Опубликовано в журнале Дружба Народов, номер 5, 2016
Рада
Полищук родилась и живет в Москве. Издатель и главный
редактор российско-израильского русскоязычного альманаха еврейской культуры
«ДИАЛОГ» (издается с 1996 года). Автор двенадцати книг прозы, двух сборников
стихов (Библиотечка Союза писателей Москвы) и более ста публикаций в различных
журналах, альманахах, антологиях прозы ХХ века, сборниках в России и за рубежом
(Франция, США, Израиль, Финляндия), а также множества журналистских публикаций
в центральных российских и зарубежных изданиях. Постоянный автор «ДН».
Последняя публикация в журнале — «Лапсердак из лоскутов» (№ 6, 2011).
Рахелька
— О
матка боска, Боже ж мой! —
доносилось из-за двери, то ли всхлип, то ли смех, не разобрать, голос грудной,
теплый, обволакивающий. И долгое шарканье ног о половичок, всегда, даже летом в
сухую погоду.
Тетя Зося Лихтман, мамина лучшая
подруга, чистюля. Ее все так называли — Зося Лихтман, хотя никакой другой Зоси
рядом не было. Дело не в этом. Дело в том, что фамилия тети Зоси
по паспорту — Кузина, а настоящая фамилия — Лихтман.
И никуда ей от этого не деться, приклеилась навсегда. И дочку ее Наташку,
худосочную, длинноносую молчунью, дразнили то Лихтман,
то Рахелькой, несмотря на то
что в школьном журнале синей ручкой по белому было записано — Наталья Кузина и
по отчеству — Васильевна.
Наташка вздрагивала,
боязливо озиралась, выходя из дома во двор, шла по пустырям и заброшенным углам
дворов, носом уткнувшись в землю, думала — ее никто не заметит. Как бы не так! Проходу не давали. Со всех сторон неслось: Лихтман! Лихтман! Рахелька! Рахелька! Больно,
больно, будто камнями побивают. Она вся сжималась, хотела сделаться невидимой,
исчезнуть. Лихтман! Лихтман!
Рахелька! Рахелька!
А она Наташа Кузина. И
папу зовут Васёк, Вася, Василий.
Она просыпалась в
слезах. И Рахельку ненавидела. Бежала к отцу,
прижималась к нему, вздрагивала от горя, у него искала защиты. Не у мамы Зоси, у него.
А он на ее слезы и Зосины увещевания поговорить в школе, шугануть
ребят, припугнуть, как следует, чтобы отстали от девочки, совсем загоняли,
покачивал головой и говорил:
— А что я им скажу? Они
же ее жидовкой не дразнят. И матом не ругают. Что я
скажу? Ты сама зачем ее Рахелькой
называешь? Нету Рахельки,
схоронили мы ее давно, про нее в Москве никто бы не узнал, если б не ты.
И то
правда. Она сама соседке Тоне про Рахельку рассказала
и про другое тоже, не удержала в себе. Тоня, не
скрывая любопытства, все выспрашивала, что да как было до того, как в Москву
приехали, глаза выпучила, рот от изумления раскрыла, ладонью сверху прихлопнула да так и застыла. Зосю
и прорвало, у нее тогда еще в Москве ни одной живой души знакомой не было, кроме Васька. Зося свою вину
понимала. Нет ей оправдания, нет.
На этом разговор
прекращался. Васек уходил из дома угрюмый,
расстроенный.
Наташка чутьем своим
детским чувствовала — не из-за нее, из-за Рахельки
расстраивается отец. Не ее, а Рахельку свою любит,
рыжую, зеленоглазую, кучерявую. Не свою — мамину, от
первого мужа Сенечки, один в один на него Василия
Кузина похожую. Так природа с ними поиграла. Рахелька
— копия Васька, а он почти как брат родной — на Зосиного
Сенечку похож. Как такое возможно — уму непостижимо:
один — корнями одесский еврей, другой по отцу — из казачьего рода, из станицы
Тамань. Только Чёрное море объединяло, так оно исторически и географически кого
только не объединяло, в позадревние времена дикие
враждебные племена населяли берега — что с того? Всех родней считать?
Непонятная сложилась картинка, но с очевидным фактом не поспоришь. Рахелька похожа на Васька. Да и на
Сенечку тоже. Но его же никто не видел, а на
маленькой черно-белой фотокарточке, которую Зося от
всех прячет, не видно ни цвета глаз, ни цвета волос, само собой, и кудрей под
бескозыркой с надписью «черноморский флот» — нет, коротко острижены волосы по
армейским правилам.
С Наташкой — еще
туманнее, как говорится, ни в мать, ни в отца, ни в заезжего молодца. Только Зося видит, что девочка похожа на деда своего, ее отца, и
ростом высоким, и длинными худыми ногами большого размера, и унылым носом,
загнутым книзу, и добрыми, теплыми, цвета спелого миндаля глазами. Но кто в них
заглядывает? Она головы не поднимает, все куда-то вниз смотрит, будто что-то
ценное потеряла и знает: не найдет — жизни не будет. В общем, нездешняя
какая-то девочка, Зося иногда побаивается заговорить
с ней, и молчание Наташкино пугает, и обнять поцеловать стесняется, не то что Рахельку — тискала, мяла, обцеловывала с пяточек до макушки и в обратную сторону, без
остановки. Душа просила. Она сама к таким нежностям не приучена, мама Маня была
скупа на ласку, на слово тоже не щедрая, только отец иногда гладил по волосам и
в лоб целовал нежными, мягкими губами, и то — чтобы мама не видела.
А она, бывало, Наташку
назовет Рахелькой, чтоб пересилить преграду, что меж
ними была невесть откуда, и ну обнимать, гулить, ласкать без удержу дочурочку свою, кровиночку
родную, а она хныкала, увертывалась. Это когда малышкой была, а подросла — и
все, никаких нежностей не допускала, а услышит «Рахелька»,
убежит в какой-нибудь темный угол и плачет там тихо, беззвучно, горько, сердце
у Зоси разрывалось. А что у нее с Наташкой от самого
рождения не заладилось, как правильно вести себя — не
понимала. Она ведь и грудь не брала, выплевывала, а у Зоси
молока было — залейся. Рахельке не досталось ни
капельки, а вместо Наташки для сына соседки сцеживала, несколько месяцев
мучилась, тяжелым маститом переболела, а Наташка грудь так и не взяла. Ничего
от нее брать не хотела. Чуть что, один ответ: «Рахельку
бы свою учила…», «Вот бы Рахельке твоей на танцульки
ходить, фокстрот танцевать…», «Жаль Рахелька твоя не
увидит/ не услышит/ не поедет/ не попробует/ не…/ не…/
не…/ не дожила…». Зосино сердце кровью обливалось от
тоски по Рахельке и страха за Наташку. И перед
Наташкой.
А однажды Наташка
зашлась в истерике, головой о спинку кровати билась: «Достали вы меня со своей Рахелькой! Ненавижу ее! Не-на-ви-жу!».
Зося
оцепенела от ужаса и полного своего бессилия, себя не помнила, размахнулась и
ударила Наташку по щеке. «Прости, мама», — услышала сквозь гул в ушах и
потеряла сознание. Очнулась на диване, Наташка и Васёк хлопочут вокруг нее,
улыбаются, как будто ничего не случилось. А она все помнила, и синяк на
Наташкиной щеке размером с ее ладонь долго не проходил, чернел, желтел. Наташка
в школу не ходила, пока со щеки последний след не сошел.
А у Зоси
на сердце рубец остался. И отношения с Наташкой изменились. Внешне к лучшему, а
глубже посмотреть — совсем замкнулась от нее Наташка, будто повзрослела от ее
удара и что-то свое в уме затаила, Зосе не доступное.
А Ваську — тем более, не нашла Наташка у него того, что искала, а искала
любовь.
Такая история. Вот откуда Лихтман.
Вот почему Рахелька.
В старых московских
многолюдных дворах и квартирах любопытных носов и навостренных ушей не счесть
было — всем все интересно, разнообразить жизнь как-то надо, иначе помрешь от
зеленой тоски, ежедневной, тягучей, день со днем
сливаются, если б не времена года за окном — не отличить. Ну
скандалы, ну драки, ну ножиком кто кого пырнет по пьяни или по голове тяжелым
предметом ударит, что под руку попался не вовремя, да не до смерти же, не в
полную силу, не безоглядно. Чаще своими средствами обходились, без медицины и
без милиции.
А уж в школе и подавно
всё про всех знали до седьмого, как говорится, колена, а если надо, то и глубже
— кто, кем, когда прежде был, что утаить хочет от товарищей по работе и
вышестоящих товарищей. Это, конечно, в первую голову недопустимо. И
непроходимо. Все секреты про каждого гражданина в нужном месте хранились по
папочкам-скоросшивателям. Там и про Зосю все было
собрано.
