
— Это мой двоюродный
дед по отцу. Его настоящая фамилия — Вогау, он обрусевший немец. Вогау —
фамилия тетки моего отца. Так что, — профессор усмехнулся, — мы все тут…
товарищи по оружию. Он замолчал, затянулся сигаретой. — Или по несчастью3.
Вот это да, — подумал
я. Я поглядел на его лицо в свете неяркого фонаря при входе в детский сад. Нос с горбинкой, шкиперско-хемингуэевская
борода, обычное городское интеллигентное лицо, попытался вспомнить фотографию
Пильняка из книжки в домашней библиотеке, не смог, зато вспомнил, что один из
романов Пильняка написан на улице, где живет моя мама и где я провел детство,
вспомнил, что в студенческие годы увлекался Пильняком и гордился этим
географическим совпадением, и в очередной раз удивился странным совпадениям
жизни вообще и этого вечера в частности. Постскриптум, — вдруг подумал
я, — вот что здесь происходит. Постскриптум к эпохе.
Вспомнил (наверное по ассоциации) выступление по ТВ известного
писателя, немолодого уже человека, сверкавшего глазами и хриплым голосом
кричавшего в камеру о том, что «Сталин был великим историческим деятелем»,
подумал: его бы сюда, чтобы он посмотрел на Айшат —
эта несчастная девочка, родившаяся в последние годы советской власти, эти
искореженные судьбы ее родственников, незаживающие раны, несчастные тени 80 лет
спустя — вот дело рук «великого исторического деятеля» — и, конечно,
воспитанного им народа.
— А что вы будете
делать с Айшат? — спрашивает жена. — Она же боится
этой памяти.
— Боится, — согласился
профессор. — И почти ничего не знает про это. Но это неважно.
— То есть? — удивляется
жена.
— Ну как же, — сказал
профессор. — Вам покажется странным, но ее знания или не-знания — это не очень наше дело. Наше дело —
собрать ее личность. Чтобы в ней не шло гражданской войны. А она в ней идет —
может быть, не горячая, но холодная точно. — Профессор помолчал, а я вспомнил
свои мысли полчаса назад.
— Война длится до тех
пор, пока не заключен мир. В нашей стране он до сих пор не заключен, но в
рамках отдельного человека мы его сейчас заключим. Вам сейчас хорошо бы сказать
ей, что вы ее любите и не сердитесь на нее, что вы ее прощаете — за ее незнание
и за страх, и хотите, чтобы у нее все было хорошо — договорились? Вам не трудно
будет это сделать?
Жена подтолкнула меня
локтем, но это было лишнее. Мне было жалко эту несчастную, худющую и, кстати,
уже не очень молодую девочку. Ее жалко точно, при всей ее глупости и
незнании. Про ее родителей я бы еще поспорил, но про нее — да, конечно.
Я кивнул:
— Смогу. Я и правда хочу, чтобы у нее все было хорошо.
— Ну, вот и отлично, —
сказал профессор, — полдела сделано. Она ведь вас боится, вы заметили? Еще Миша скажет, что прощает, — это еще четверть дела, потом
несколько сложнее — ее «мама», но ничего, я думаю, справимся. Зато
«отец», Руслан, при всех его, — профессор понизил голос, засмеялся, —
странностях… он произнесет это от души, тем более что это ему ничего не стоит.
Ну и наш… — он поискал слово — как вы его назвали, «небожитель» — это вообще
замечательно, что он здесь, и так позитивно настроен.
— Он же «святой», —
сказал я. — Как он может быть настроен иначе?
Профессор мельком
посмотрел на меня, ничего не сказал, опять усмехнулся:
— Sure… Пошли продолжать. — И он пропустил нас вперед.
Снова комната с
репродукцией Кранаха, снова сидящие и стоящие вдоль
стен люди — наследники «великой эпохи». Я вспомнил другого, на этот раз
талантливого писателя, называвшего так советские годы, подумал, что это
интересно — что бы он сказал сейчас? Ему было бы жалко Айшат
(писатель любил молодых женщин) или он понес бы идеологическую ерунду?
— Надо встать так, как
вы стояли до перерыва, — шепчет нам жена профессора, и мы все послушно
становимся на прежние места, будто актеры во втором акте пьесе или фигуры на
шахматной доске.
Жена профессора
оглядывается на мужа, который задумчиво сидит у темного окна, потом на Айшат:
— Так?