Итак.
По национальности Зося еврейка с какой стороны ни
посмотри. Родилась в Одессе в семье Шуни Лазаревича Лихтмана, еврея по
всем линиям и ветвям генеалогического древа и Мани-Шимы
Зусмановны Люксемберг,
польской еврейки с путаными родовыми корнями.
Шуня
Лихтман, портной по вторичному пошиву мужских
пиджаков и брюк, точнее сказать, спец по подгонке,
перекройке, перелицовке, где заплату наложить, где штопку аккуратно сделать,
любая женщина позавидует — руки ловкие, чуткие, как у хирурга. Может, и
получился бы из него хирург, может быть. И сердечный был, к людям, даже незнакомым,
с чутким вниманием относился и мимо чужой беды не проходил, помогал, чем мог, в
любое время, даже в Субботу — в исключительных случаях разрешено еврейскими
законами. Он их соблюдал с детства, не выпячивая перед людьми, так приучен был.
Иначе не мыслил себя.
А на хирурга учиться
долго пришлось бы, не получилось у него. Так жизнь повернулась. Она не баловала
Шуню, а он на нее не сетовал, жил, как живется, и по
мере сил радовался любой малой малости, как Божьей благодати. И об одном всегда
просил Бога — чтобы хуже не было. Видно, плохо молился. Так думал он в
последние часы, когда ему вдруг в одно мгновение с неотвратимой ясностью ясно
стало, что ждет всех евреев, толпой бредущих по Старопортофранковской
со своим никчемным скарбом: дорога из жизни в небытие. Не каждому по делам его,
а всем один конец — грешникам, праведникам, читающим Тору и безбожникам,
красивым, увечным, богатым, бедным, не окрепшим еще душам и не рожденным…
Господи… Господи!.. Как ни старался Шуня, не шла
молитва, больным, колким комом застряла в груди, с каждым шагом делаясь все
тяжелее и тяжелее, он с трудом переставлял ноги и старался не глядеть вокруг,
не отрывая глаз от своих запыленных ботинок с развязанными шнурками.
Маня-Шима
Люксемберг, младшая дочь в семье, было еще три мальчика,
все получили хорошее образование и стали от младшего к старшему
— адвокатом, врачом и даже артистом ГОСЕТа, под
другой, правда, фамилией. Может быть, не артистом — статистом, но знаменитого
еврейского театра в Москве. Впрочем, Маня ни с кем из братьев никаких отношений
не имела по причине дурного неуживчивого характера, чем славилась в близких и
дальних родственных кругах. Друзей у нее тоже не было, одна гимназических лет
однокашница Лидка из многодетной украинской семьи любила ее всю жизнь, до самой
смерти, чуть не молилась, как на икону. Понимала — нельзя, а все же маленькую
фотокарточку своей Манечки носила в нагрудном
кармашке всегда, они у нее на любой одежке были специально для этой надобности.
Не расставалась с Манечкой, как с крестиком своим
латунным.
Один
только раз нарушила этот порядок, когда узнала, что Манечка
и все ее родственники, все одесские евреи, кто не успел, не захотел, не смог
уехать из города, расстреляны или сожжены заживо в селе Дальнике,
где жили когда-то ее дед и бабка, прадед и прабабка, куда их всех забрасывали
гуртом на лето, на парное козье молоко, на ягоды и фрукты из
родового сада-огорода. Всех Манечкиных родных, как в
кино, увидела Лидка, проплыли перед ней один за другим, все, с кем Манечка всю жизнь в остром конфликте состояла или в вяло
текущей ссоре без всякой серьезной причины, от неуемности нрава, от
строптивости и неудовлетворенности желаний, от одиночества, в конечном счете.
Всегда одна, даже когда все свои рядом, сама себе не рада. Может, в смертный
час сроднилась с ними по-настоящему, не только общей кровью, последними
слезами, последним вдохом и выдохом. «Простите, простите, — шептала Манечка, шершавым языком царапая пересохшие губы… —
Простите», — шептала в темноте барака под плач и стоны, под длинные оглушительные
автоматные очереди.
Лидка услышала. И не
выдержало сердце. Только и успела крестик снять, чтоб легче было грех
самоубийства совершить, и налила в банку дихлофос,
чтобы выпить залпом и больше не дышать. Боялась божьей кары, а все же решилась,
поняла, что жить, неся в себе такое горе, не сможет, сил не хватит. А их и не
хватило, даже дихлофос выпить не успела, разорвалось
сердце от боли. Никто Лидкину муку не понял, крестик на холодное тело надели,
предали земле и дихлофосом клопов потравили, чтоб добру
не пропадать. Манечка бы поняла, она одну Лидку к
себе близко подпустила, без слов всю жизнь, даже на расстоянии, друг друга
слышали. Так бывает, потому что так между ними было,
поверьте на слово.
Из всей родни Зося одна эвакуировалась из Одессы. 14 октября в
пронзительной ясности день бабьего лета простилась со всеми родными, как
никогда остро, горько, до удушья, так, что слова сказать не могла, будто
навсегда, хотя мыслей таких не было. Сталин сказал по радио: «Одессу не
сдадим». Ему верили. Мама распаковала собранные уже чемоданы, повесила
занавески на окна, положила скатерть на стол и из того, что было в доме,
испекла коржики к чаю. Сталин сказал: «Не сдадим». Зосю
все же отправили с больным ребенком подальше от войны, в тыл, мало ли что как
обернется здесь, а Рахельку лечить надо, спасать,
чтобы жила долго и счастливо. О матка боска, Боже ж мой! Любимая присказка мамы Мани, не молитва,
не мольба — на все случаи годилась. Зося ее себе
взяла, помогала в разных обстоятельствах, какой-то загадочный смысл от мамы
остался в этих словах, и голос мамин слышала, как наяву, не померк с годами.
Отплыла Зося последним морским транспортом из порта родного города
под непрерывными бомбежками вражеской авиации. Последним, на
предыдущий опоздала, а он и не доплыл до Керчи, потонул. Уберег Бог. Телом
своим прикрывала Рахельку, девятимесячную,
слабенькую, желтушную, жизнь едва теплилась в маленьком тельце, а у нее и
молоко, как назло, пропало, перегорело от всех переживаний, свалившихся на нее.
Проводила Сенечку своего на войну, только-только
мореходку окончил, диплом судомеханика получил с отличием и героически погиб
при обороне Одессы, сражаясь в составе десанта морской пехоты Приморской армии.
Эти подробности Зосин отец узнал в районном
военкомате, откуда был призван Сенечка. Без него
победили, отогнали врага от города, без него трофейные орудия торжественно
провезли по улицам, а на них написали: «Больше по Одессе стрелять не будет».
Без него, без Сенечки, теперь все без него, одна
только Рахелька, кровинушка
родная у Зоси от мужа осталась. Спасти, спасти Рахельку, чтобы Сенечкина жизнь в
дочке продолжилась, чтобы не ушел он от нее навсегда в ту даль непроглядную,
куда отсюда, с земли, ни в какую щелочку не посмотришь. Сокрыто от глаз, и есть
ли там что — никому неведомо.
Спасти Рахельку — об одном думала Зося,
только эта мысль билась в голове и днем, и ночью, все отступило, все стало
второстепенным. Девочку рвало и поносило, она уже почти не дышала, когда
доехали до Куйбышева, тут их и ссадили, попутчики категорически требовали.
Проводник пожалел ее, дал адрес своей сестры, санитарки в эвакогоспитале.
Сердобольная оказалась женщина неизвестная ей Маруся, к себе пустила в старый
дом на окраине города, а у самой две комнатки, разделенные временной
перегородкой, мать больная неходячая, умом тронутая,
и муж пропал без вести, только-только извещение получила, еще все слезы не
выплакала. Ничего, сказала, вместе мы твою девочку выходим, что ж мы не сможем,
что ли, одного ребенка на ножки поставить. Выходим! Я тебе говорю.
Зося
поверила ей. И выходили. Из пипетки кормили, как котенка маленького, по
капельке, по глоточку, по ложечке, клизмочки ставили.