Профессор пожимает
плечами, показывает рукой на Айшат, девушка кивает,
потом медленно подходит к «синим джинсам» и, взяв их за руку, отводит к двери,
немного подумав, ставит около «белой ветровки».
— Почему-то мне
хочется, чтобы ты стояла вот здесь, — говорит она.
Я обращаю внимание на
это «ты» и думаю, что девочка точно не хочет мести. Еще мне хочется думать, что
это соседство с «небожителем», как выразился профессор, не случайно — «синие
джинсы» тоже направляются на выход из нашей реальности, не лично конечно
(тьфу-тьфу), а как исторический персонаж, вслед за своей жертвой. А уж там, за
дверью, архангел Гавриил или святой Петр разберутся, что с ней делать.
— Айшат,
— говорит профессор, — что бы вы сейчас хотели услышать от своих родных?
Представьте, что вот они, перед вами.
— Чтобы они… меня
простили, — вдруг говорит девушка.
Я испытываю некоторое
смятение. Я, ее, простить?! И вдруг я понимаю, что Айшат
говорит правду, она угадала мои чувства — я сержусь на нее… За
что? За слепоту и глухоту, за хамское или дурацкое — не поймешь, чего там было больше, высказывание
час назад, — «все они — лузеры», — и я уже говорил:
за страх передо «мной» и моим «отцом». И даже за это нелепое вставание на
колени…
— Попросите их об этом,
— говорит профессор.
Девушка смотрит на нас,
потом говорит:
— Я уже просила.
— А они вас простили,
как вы думаете? — спрашивает профессор.
— Не знаю, — тихо
говорит Айшат.
— Спросите.
— Вы меня простили? —
послушно спрашивает Айшат. — И она вдруг снова
пытается встать на колени.
Именно пытается, и это
выглядит странно: ее ноги, будто палочки или ножки кузнечика, подгибаются, но
не складываются, девушка качается, и в какой-то момент мне кажется, что она
вообще сейчас упадет. Я даже делаю шаг, чтобы поддержать ее, но профессор
качанием головой останавливает меня.
И Айшат,
дорогой читатель, как в дурном сне, снова становится перед нами на колени.
Сцена меня и шокирует,
и раздражает одновременно. В так называемой обыденной жизни вставание на колени
вызывает у меня не самые лучшие ассоциации. Последний раз это делала бывшая
подруга лет 15 назад, а потом я перед бывшей женой, и это не помогло — мы все всё равно расстались. По-видимому, с тех пор я с подозрением
отношусь к этому заслуженному театральному жесту.
Тем временем Айшат, очевидно повторяя чьи-то движения, снова кланяется
нам и упирается лбом в не очень чистый ковер.
— Простите меня, —
снова говорит она.
Это движение, эта поза
так искренни, что мы с детским психологом уже не выдерживаем и, не обращая
внимания на ведущего, бросаемся ее поднимать.
— О чем она умоляет
нас? — думаю я и вдруг понимаю: — Она просит нас простить не только ее, а
главное, друг друга.
— Конечно, я вас
прощаю, — говорю я и беспомощно оглядываюсь на детского психолога.
— И я, я тоже, что ты,
— бормочет детский психолог.
— И вы благословляете
ее на счастливую и спокойную жизнь, да? — негромко подсказывает психолог.
И я повторяю вслед за
профессором, причем повторяю искренне — мне жалко Айшат:
— Я благословляю тебя на счастливую и спокойную (причем я то ли оговариваюсь,
то ли не точно знаю сам, что я хочу сказать, и говорю что-то среднее между спокойной и достойной) взрослую жизнь. Я очень хочу,
чтобы у тебя все было хорошо. Ты слышишь меня? — спрашиваю я с нажимом. Мне
хочется ее перекрестить, но я не решаюсь.
Детский психолог, тоже
волнуясь, говорит:
— Прощаю, благословляю…
Мы поднимаем Айшат, я поддерживаю ее под руку, она вдруг начинает
плакать, и я чувствую, что к глазам моим тоже подкатывают слезы.
Определенный смысл в
методике профессора точно есть — почему-то я вспоминаю свою дочку от первого
брака, правда, она моложе, ей всего шестнадцать, но, обнимая Айшат, я почему-то волнуюсь за нее, и про себя молюсь и за
нее тоже.
Ведущий делает нам знак
рукой, и мы отступаем.
— Теперь «родители», —
негромко говорит он.