Маруся из кореньев и трав отвары готовила, кашки варила, все время на это
тратила, свободное от дежурств в госпитале и ухода за
матерью. Все успевала и дух к жизни в Зосе
поддерживала, ее силы на них на всех хватало. Бегает, бегает
по дому, одной рукой одно делает, другой — другое, ловко управляется, любо
дорого смотреть на нее, а устанет, присядет рядом с матерью на табуретку, за
руку возьмет и песни поет, советские, бодрые и старинные, протяжные, мать
улыбается, радуется, может, понимает что, а может, просто чувствует Марусину
любовь. Рахельке в большом тазу каждый день
омовения делала, поливала из ковша душистой водичкой, поглаживала, похлопывала,
пощипывала и шептала что-то нежное, разговаривала. Зося
прислушивалась: «А вот мы сейчас с тобой…», «А водичка живая, как в сказке,
здоровенькой будет девочка моя…», «Нравится тебе, малышка моя?..» «Моя! Моя!» — кричала без голоса Зося,
помешать боялась. И до Рахельки дотронуться боялась,
как отдала ее Марусе в первый вечер, будто оторвала от себя. Маруся ей руки с
трудом разжала. Столько страхов натерпелась за время долгого пути, передала
Марусе с рук на руки, вроде легче стало, и уснула долгим сном без единого
сновидения, вытянулась, спину выпрямила, руки ноги раскинула, словно в море на
волнах качается, так бы и лежала, глаза не открывала.
Ревновала Зося Рахельку к Марусе, до
спазмов в животе, днем и ночью ревновала, не расслабляясь ни на миг. А поделать
ничего не могла, сказать тем паче. Маруся ее девочку на глазах у нее с того
света вытаскивала, не щадя себя, преданнее человека ей не отыскать. И отводила
глаза, как накатит до нестерпимости, стыдно было. И страшно. За себя, за Марусю,
за Рахельку.
Маруся все понимала.
Они друг друга насквозь видели. Подошла как-то в такой момент, обняла за плечи
и сказала:
— Твоя, твоя доча, Зоська, не ревнуй, я ее у
тебя не отыму. Но и ты мою любовь к Рахельке не
отымешь, не в твоих силах, я ее как свою выхаживала, только что молоком своим
не кормила, так у меня ж его никогда не было, а теперь уж, поди,
и не будет. Без мужа-то.
Выходили они Рахельку. Зося в себя пришла, в
госпитале санитаркой с Марусей в смену работать стала, день одна, день другая —
дома с Рахелькой и с матерью. Поздно ходить начала
девочка, ножки слабенькие, кривенькие, а все же
Марусины процедуры помогли, в три годика уже бегала сама без оглядки, и они за
нее перестали бояться. Все как-то налаживаться стало.
Муж Марусин внезапно нашелся.
Долго сидели они на крыльце, обнявшись, голова к голове и плакали, держа на
коленях бумажку в желтых пятнах от Марусиных слез: «…муж ваш пропал без вести в
боях за социалистическую Родину». Тяжело раненный в голову, все позабыл, по
госпиталям долго маялся, а когда ходить начал, при
очередной транспортировке из санитарного эшелона вышел и потерялся, не сразу
нашли его и в Оренбург отправили долечиваться, там и комиссовали по ранению
головы. Так вкратце рассказал Паша Марусе, путано как-то, уклончиво, и
документы, сказал, потом пришлют, в военкомате заберу. О довоенном
все помнил в подробностях, а где жил так долго, кто нашел, как память вернулась
— пробел. На все Марусины вопросы один ответ: «Война, Маруся, война», —
коротко, со значением. А что имел в виду, какой секрет от нее прятал —
так и осталось загадкой. Маруся его, конечно, пустила, а как же — живой
вернулся, она столько слез по нему пролила, такой тоской переполнилась.
Пустила. Только радости не было, что-то разладилось про
меж ними. И Рахельку не любил Паша, и всем видом
своим это давал понять при каждом удобном случае.
Такой поворот случился.
Не последний для них для всех.
Зося
весной сорок пятого с Васьком сошлась, по документам
— с лейтенантом в отставке Василием Фёдоровичем Кузиным, двадцати девяти лет.
Думать не думала ни о чем таком после Сенечкиной
гибели, а вот случилось — пожалела, так нестерпимо больно сделалось за чужого
совсем человека. Совсем чужого — не еврей, не одессит, москвич, спортсмен,
футболист, кандидат в мастера. Ни в чем не пересекались они в прошлой жизни, ни
в чем. Мама Маня с детства пугала: «Не будешь учиться музыке, за футболиста
замуж выйдешь!». В детстве для нее футболист был как серенький волчок, который
ухватит за бочок. Она училась музыке, училась, прилежно, но без радости. Лучше
бы с ребятами во дворе играла в круговую лапту. Только с мамой Маней не
поспоришь — целый год три раза в неделю ходила Зося
домой к учительнице музыки, гаммы разучивала и простенькие пьески. Не
получалось у нее, по клавишам не попадала, сбивалась, путалась и с мольбой
смотрела на строгую Цицилию Леопольдовну в
темно-синем платье в пол с широким поясом и высоким кружевным воротником на
длинной тонкой шее. Она всегда была в этом платье и в правой руке всегда
держала веер из перьев павлина, в любое время года. Фея волшебная, ни одной
такой женщины Зося не видела в жизни, только один раз
в театре — царевну-лебедь такую же длинношеюю. Цицилия
Леопольдовна легонько ударяла ее веером и говорила: спинка… локти… кисти…
пальцы, пальцы… не болтай ногами… Зося
цепенела перед ней от страха и восхищения, не до музыки было. Цицилия Леопольдовна неожиданно и спасла ее от этой муки,
сказала маме: «Не мучьте, дитя, Маня Шуневна, музыка
не для нее, я это вижу». Мама Маня спорить не стала, не ровня
она Цицилие Леопольдовне, чтобы вступать с ней в
переговоры, объяснять свои резоны. Большое спасибо только сказала, за что, сама
не поняла и увела Зосю из мира музыки навсегда,
только на пороге и потоптались. Так потерпела крах попытка мамы Мани сделать из
Зоси музыканта. Свою мечту хотела в дочке воплотить —
не получилось.
Зато в пророчестве
своем не ошиблась, сказала: замуж выйдешь за футболиста. Со второго раза
сбылось.
Почти перед самой
победой Зося в госпитале Васька первый раз и
увидела в свое дежурство. Красивый, с могучим торсом,
с копной рыжих непослушных кудрей и зелеными глазами. У нее сердце в низ живота
ухнуло, чуть не закричала: «Сенечка!». Нет, не он:
глаза дерзкие, с прищуром, а у Сенечки — кроткие,
печальные. Только с первого взгляда спутать можно. Тем более после ампутации, подавленный, измученный болью, тоской и страхом перед
будущим — как жить? что делать? — Васёк был сам не свой, места себе не находил,
метался по постели, и внутри все бушевало. Он не хотел жить, так и говорил
прямо — и врачам, и медсестрам, и санитаркам: «Ничего не надо, жить не хочу».
Зося
вся извелась, покой и сон потеряла. С чего вдруг — не могла понять. Сколько тяжелораненых, изувеченных, обожженных, с исковерканными
телами прошло через ее руки, обихаживала, жалела, помогала, чем могла, никого
не выделяла. Иногда и имени не помнила: «миленький, миленький» — каждый
думал, что это ему одному.
— А если бы мой Сенечка так? — не удержалась,
поделилась с Марусей. А с кем еще? Вроде просто рассказать хотела, чтоб в себе
не носить. Или все же посоветоваться: — Представляешь? Молодой, крепкий, здоровый, а без ноги? Я бы его никогда не бросила,
вместе бы осилили беду. Вместе все можно осилить. Одной трудно, когда опереться
не на кого, а? И так похож на Сенечку.
А? Может, знак свыше? А? О матка боска,
Боже ж мой! А, Марусь?
Маруся без слов пустила
Васька в дом. Перегородили комнату шифоньером, с одной стороны — кровать Маруси
и Паши, с другой — матрас на доски положили для Зоси
и Васька. Хуже, чем в коммуналке, — даже дверью отделиться нельзя, каждый шорох
слышен, каждый вздох. И все на виду — нет закутка, чтоб спрятаться. Одно
облегчение — сутки через сутки Маруся и Зося
поочередно отсутствовали. Впрочем, грех жаловаться, жили они дружно, как-то
легко притерлись друг к другу, вроде сроднились.
Кроме Паши, он
особняком стоял, не одобрял Марусино гостеприимство. С какой такой стати,
собственно говоря, чужую семью в дом пустила. Ну, эвакуированная с ребенком,
еще ладно, да тоже уже пора честь знать. А лейтенант, москвич, хоть и
одноногий, вполне уже готов к переезду. Так думал Паша, так и выговаривал
Марусе. Пора кончать с этим общежитием, повторял, жилплощадь все ж таки наша.
Маруся отмалчивалась или отмахивалась от него — да погоди ты. Будто ждала
чего-то.
А день шел за днем. Уже
и победу начали праздновать, пока еще официально не объявленную, и раненых
стало меньше, и общее настроение изменилось, мирной жизнью повеяло из затаенных
уголков памяти, из закромов былого. Женщины платья нарядные
достали, постирали, погладили, по фигуре подогнали, кто в какую сторону, на
видное место в шкафу повесили, чтоб под рукой были, волосы накручивать стали,
кто на бигуди, кто на бумажки, кто на палочки, не забыли пальцы, ноги тоже не
забыли — танго, фокстрот, вальс, пока в одиночку и не под музыку — раз, два,
три, раз, два, три, раз… Скоро и на танцы можно будет пойти.
В праздничный день 1
Мая сорок пятого года все в доме были, кто чем
занимался, обедать собирались и не заметили, что Рахелька
выбежала на улицу. Только резкий визг тормозов услышали и в тот же миг всё
поняли, будто знали, что так случится. Рахелька под
машину попала и сразу насмерть, никто бы не смог помочь, а Зося
с Марусей убивались и себя не то что корили, руки
готовы были наложить. Маруся из-за матери удержалась, не на кого было оставить,
не помирать же заживо родной матери без всякой помощи.
А Зося
— из-за Васька, она поклялась ему, что никогда не
оставит. Он сколько раз в госпитале вены резал, из окна палаты пытался
выброситься, она уговаривала, увещевала — нельзя, мол, жизни себя лишать, грех
перед людьми и Богом, перед вдовами и девушками, не случившимися невестами… Много чего говорила взволнованно и за руку его держала. Он
смотрел куда-то в сторону, казалось, не слушает ее, а вдруг спросил: «Замуж за
меня пойдешь?» И посмотрел прямо в глаза с последней надеждой, так ей
показалось. «Пойду», — ответила. — «Не обманешь?» — «Не обману». С этого дня он
пошел на поправку. Вот и выходит, что она клятвой своей его удержала. Не смогла
нарушить. Неживая совсем, а все-таки обет дала живому
человеку.
Да как могла она его
обмануть. Он Рахельку крепко любил, не каждый отец
своих детей так любит, с рук не спускал, все качал на коленях, она уж сама
бегала, не догонишь. А ему-то трудно, не успевал на одной ноге с костылями. Рахелька все понимала, ластилась к нему, нежилась, папик мой, мяукала, папулечка. Он в ее рыжие кудряшки пальцы запустит и гладит,
гладит, а она головку на левое колено ему положит и целует, у папика ножка болит, приговаривает, жалко папика… «Евреечка моя… маленькая…
моя», — со стоном выдыхает Васёк, едва дышит от счастья и слезы смахивает.
Такая идиллия.
Рахелька
была бесценным сокровищем — и для Зоси, и для Васька,
и для Маруси. Не привечал ее только Марусин муж,
Паша, не замечал и Марусю одергивал: «Не гоношись ты
так вокруг девчонки, не наша она, — говорил с особым нажимом. — Не наша.
Погоди чуток, оклемаюсь, свою сделаем». Маруся
молчала, переводила глаза с Паши на Рахельку, с Рахельки на Васька,
будто прикидывала что-то, задумывала. А что? Так для Зоси
тайной и осталось.
Со смертью Рахельки все изменилось. Почти не разговаривали, да как бы
и не замечали друг друга. Девять и сорок дней, однако, справили, Маруся и Васек
все сами сделали, ее не спросили. Зося сидела, ни жива ни мертва, мысленно прощения просила у родных, что
нарушает веками заведенный порядок. Но что она могла возразить — моя, мол,
дочь, не положено у нас. Нет, так она обидеть их не могла, не заслужили. Да и
что дурного в том, что поминают они девочку маленькую, безвинно погибшую Рахельку, всеми любимую, а Зося
еще про себя оплакивала всех еврейских детишек, убитых в войну немецкими
фашистами, своих и чужих. Хотя перед лицом смерти никто не чужой.
На поминках она впервые
увидела Васька пьяным. Испугал он ее, не ожидала. Но деваться было некуда,
забеременела вторым ребенком. Она этого не хотела после смерти Рахельки, не готова была, видит Бог. Все за нее кто-то
решает.
Маруся сразу после
сорока дней сказала Зосе не своим, железным тоном и
словами, словно не своими:
— Пора и честь знать.
Зажились вы тут у нас. Всё.
А глаза в сторону
отводила, не глядела на Зосю. На
Васька и подавно.
Они быстро собрались,
наспех, да что собирать-то? Всех пожитков — два чемодана да две кошелки. Даже
не присели на дорожку по старому доброму обычаю. Молча
спустились с крыльца, Зося поклонилась дому, плакала
навзрыд, будто Рахельку здесь оставляла навсегда. А
так оно и было.
Маруся словно
подслушала ее мысли:
— Могилку оберегать
буду, пока жива, о том не беспокойтесь. Прощайте. Бог вам в помощь.
Перекрестила, не их —
себя, повернулась и пошла в дом, не оглядываясь. Не
обнялись на прощание, не расцеловались. Как чужие простились, будто не прожито,
не пережито все, что выпало им на двоих в эти страшные годы, будь проклята
война. Зося как окаменела, с места сойти не могла,
все вслед Марусе глядела затуманенными от слез глазами, понять не могла —
почему так.
Ничего со временем не
разъяснилось.
Москва.
Долго ехали, трудно,
тесно и голодно, в другом, правда, настроении, чем четыре года назад: не из
дома — домой все ж таки, в свои стены. Надеялись, ждали, мечтали, по ночам кто
плакал, кто вскрикивал — беспокойство не покидало. Горе общее отлетало назад,
как деревья, избы и речки за окнами вагона, как облака в небе, как густой дым
паровоза, как выплаканные слезы, бессонные ночи. Победу ждали сообща, а теперь
радость у каждого своя и ожидания, и надежды на будущее. И горе у каждого свое,
его ни с кем не разделишь, с ним теперь жить. Так думала Зося,
неотрывно глядя в окно, и жалела себя. Как жить? Куда едет? Своего дома у нее
нет, и родных никого не осталось. Никого. Все погибли, и Рахельку
она не уберегла. Лучше бы осталась в Одессе, в одну могилу со
своими легла, и все уже было бы в прошлом, никаких
мук, сомнений, неясных надежд, и нежданного ребеночка, что затаился в животе,
будто боится напомнить о себе, будто понимает ее смятение. Васёк тоже
чувствовал ее настроение, ни о чем не спрашивал, только повторял под стук колес
на стыках: все будет хорошо, все будет хорошо… Зося вдруг успокоилась и уснула у него на плече. До
Москвы еще двое суток… Все будет хорошо…
Квартира в двухэтажном
деревянном доме была многолюдная, уклад коммунный —
делили все, что есть, — и еду, и беду, и радость, и ремонт мест общего
пользования делали сообща, а заодно и в комнатах, кому
что подправляли по крайней необходимости, и место у плиты уступали — конфорок
на всех хозяек не хватало. Первое время после войны особенно ладно жили. Хотя
списки все же завели и за графиком уборки, мытья в ванной и прочими правилами
общежития стали следить. Порядок есть порядок, без него никак нельзя. Без ссор,
конечно, не обходилось, но как в любой семье — без худой брани нет доброго
мира.
Васька
соседи-старожилы любили с детства, покойных родителей его помнили и бабушку
Полину Никаноровну, даму надменную, строгую, из «бывших», судьба занесла ее в
коммуналку, и она достойно доживала свои последние годы вдвоем с внуком. В
коллективной ванне не мылась, раз в две недели посещала Селезнёвские
бани, а другие омовения осуществляла в большом эмалированном тазу, который
держала под кроватью в комнате, в нем же и белье свое стирала, а в туалете
накрытый полотняной салфеткой стоял ее ночной горшок. Посмеивались, конечно, но
уважали. И она со всеми была приветлива и на вы. Ее считали справедливой и к
мнению ее прислушивались. Васёк хорошо помнит отповедь, которую бабушка
устроила всем детям квартиры за то, что обижают соседку Фиру
Яковлевну, Фирятину, еврейку. «Не обижайте ее дети,
нельзя. Евреи тоже люди, разные, плохие… хорошие… умные… добрые… — Она с трудом
подбирала слова. — Не люблю я их. Но это так». Дети мало что поняли, но
оставили Фирятину в покое.
Полина Никаноровна из
Москвы не уехала. Крысы бегут с тонущего корабля, сказала, насмешливо кивнув
головой за окно, а Москва не утонет, выстоит. В бомбоубежище не ходила, так и
умерла однажды в своей комнате, когда в квартире никого не было. Соседка
написала Ваську — похоронили, мол, как могли, место на кладбище покажу,
как вернешься.
И вот он возвращается.
Подъезжая к Москве, вспомнил бабушку и подумал «Хорошо, что ее нет, пусть пухом
будет земля, прямо завтра на кладбище пойду, крест поставлю деревянный, как она
хотела». Но он не один ехал, с Зосей и дитем своим,
общим с ней, не рожденным пока. Бабушка их не любила, а он любил.