Мадам Хлестакова и ее
красивый брюнет, не разнимая рук, делают шаг вперед и полупоклон. Они оба, как
всегда, улыбаются. Я думаю, что эта пара — главная нелепость нынешнего вечера.
Поезд, раздавивший их родителей, пронесся в шаге от них, после 1956 года они
получили казенные бумажки о «реабилитации», кусок желтой бумаги размером с телеграмму,
как точно сказал какой-то поэт, «там написано, что их палачи их простили». В
бумажках не было ни единого слова извинения и, тем более, обещаний компенсации,
хотя бы моральной, просто слово «реабилитирован» по
отношению к человеку, прожившему десятилетия вдали от дома, и «реабилитирован
посмертно» — по отношению к убитому или умершему от невыносимых условий
содержания.
И
дети, и внуки этих убитых, посаженных и сосланных, они пытались вести, они вели
«нормальную жизнь» на краю наспех засыпанной пропасти — учились, работали,
рожали детей, покупали югославскую мебель, холодильники «ЗИЛ», цветные
телевизоры «Рубин», а потом «Sony», пели у костра про
несовпаденья, отдыхали в Сочи и Ялте, делали научные открытия, писали книги, но
страшная недоговоренность о произошедшем, она продолжала тлеть, фонить, как сказали бы
физики, и наступившее в брежневские времена молчание только усугубляло,
усиливало этот фон, это дрожание стрелок, это молчаливое мигание красной
лампочки в ночной темноте, ведь в редкой семье произносили прямо, пусть даже
шепотом, но прямо, что те, кого мы спустя почти 60 лет
после 1953 года назвали стыдливым и инфантильным словом «обидчики», — никакие
не обидчики, а ненаказанные преступники. Причем не произносили не только
потому, что все еще боялись (если бы!), а потому, что не знали сами, как
к этому относиться. Государство молчало, более того, главные организаторы
побоища были (и есть) похоронены на главной площади страны — а их разоблачители
типа Солженицына преследовались КГБ — и никто, ни один преступник не был
наказан. Даже после революции 1991 года — ни одного суда, ни одного
символического срока, даже домашнего ареста или поражения в политических правах
— ни-че-го.
И вот к чему привело
молчание — третье поколение, правнуки сосланных и убитых не могут справиться с
дрожью в руках, когда речь заходит о происшедшем в их семьях в те годы…
Впрочем, я отвлекся.
Толстая
женщина с гоголевской фамилией, в длинной, доходящей до щиколоток черной юбке и
темно-синей водолазке, подчеркивающей ее все еще красивую грудь, сделав шаг
вперед, в сопровождении идиота-мужа, не понявшего ни
полслова из того, что произошло с его убитым дедом и сосланным тестем, почти
безразлично (в голосе полграмма теплоты), зато красивым грудным голосом
сказала:
— Конечно, дочка, я
благословляю тебя. Желаю тебе всего хорошего. А прощать мне тебя считай и не за
что. Дети есть дети. Всякое бывает.
— Счастливой жизни,
успеха… — тихо подсказывает профессор, несколько нервно теребя бороду.
— Счастливой жизни,
успеха, — эхом вторит Хлестакова, а кавказец, продолжая улыбаться, кивает и
неожиданно тепло говорит с акцентом:
— Буд счастлива, дочка…
— Обнимите ее, —
подсказывает профессор.
Хлестакова и кавказец
послушно делают шаг вперед и, не переставая улыбаться, дружески обнимают Айшат. Именно дружески, улыбки их напряжены, движения
скованы. Я думаю, что сцена своей искусственностью похожа на рекламу, но для Айшат, оказывается, достаточно и этого — она тоже обнимает
своих «родителей», улыбается и прижимается к ним.
Профессор кивает нам с
детским психологом и расстрелянному «небожителю», продолжающему скучать у
двери:
— И вы обнимите ее, что
стоим?
Мы послушно, но
несколько неуверенно подходим и присоединяемся к общему торжеству, и вся сцена
начинает напоминать слоеный пирог. Айшат, ее
«родители», мы с детским психологом, «расстрелянный мулла», а дальше происходит
то, чего я давно боялся: к нам присоединяются «синие джинсы».
Правда,
нас с детским психологом она обошла, но круг обнимающихся небольшой — и наши
руки, хотим мы этого или не хотим, перекрещиваются.
Слава Богу, профессор
делает знак сидящим вдоль стен зрителям и подходит к нам сам. Теперь мы все
обнимаем Айшат, все хором желаем ей удачи и счастья,
спокойствия и хорошей работы, благословляем ее в новую, благополучную жизнь, и вдруг
я понимаю, что это действует, эта коллективная разноголосица — и постепенно
начинаю улыбаться, искренне говорить «будь счастлива», и вместо слоеного пирога
начинаю видеть цветной вихрь, что-то вроде нарисованной масляными красками
радуги… И грустная Айшат
тоже начинает сначала улыбаться, а потом смеяться, подхваченная
разноцветным вихрем этой энергии.
Наконец мы
останавливаемся, переводим дух, хором кричим «будь счастлива!»… Все смеются, все друг друга простили, я гораздо меньше злюсь на
«синие джинсы», хотя бы в этот момент, и думаю, что было бы неплохо устраивать
такие акции на улицах наших городов, акции прощения — раз в месяц или раз в
год, для всех желающих — атмосфера точно стала бы лучше, хотя бы на время.
Семинар закончился. Мы
стоим на улице. Уже поздно, часть народа ушла, ушел, тепло со всеми
попрощавшись, профессор, остались самые стойкие — Айшат,
ее красивый «папа», жена профессора, оба «муллы», мы и какая-то девочка из
зрителей, она оказывается подругой Айшат.
Туман рассеялся, мы в
своем времени, более или менее на своем месте, желтым горят вокруг окна,
грязных стен не видно, белым нимбом висит над нами свет уличного фонаря, в
домашней арке видно, как по улице едет новый, ярко раскрашенный трамвай.
Все даже внешне
изменились, особенно Айшат. Моя жена потом скажет,
что это результат терапии, но мне кажется, что в детском саду мы находились будто под действием какого-то наркотика,
«исторического кокаина», столь популярного в 1920—1930-е годы среди сотрудников
«органов», а сейчас свежий воздух и улица сделали свое дело — то, что
происходило час назад, сгладилось, спряталось, притаилось, стало как будто
невидимым — вокруг так называемая «обычная жизнь». Айшат
— просто худая девочка, даже симпатичная, современно одетая, она смеется, она
подкрасилась, следов слез не видно, мы пожимаем ей руку, мне хочется еще раз
сказать «будь счастлива», «тебе есть чем гордиться», но вместо этого я вдруг
говорю ей:
— Спасибо.
— За что я ее
благодарил? — спрашиваю я у жены, когда мы выходим на улицу и медленно идем по
тротуару параллельно трамвайным путям.
— За сюжет, наверное, —
смеется она. — Хороший сюжет, черт побери.
Я неуверенно киваю.
— А я? — спрашиваю я у
жены немного погодя.
— Что ты?
— Я также травмирован
этой исторической гадостью, этим, как ты выразилась, «сюжетом»?
— Конечно, — говорит
жена. — И я… И профессор, и его жена, и психолог Миша,
и Хлестакова. И даже тетка в синих джинсах… Мы все — ты что, не понял? Только
не так же, а по-своему. Не так сильно, как Айшат, я
надеюсь. Тебе же не врали про сталинские годы, не говорили, что это было
«великое время»?
Я вспоминаю своего
деда, вечерами сквозь помехи слушавшего радио-голоса
по черному ящичку латвийского радиоприемника «VEF» и приучившего к этому меня,
и качаю головой:
— Нет.
Мы медленно идем вдоль
улицы.
Слева супермаркет, его
освещенная витрина, трамвайные пути, темные «сталинские» дома по бокам;
квартиры в этих домах считаются хорошими, они дорого стоят, кстати, говорят,
что часть этих домов строили заключенные. И даже те, которые строили «свободные
люди» (насколько можно было быть «свободными» в то время), ведь они очень
боялись, в те времена не бояться было невозможно — и все это впечаталось в камни, в этажи, крыши, лестницы, лифты… Многие, очень многие, люди живут в пространствах, пропитанных
страхом, в атмосфере прошлого, которое не сотрет никакая реклама OPEL или
SBERBANK, свет которой назойливо лезет в окна, заграничные поездки и фуагра с зеленым салатом, козий сыр с малиновым соусом,
никакой мемориальный камень на Лубянке, собрания сочинений Солженицына, и
прочая, и прочая.
— Зайдем в магазин? —
предлагает жена.