Беззаветно любил Зосю, Рахельку
и будущего ребенка своего, мальчика или девочку. А какие они, спроси
кто-нибудь, за что любит, затруднился бы сказать. Сам-то он знает, про себя, не
для постороннего слуха.
Зося
спасла его, если б не она, давно бы уже не жил, наложил на себя руки. И некому
было бы вспомнить его — ни поругать, ни оплакать. С Рахелькой
часть его души умерла, но луч света остался, как лампадка в углу темной
комнаты. А кто родиться вскорости должен —
единственное продолжение на этой земле его, отца и матери, и бабушки Полины
Никаноровны. Как ни
крути — никуда не деться. Любишь — не любишь, это так.
Зося
знала, что Васек ее любит, без него бы она не справилась: чужой дом, чужой
город, чужие люди. Свой только Васек. Так судьба
определила, ей было спокойно с ним, надежно — не обманет, не бросит в беде,
всегда рядом будет.
Если б Васек не пил!
Все с ног на голову переворачивалось, тут самое больное для нее и происходило.
Стакан граненый, прозрачный, как хрусталь, дореволюционный, дедов выпивал по
большим календарным праздникам и на Пасху — это святое дело, не обсуждалось,
так заведено было с первого дня их совместной жизни. Со стакана расходился без
удержу, бить не бил, орал отборным матом, чего по трезвости не позволял себе не
то что с ней, с Зосей, ни с
кем вообще, ни в доме, нигде, на улицу выгонял с Наташкой маленькой на руках,
за ручку, и когда совсем подросла тоже. И упаси Бог у соседей спрятаться, он и
у них в доме все разгромит и из квартиры выпихнет за ней следом. Силен был, не
обуздать его в таком виде, женщины побаивались связываться, а мужики не хотели
— инвалид все ж таки. Да знали — отойдет скоро, отхлынет эта
злоба лютая, на весь мир, без разбору, сам всех за руку обратно приведет, сам
порядок везде наведет, что сломал, починит, склеит, уже трезвый, улыбчивый и
тихий, как всегда. Его все любили, видно было, зла не держали, хотя
скандалов этих побаивались, благо не часто впадал он в бешенство неудержимое.
Особенно
расходился весной, когда вся грязь, нищета и убожество, в которых жили, наружу
лезут, в глаза прут, несмотря на белоснежные крахмальные салфетки, подзоры и
наволочки, которые Зося вязала без отрыва от тяжелого
домашнего быта, несмотря на шляпки всем соседкам понавязанные,
накрахмаленные до хруста для закрепления формы.
Жалко ему всех делалось, казалось, сердце остановится от этой бессмысленной,
бесполезной жалости, к горлу подкатывало, вот-вот задохнется, ну тут и
начиналось — захрипит, глаза выпучит, зрачки белые, незрячие и вперед, никого
не узнавая, ничего не разбирая на пути своем.
Остальное Зосе выпадало, лично, ее чаша раз в году переполнялась так,
что через края выплескивалось, и испить ее до дна нужно было, не захлебнуться,
чтобы дальше жить, не для себя, ее жизнь давно закончилась. Для Наташки живет,
старается и для Васька
своего горемычного.
27 января из года в год
приходил он домой раньше обычного, хмурый, тихий, шагал ни на кого не глядя, в
их каморку в углу длинного коммунального коридора с аппендиксом вправо,
доставал из кармана две бутылки водки, пол-литра и четвертинку, и выпивал,
стоя, прямо из горла… Все! Все! Готов!
— Зоська,
— шетал угрожающе, — ноги мыть, живо!
У
нее уже таз горячей воды, мыло и полотенце наготове, на колени перед Васьком опускается, ноги моет, здоровую и ниже колена
ампутированную. Он культей в лицо ей тычет:
— Целуй, евреечка моя ненаглядная… Моя! —
цедит сквозь зубы. — Целуй, я ногу свою из-за вас, евреев, потерял, когда в
сорок пятом Аушвиц освобождали, вы все мне ноги
целовать должны! До победы сто два дня оставалось! Я жив и целехонек был, ни
одна пуля не достала за четыре года! А тут осколком ногу оторвало. На одном
сухожилии болталась, не сумели пришить. Целуй! Целуй!
И она целовала —
страшно, стыдно, жалко до слез. Себя, конечно, себя, но Васька еще жальче. У
нее руки, ноги на месте, сердце вынули давно, а как-то приспособилась, вроде бы
неживая, а живет. Он же, молодой красивый, полный сил
безногим инвалидом после войны остался, протез по бедности плохонький сделали,
жмет, натирает ногу, боль пронзает при каждом шаге, хромает, а стон сдерживает.
Она-то видит, как трудно ему, не привыкает обрезанная нога к протезу, сколько уж
лет прошло, мается и душой, и физической болью. А все
ж не спился, только по праздникам позволял себе и 27 января, в день
освобождения Освенцима.
А у нее как раз день
рождения. Свой отмечать смешно и грешно было бы, но и Рахелька
маленькая родилась в этот день, она ее себе подарила. Кто ж знал, Господи, чем
этот подарок обернется. Господи!
А все-таки чай с
наполеоном был на столе в этот день всегда. Наташка с детства знала, чей день
рождения отмечают мама и отец, и под любым предлогом увиливала: то тошнит, то
горло болит, то уроков много, а подросла, так четко и ясно — не хочу, без
всяких объяснений. Не хочу. Тем более отец в этот день
всегда выпивший к столу садился, тихий, покорный, печальный. А отчего
печальный-то? У мамы день рождения, веселиться надо.
— По кому тризну
справляем? — насмешливо спрашивала Наташка. — Чур без
меня. У меня сегодня хорошее настроение и без вашего наполеона. Я чай с
сухариками у себя выпью.
И уходила в свой уголок
за ширмой. А оттуда всхлипы слышались. Или им так казалось, обоим?
Так и жили. Вроде все в
порядке. Со стороны, наверное, так и казалось — образцовая семья. Ваську
его слабости прощали все. А так что — все в норме, лучше, чем у многих других.
А на самом деле Наташка держалась отчужденно, близко к себе ни мать, ни отца не
подпускала ни по какому случаю, ничего с ними не
обсуждала, ни о чем не просила. Все сама, сама. У Зоси
душа изболелась, а как исправить? Не нашла она пути к дочке, ни к разуму, ни к
сердцу, так ей казалось. И когда Наташка, ничего не объясняя,
уехала в Ленинград учиться, словно бы в Москве институтов мало, Зося побарахталась немного, не могла придумать, чем
заняться: салфетки и шляпки, которые вязала и всем без разбора дарила, чтобы
радостью поделиться, давным-давно уже вышли из моды, чайный гриб, королевой
которого она считалась долгие годы, вообще позабыт, мало кто вспомнит, что это
было. Больше она ничего особенного делать не умела, что бы вызывало к
ней интерес, а так ведь с бухты-барахты не станешь предлагать себя в помощники,
неловко. Не сразу, но Зося сдалась окончательно, ни
сил, ни смысла больше не было в ее жизни, пустота внутри, пустота вокруг. Может
так бывает за чертой, когда все земное отринуто навсегда. Но почему так тяжело,
почему? Ответа она не знала, да и вопрос ни к кому обращен не был, висел
закорючкой внутри пустоты.
Жизнь в доме
остановилась. Тихо сделалось, пыльно, нежилым запахом все пропиталось. Васёк
делает сам все, что успевает, а Зося сидит, сложив
руки на коленях, и смотрит в одну точку. Шторы задернуты, в комнате всегда темно,
день, ночь — не разобрать. Молчат оба. А о чем говорить? Все давно сказано.
Последний их разговор
оба помнят. Зося вдруг заговорила, и слова ее в
устоявшейся тишине прозвучали как-то особенно резко
— Все, кого я люблю,
покинули меня. Все!
Васёк долго молчал,
будто не услышал ее.
— Выходит, меня ты не
любила никогда. Только не меня.
И посмотрел на нее
ясными трезвыми глазами, полными боли и застарелой печали. А ей нечего было
возразить ему. Нечего. И взгляд этот выдержать не могла.
— Задвинь шторы, пожалуйста.
Всё, погрузились во
тьму и тишину.
Зося
слегла и долго недомогала, не было сил бороться. Устала от жизни, так сама
решила, и не противилась. Не для чего ей себя перебарывать, не для кого. Врач,
которого Васёк вызвал из районной поликлиники, так и сказал: «Стимула у нее нет
жить. Вот и вся болезнь. Все остальное — хроника, в пределах возрастных
изменений».
Васёк от нее не
отходил, кормил, поил, массаж делал, руки крепкие, добрые, по комнате за руку
водил, по пять кругов каждые три часа, чтобы в легких застоя не было, по утрам
зарядку показывал не трудную, чтобы смогла сделать. Спортсмен, он в физкультуре
все понимал, хорошим тренером мог быть, да куда уж на одной ноге. В школе
учителем труда работал, благо каникулы летние целых три месяца у него, чтобы Зосю на ноги поднять. Потом и вовсе уволиться пришлось,
боялся ее одну оставить.
Все средства испытал,
про Марусю не раз вспомнил, вот бы кто помог Зосе. Да
где ж ее взять? Жива ли — не знает. Не общались они,
как уехали. Так Маруся и сказала, когда пришла к нему ночью в Зосино дежурство, огорошила, никак не ожидал:
— Сделай мне девочку,
Васёк, лисенка рыжего, как Рахелька. Назову Настей,
как маму, а про себя Рахелькой звать стану, пусть
живет себе здесь, где заново родилась… Васёк! Она на тебя похожа будет, я знаю.
Сделай, прошу… Паша уже не мой, женским чутьем чую,
опять, сказал, за документами поехал, а я-то знаю, что-то не так. Пусть его,
Бог простит. Васёк, прошу тебя… Зося никогда ничего
не узнает, я вам от дома откажу, как сороковины Рахелькины
справим. И все, больше никогда обо мне не услышите. Я молиться за вас всю жизнь
буду, пока жива, и оттуда тоже. Васёк!..
Он пожалел ее, от всей
души, как мог, очень постарался. И вроде как отблагодарил за все, что она для
них сделала. Не знал еще, что Зося понесла от него.
Она сама еще не знала. Выходит, и Наташку они зачали в Марусином доме. А может
и Настя-Рахелька, рыжая,
младшенькая, живет с Марусей в добре и здравии. Он бы посмотрел, тянуло,
конечно, перед собой зачем лукавить — как там у них
жизнь продвигается? Да нельзя, нельзя ни в коем случае — Зосю
никогда не предаст, и Марусе слово дал, поклялся. Она там сама разберется, раз
такое решение обдуманно приняла.
А вот Наташке все ж
таки про мать написал. Она ему адрес оставила, «до востребования», сунула в
руку и сказала: «Если что с мамой случится…».
Случилось, решил он,
пора. И вот она приехала, без предупреждения. Он в комнату зашел, шторы
раздвинул.
— Ну, — говорит, — Зося, вставай, Рахелька приехала.
Вставай, вставай!
— Васёк, ты что несешь?
Что за глупости? О матка боска,
Боже ж мой!
А взгляд насторожился,
знает — он не шутник, зря болтать не будет.
Тут Наташка и вошла, а
на руках ребенок — одеяльце розовое, чепчик розовый. Девочка?
— Рахелька?
— прошептала Зося.
— Рахелька,
мамуля, Рахелька, — весело сказала Наташка, а сама улыбается.
— Рыжий лисенок, вся в папу. — И на Васька
посмотрела.
Зося
встала, руки тянет, улыбается им навстречу:
— Девочки мои дорогие,
любимые мои… Васёк, Васёк, смотри, Рахелька — вылитая
ты.
Он посмотрел: правда,
вылитая…
Наташка вдруг
заторопилась:
— Мамуля, папуля, я вот
что, я вам Рахельку пока оставлю на время, у меня
сейчас дел невпротык, диплом, работа, то да се.
Пускай у вас поживет, а то заскучали совсем. Сейчас генеральную уборку проведу,
и живите-радуйтесь со своим лисенком.
Васёк согласно кивал
головой. Зося прижимала к груди Рахельку.
Кольнуло в сердце: радость, грусть, боли, потери, печали — сколько жизнь всего
вместила. Казалось, все испито до дна.
Ан вот как внезапно
обернулось. Вроде снова к началу. О матка боска, Боже ж мой!
Всеобщий
праздник
Весна! Апрель!
Праздник! Паска!
Надеваем
носочки, мама сдалась, уступила — мы достали ее: бегали туда-сюда, ныли,
упрашивали, показывали девочек, которые уже переоделись, ходят без чулочек и
ничего, живы, не замерзли и пока не заболели.
Праздник! Весна!
Апрель! Паска!
Катаем цветные яйца с
пригорка бомбоубежища в нашем дворе и жуем кулич. Я вообще-то кекс с изюмом не
люблю, моя мама печет на керогазе воздушные бисквиты из шестнадцати яиц и в
духовке нашей печки наполеон из девяти тонких коржей с заварным кремом — нежно,
вкусно, необыкновенно! Но на Паску нас угощают не
кексом — куличом. Совсем другое дело, если еще добавить к тому — куличом,
освященным святой водой! Мы, правда, видели, как это делается, оказалось,
таинства никакого нет. Служка в длинном черном одеянии,
подоткнув его за пояс потрепанных брюк, заходит с двумя ведрами в
густонаселенный двор еврейской Крестовской слободки, что жмется своими
развалюхами к церковной ограде со стороны мусорных баков и хозяйственных
построек, набирает из общественного уличного крана обыкновенную, даже не очень
вкусную, немножко ржавую воду, несет ведра на церковку и переливает в большую
серебряную бадью. Священник в золотых одеждах окунает в бадью
внушительных размеров серебряный крест, и ее переносят к входу в церковь,
точнее — в Храм Знамения иконы Божьей Матери в Переяславской
слободе. Такое было полное имя у нашей церковки, это я узнала гораздо позже. А
в детстве: Крестовка — да, Переяславка — да, церковка — да. Мы здесь прыгаем
через веревочку, другой заасфальтированной площадки в наших переулках нет,
мостовые мощеные, дворы земляные с завалинками и палисадниками. Сюда, на
церковку, на Паску стоит длиннющая очередь на
два квартала нашего переулка от 1-й Мещанской улицы: женщины с узелками из
белых платочков, украшенными искусственными цветами и свечками, несут в церковь
свои куличи — святить. На длинных дощатых столах, не нарушая очередь, осторожно
развязывают узелок, будто дитя распеленывают, подходит священник, за ним несут
серебряное ведерко, взмах кисточки, несколько капель падает на кулич — все,
ритуал свершился.
Мы ничего не понимали:
покапать водой из крана можно и дома, у кого есть водопровод, или из
колонки на углу. Будто театр вышел на улицу и нас пустили посмотреть. Но все же не театр, не артисты, мы многих знаем не только в лицо,
но и по имени, и батюшку отца Николая, высокого, с гордо запрокинутой головой,
который как раз машет кисточкой над куличами, и церковного сторожа деда Никиту
часто видели пьяным на Переяславке, голова его болталась по груди из стороны в
сторону, как у куклы Пьеро в детском кукольном театре.
Нет, не театр.
Но апрель! Праздник!
Весна! Паска!
Паска,
именно — паска. Так и только так говорили в нашем
переулке, в наших дворах. И мы, конечно, как все.
Всеобщий праздник! Паска!
Дядя Мозес Маркович, Мозя всегда
говорил неправильно: пейсах. И хотя мы с сестрой
поправляли его, грамотные же: паска, паска, Мозя, так надо говорить! —
он по своему обыкновению широко улыбался, обнажая крупные металлические зубы,
гладил нас по голове, одну левой, другую правой рукой, легко вздыхал и говорил:
нет, девочки, по-нашему правильно — пейсах.
По какому по-нашему? Он
такой чудной вообще, сидит за столом в кепке, у себя дома или в гостях, без
разницы, листает маленькую серую книжицу, всегда одну и ту же и всегда наоборот — с конца в начало! Сестра в первый класс
ходит, она точно знает, как надо, но и я уже сама книжки читаю. Один раз мы
все-таки сказали ему: «Мозя, ты неправильно
читаешь!». Тихо сказали, он нас не услышал, потому что читает вслух, а точнее
сказать, вслух поет, и слова разобрать невозможно, непонятные какие-то
слова. А песня хорошая, торжественная и грустная, плакать хочется. А иногда
наоборот поет что-то веселое и пританцовывает, покачиваясь взад-вперед, смешно
вскидывает ноги и машет руками. Мы танцуем вместе с ним, повторяя его движения,
и он радуется: так, так, девочки, это по-нашему.
По какому по-нашему?
По-еврейски, что ли?
Мы тогда еще этого не
понимали, так только — смутно догадывались. И когда мама не разрешила нам
вынести во двор мацу, чтобы угостить ребят, мы не поняли ее. Почему нельзя? Нас
ведь угощают и куличом, и крашеными яйцами, и сладкой
творожной паской. И мы берем, хоть не любим крутые
яйца и кекс с изюмом. Кушать не любим, а играть —
очень даже. Катать крашеные яйца с горки весело и бить яйцом о яйцо, носик к
носику, чтобы не промахнуться — интересно. А с мацой — как поиграешь? Накрошить
голубям и курам, чтоб поклевали? Но мама сказала: «Не надо, девочки. Нельзя».