Я киваю. Мы входим в
освещенные стеклянные двери, в супермаркете несмотря на поздний час много
народу, мы несколько истерически набираем продукты, стоим с корзинкой в очереди
в кассу… Все изменилось, — в очередной раз думаю я, —
эти корзинки и полки с едой сильнее любой, самой пакостной идеи. Я часто так
думаю, но почему-то последнее время вместе с этими словами ко мне приходит
сомнение. Точно сильнее? Не вылезут ли как-нибудь из-за этих полок, отодвинув
их в сторону, как картонные декорации, люди в синих погонах или в черных
шерстяных шапках-масках, наподобие тех, что мы видели зимой и весной 2012 года
во время маршей в Москве?
Я успокаиваю себя: что
за ерунда, условно говоря, шапки-маски состоят «в услужении» владельцев
супермаркета, а не наоборот. Не наоборот же, правда? Симпатичная
девушка-кассирша пробивает наши продукты: литовский сыр, французский йогурт,
вкусные пирожки — фирменный товар этой торговой сети, говорит тоненьким
голоском «спасибо за покупку», и мы выходим на улицу.
Делаем глубокий вдох,
снова смотрим на освещенные дома, на огни вокруг — ощущение становится мягче,
оно почти отступает…
Мы медленно идем по
улице, проезжающая мимо машина тормозит, оттуда машут — это жена профессора и
детский психолог Миша. Профессор уехал сразу после окончания семинара.
— Садитесь!..
Мы садимся, машина
плавно трогается с места, это средних размеров иномарка, мягко светят огоньки
на приборной доске, жена болтает с коллегой о каких-то пустяках, мы с
психологом Мишей переглядываемся, смеемся.
— Ну что, сильно было?
— говорит он.
— Я киваю.
— А вы здорово вмазали этой, в джинсах…
— Вы думаете,
подействовало?
— Еще бы.
Я молчу. Мы едем по
полупустому городу, поздний вечер, жена профессора включает мягкую музыку,
молодая женщина что-то тихо поет, почти мурлычет на французском,
вроде бы все хорошо.
И
все же я не могу забыть слова красивого «папы» Айшат,
что я «просто езжу им по ушам», равнодушную, будто окаменевшую улыбку госпожи
Хлестаковой с золотым крестиком, слова «синих джинсов» о «подневольных людях»,
о том, что они «просто выполняли приказы», и что в ответ на мой гнев она
чувствует лишь наглую злость — мели, Емеля!..
И одновременно
разноцветный вихрь, крутящийся в конце вечера вокруг худенькой девушки с
короткой черненькой стрижкой: будь счастлива! будь счастлива!..
Будет ли?
А мы — будем?
На перекрестке недалеко
от нашего дома машина останавливается, светофор часто мигает желтым.
Две полосатые «зебры» разбегаются через улицы. Блестит мокрый асфальт. За время
нашего занятия здесь успел пройти дождь. Вдали мигает вывеска районного
супермаркета и светится подсвеченный зеленым маленький минарет новой мечети.
Кажется, что все, что мы только что обсуждали в бывшем детском саду
«Звездочка», — страшная сказка, что этого не было, не могло быть…
Но — было.
Я вдруг вспоминаю
старый документальный фильм о пиночетовском
перевороте в Чили, его как-то ночью показывали по
ТВ-Культура.
— Это может произойти
где угодно, — тихо сказал человек, просидевший на стадионе «Сантьяго» три
месяца (легко отделался). — Где угодно, всегда.
— Выходите осторожнее,
— говорит жена профессора, оглядываясь назад. Я снова думаю, что у нее
симпатичная европейская машинка, кажется итальянская, «фиат»,
их собирают в этих краях — но в темноте мне не очень хорошо видна эмблема на
руле. Я думаю, что нам можно было бы приобрести такую же, взять кредит или еще
как-то… В конце концов, это удобно, к тому же
укрепляет так называемую идентичность… Хотя кто-нибудь наверняка мне возразит:
глупо ездить в европейском автомобиле по азиатской стране.
Перекресток пуст.
Мигает желтым светофор.
Мы выходим. Тронувшийся «фиат» дружески мигает
нам фарами: чао-чао, пока-пока! Мы тоже машем ему
рукой и медленно идем к себе. Вокруг — спящие дома…
__________________
1 Коран. Третья сура, 117 стих.
2 По данным сайта
Wikipedia.org только в Татарстане в 1930 году было закрыто около 10 000
мечетей.
3 Все персонажи вымышлены,
а совпадения случайны.