Она редко нам что-то не разрешает.
И правда ведь — дома
маца лежит на блюде, накрытая льняной накрахмаленной салфеткой, как в другие
праздники мамин наполеон, король сладкого стола. Что-то здесь не так, но мы
пока не знаем. Знаем только, что приносит мацу весной, за неделю до Паски, Мозя, в видавшей виды
зеленой авоське. Он в ней все носит — и еду, и подарки, и книжку свою, и мацу,
в несколько слоев завернутую в газету «Правда» и перевязанную тонким шпагатом,
ни за что не догадаешься, что там. И четвертинку водки — тоже в авоське,
чтобы выпить с папой по две граненые стопки за обедом в субботу и поговорить
непонятно о чем — и потому что тихо, и потому что не по-русски. По-еврейски.
Папа тоже может. И даже мама. Иногда они говорят о чем-то по секрету от нас, мы
не понимаем, и это обидно.
Больше в нашем дворе
по-еврейски не говорит никто, только в Крестовской слободке, там даже дети
маленькие лопочут что-то свое, наверное, еврейское, всем понятное, никто ни у
кого не переспрашивает. Но в школе — никогда, все говорят по-русски — никак
иначе. А как же — это наш родной язык. Даже учебник называется «Родная речь».
Конечно, родная. Я ходить и говорить начала в одиннадцать месяцев, а читать — в
пять лет, даже раньше, в пять меня уже записали в библиотеку, дома я все
перечитала.
Я была влюблена в
библиотекаря Мару Борисовну, красивую женщину с
черными глазами и волосами кудрявыми и черными с серебряным отливом, как уголь
в нашем сарае. У нее был сын Додик-дурачок, сидел на
табурете в дальнем углу за стеллажами, ковырял в носу, смотрел в окно и
тихонечко выл, то ли пел, то ли плакал, иногда смеялся закатисто,
долго, ногами дрыгал, руками дергал. И слезы текли по лицу. Мара
Борисовна вытирала ему лицо белым мягким полотенцем, высмаркивала нос, «шшшш-шшшш» говорила, как маленькому, прижимала к себе его
курчавую голову, и он успокаивался. А она возвращалась на свое место раздавать
детям книжки, всем ласково улыбалась и читала вслух для самых маленьких, их
оставляли ей на время для присмотра. Красиво читала Мара
Борисовна, как настоящая артистка. Вставала, волосы легким движением руки
поправляла, снимала белую вязаную шаль, в которую куталась даже летом, потому
что в библиотеке в подвале всегда было холодно — и читала стихи, сказки,
рассказы, часто по памяти, не заглядывая в книгу. Глаза ее сияли, щеки пылали,
даже Додик молчал.
Все портил Михаил
Григорьевич, муж Мары Борисовны, сапожник, крепкий, коренастый, коротконогий, с
насупленными бровями, сросшимися на переносице, с тяжело опущенными веками. Мы
его боялись. Он распахивал дверь с таким треском, что со стеллажа у входа
падали на пол книги. Мара
Борисовна замолкала на полуслове, ссутулив плечи, закутывалась в свою шаль, мы,
затаив дыхание, замирали, кто где сидел или стоял,
боялись шелохнуться, а Додик принимался хохотать и
дрыгать руками и ногами.
— Цыц
его! — говорил Михаил Григорьевич. — Цыыыц! И по
домам, по домам. Все вон отсюдова. Ишь
расселись. Библиотека давно закрыта. — И Маре
Борисовне: — Хедер устроила? Я тебя предупреждал! Мой сын никогда грамоту знать
не будет, а ты этим гоям1
вслух читаешь. Твое дело: взяла с полки книжку, в карточку записала, после
вычеркнула и на место поставила. Все. Иначе из дома не выпущу, взаперти сидеть
будете. Я ясно сказал?
— Ясно, Миша, ясно, —
из дальнего угла отозвалась Мара Борисовна.
— Последний раз,
поняла?
— Поняла, поняла.
Иногда Мара Борисовна с Додиком заходила
к нашей маме. Додик, забившись в угол за печкой, пил
чай с маминым бисквитом или мацой, или наполеоном, или с конфетами подушечками,
а они тихо о чем-то говорили. Очень тихо, но почему-то нам казалось, что
по-еврейски. Мара Борисовна никогда не садилась
спиной к двери, пугливо озиралась и вздрагивала от любого громкого звука,
особенно когда за окном лаяли собаки, отгоняя чужих.
Иногда она расстегивала ворот блузки или закатывала рукав, и мы видели синяки
на ее белой матовой коже с голубыми прожилками. Мама делала ей свинцовые
примочки, поила валерьянкой, гладила, гладила ее руки и шептала что-то
утешительное. Додик у нас дома никогда не выл, не
дергался, сидел тихонько, никому не мешал. Мы даже подходили к нему поближе,
чтобы лучше разглядеть, а он однажды встал передо мной на коленки и поцеловал в
щеку. Высокий, красивый безумный мальчик. Я испугалась, но не убежала, не
заплакала, протянула руку и погладила его по волосам. Что-то необъяснимое,
тревожное шевельнулось во мне, первая взрослая осознанная жалость.
Мы, конечно, спросили у
папы, что такое хедер. Оказалось, ничего страшного — еврейская школа для
мальчиков. Раньше, когда евреи жили далеко и все вместе, как в Крестовской слободке,
все мальчики с четырех-пяти лет ходили в школу, сначала учили еврейские буквы,
потом слова, потом читали еврейские книги, такие, как Мозя,
потом еще другие книги, переходя из класса в класс, и все еврейские мальчики
умели читать.
Ну и что такого особенного?
В нашей школе тоже всех учили грамоте. Бывали, конечно, и
двоечники, и второгодники, так в еврейской школе, папа сказал, мальчиков били, ихний учитель, по-еврейски «меламед»,
имел на это право, родители не возражали. А про
своего меламеда папа говорил,
что он больно таскал за ухо, так что неделю красное опухшее ухо выдавало факт
наказания, ни от кого не скроешь, и больно щипал двумя пальцами с длинными
плохо обрезанными ногтями, синяки тоже долго не заживали. Мальчики боялись меламеда и потому старались не шалить. Мало кому это
удавалось — учебный день был долгим, с раннего утра до вечера, с коротким
перерывом на обед.
Я не хотела бы учиться
в такой школе. Да хедер — и не школа по-настоящему, хедер — комната в доме меламеда, здесь его жена готовила обед, здесь кормила своих
детей, папа вспоминал, что по комнате ходили куры и даже коза. Все мешало,
особенно маленьким мальчикам: петух клюнул в пятку, коза боднула в спину,
гремят кастрюли, пахнет едой. Сидели все за одним длинным, деревянным, грубо
сколоченным столом, вдоль которого стояли высокие деревянные лавки без спинки.
Папа маленький, ноги не доставали до пола, еще расти и расти. Он болтал ногами,
это тоже отвлекало, меламед пощипывал за ухо, за
одно, за другое: сиди спокойно! А у него не получалось, и мочки ушей горели,
мама будет сердиться, а папа пожалеет, конечно, — он сам все это проходил в
свое время: и ногами не доставал до пола, и чуть что плеткой или линейкой
получал по спине и ногам. И жена папиного меламеда, злюка, ведьма заставляла мальчиков помогать ей —
подмести двор и дом, кур покормить, и тоже покрикивала и подзатыльники давала.
Ничего не попишешь. Такой был порядок, все это знали — мальчики любой ценой
должны постичь грамоту.
Нашему папе как раз
помогла сердобольная жена меламеда, тихая, добрая
тетя Фрида, он помнил ее до старости, как помнят
первую учительницу. У нее детишек было мал-мала-меньше,
так она и пожалела самого маленького ученика, подставила под ноги скамейку.
Стало удобно, но скучно, папа сосредоточился на буквах, и они ему понравились,
диковинные, замысловатые еврейские буквы, затейливыми картинками бредущие по
страницам справа налево. Он еще не разгадал их, но хотел разгадать и читать
бегло, как большие мальчики. У него получалось — складывать буквы в слова
научился быстро и легко. Дома старший брат читал ему вслух молитвы, и папа стал
понимать слова и смыслы. Ему бы учиться и учиться! Размечтался — станет меламедом в своем местечке, а может, в большом городе,
никогда не будет наказывать детей, посадит их за отдельные столы, чтобы всем
было удобно, маленьких вперед, старших назад, никто никому не мешает. Вместе
буквы учат, вместе книжки читают, вместе молятся, вместе домой идут. Община!
Размечтался! Младший в
семье, мизиник, должен работать — так было заведено.
И папу забрали из хедера. В семь лет уже работал в местечке, где родился,
помогал отцу и матери, ловкий был, смышленый, покладистый. А что учиться хотел,
по буквам и книгам тосковал, никому не было дела — ни маме, ни папе, из
последних сил учили старших детей, сына и двух дочек, и надеялись на лучшее,
тревожно прислушиваясь к гулу отдаленных событий. Неспокойным было начало ХХ
века.
Еврейские буквы папа
помнил до глубокой старости, в слова складывал, имя и фамилию свои мог написать
и кое-что еще. Он делился со мной своей радостью — видишь, я пишу по-еврейски.
Спустя годы, ему вослед говорю: папуля, я тоже пишу на иврите! Пишу сама! И все
понимаю. Ведь это какое чудо: они приоткрыли нам свою
тайну. И у тебя так было, я знаю. Ты хотел постичь все смыслы, до самых глубин.
Но недоучился, больше
уж не довелось — ни в хедере, ни в гимназии. Волна за волной накатили
Гражданская война, погромы, революция. Мир перевернулся, все переменилось и в
еврейских местечках, и в папиной жизни. Семья снялась с насиженного места, где
не одно поколение в землю легло на кладбище над ставком на реке Канела, под Уманью. Голодные, оборванные, едва живые
добрались до Одессы, там и осели.
Папа долго искал свой
путь. Беспартийный еврей, самоучка. Два с половиной класса хедера —
единственное систематическое образование, которое он получил. Все остальное —
экстерном, заочно, а в основном — самостоятельно, на ходу. Без отрыва от
работы. Он брался за все, и все ему удавалось.
Говорил, читал и писал
по-русски. Как все.
А Мозя?
Он газету «Правда» иногда держал вверх тормашками, но все знал и обо всем имел
свое суждение, не допускающее никаких возражений. Каждая его тирада
заканчивалась словами: «Аза мелиха!»2. Уже
когда Мози не было, папа иногда говорил маме: «Как бы
сказал Мозя? Аза мелиха!» И
мама молча кивала головой, соглашаясь.
Из всей родни только Мозя ходил в синагогу. Он ничего не
боялся, войну отвоевал в штрафбате за то, что в первом же бою попал в
окружение, потом за это же сидел, не был членом партии, работал каменотесом, во
время войны овдовел и потерял единственную дочь, под Белой Церковью лежат в
одной из братских еврейских могил на опушке березовой рощи, жениться больше не
хотел.
— Для чего мне? —
спрашивал. — Я мою жену люблю и мою дочурку, не могу я их обидеть. Они ни перед
кем ни в чем не виноватые. Я с ними доживу до конца
дней моих. Омейн.
Его перестали сватать,
мы перестали кривляться и дразниться: «Мозина невеста, Мозина невеста, тили-тили-тесто». Он не сердился на нас и говорил маме:
— Пусть шалят девочки, Идочка, не волнуйся, девочкам всегда должно быть весело…
И шумно вздыхал,
вздыхал, вздыхал. Мы жалели его, чудного, немного смешного, доброго. А
почему жалели, поняли потом, когда его не стало.
Мару
Борисовну и Додика тоже жалели. Ну
Додика понятно — он дурачок.
А Мару Борисовну бьет муж Михаил Григорьевич,
сапожник и коммунист. Он воевал за нашу родину, два раза был тяжело контужен. Мара Борисовна
долго выхаживала его, кормила, поила, как маленького, говорить и ходить учила,
по комнате, по двору, по лестнице, на коленях стоя, руками его ноги
переставляла: «раз шажок, два шажок…» Научился ходить и говорить начал, только
заикой остался. Но это не беда, все бы ничего, если б не припадки от
дикой головной боли, метался, выл диким воем, о стены бился и Мару Борисовну бил, может и не соображая,
что делает. Боль искала выход. После всегда молил о прощении, и Мара Борисовна его прощала. А однажды вдруг оттолкнул ее,
она едва устояла на ногах.
— Уйди, — сказал, — осточертела ты мне со своим ублюдком,
видеть вас не могу.
И ушел, и несколько
дней пропадал где-то, Мара Борисовна глаз не
сомкнула, искала его, искала, сначала с Додиком,
потом одна.
В милицию пошла к
участковому Федору Степановичу, соседу, так он ей по-свойски так и сказал:
— Шла бы ты отсюда Мара, никто твоего мужика искать не станет, он у тебя чокнутый от контузии, а будь нормальный, еще скорее удрал бы
от твоего дурачка, извини уж, это правда, любой тебе
скажет…
— Так ведь это ж его
сын… — попыталась возразить Мара Борисовна.
— Ну, его, не его… —
перебил участковый. — Тебе видней… Это ты с ним
разбирайся. Нам до вас дела нет. Сама ищи. А то найдем, как бы хуже не было.
И она ушла сама искать — по дворам, по валушке вдоль железной дороги, под железнодорожным мостом,
вокруг мойки вагонов, там закутков много, где спрятаться можно, даже на Пятницкое кладбище забрела и в темноте, обмирая от страха,
шла между чужими могильными крестами и надгробьями и тихонько звала:
— Миша!.. Миша!..
Пойдем домой, Миша…
Он и вышел к ней, чуть не умерла с перепугу. Из старого склепа вылез, как привидение, в свете
луны весь белый, обсыпанный пылью, опутанный паутиной, взъерошенный, руками,
ногами дергает, зуб на зуб не попадает. «Марушка!» —
всхлипнул и прижался к ней головой, как Додик-дурачок.
«Шшшш-шшшш…» — зашептала Мара
Борисовна, и он затих, успокоился.
Додик
у нас еще несколько дней жил после этого, от мамы нашей ни на шаг не отходил,
«мама, мама» говорил и заглядывал ей в лицо, будто что-то спросить хотел, но не
знал как. «Шшшш-шшшш», — говорила мама и прижимала к
себе его голову, как делала это Мара Борисовна.
Пришли они за Додиком вместе, Мара Борисовна и
Михаил Григорьевич, за руки держались, она волосы распустила по плечам, ворот
блузки расстегнула, глаза светились радостью.
Обняла маму и
быстро-быстро заговорила, будто боялась, что не дадут высказаться:
— Мы с Мишей решили
домой уехать, на родину родителей, в Черкассы. Там Додика
в больницу устроим, мне когда еще предлагали, там
хорошо, говорили, врачи, уход, еда, и больные все вместе. А мы девочку родим и Додика навещать будем, да, Миша? Там все свои, а здесь мы
одни, нас никто не любит. Ведь так?
Мара
Борисовна смотрела на маму, будто ждала ее благословения, напутствия. Мама
молчала, а Додик жался к ней.
— Пойдем, сына, не
бойся, все будет хорошо… Не бойся, — ласково сказал
Михаил Григорьевич. — Пойдем.
И Додик
пошел к нему и доверчиво дал руку. И они ушли, больше мы их не видели. Мара Борисовна не попрощалась с нами.
Мозя
сказал бы: «Вэй из мир!» Он
всегда так говорил, когда сильно волновался.
Я тоже была взволнована
этим происшествием и про себя много раз повторила: «Вэй
из мир!». Вслух не решилась — ни по-еврейски, ни
по-русски, меня никто так говорить не учил. А все-таки очень хотелось. Спросила
тетю Полину. Она жила в Крестовской слободке со старенькой мамой Бусей-бабусей, непутевой дочкой Зиной, своевольной
красавицей, и Зининой недоношенной дочкой Раечкой.
— Четыре женщины на
пяти квадратных метрах! Мыслимо ли такое?! — с гневным укором выкрикивала тетя
Полина, тыча указательным пальцем куда-то вверх.
То
ли в самого товарища Сталина, которому написала письмо о бедственном положении
семьи погибшего под Ржевом рядового Якова Самойловича Брикмана,
в порыве защищать родину скрывшего от медкомиссии язву желудка и плоскостопие,
то ли в самого Господа Бога, которому усердно молилась каждый день перед
бессонной ночью, теряя остатки веры, на последнем уже всхлипе:
«Помоги, Господи! Ну по-мо-ги!»
— «Вэй
из мир», детонька — это
«горе мне!». Как раз про меня и мою мишпуху3 : Бусю,
Зину, Раечку и меня, грешную. А тебе зачем, маленькая? Тебе еще рано такие
слова говорить. Ты скоро в школу пойдешь, пионэркой
станешь, отличницей будешь, золотую медаль получишь по окончании образования.
На шею повесишь, пускай все смотрят. А там уж — ууу!
Там уж, тогда уж все счастливыми станут. Я тебе говорю. Ой, вэй
из мир! Когда-нибудь же это должно случиться. И
Раечка, даст Бог, доживет…
А вот не дал Бог.
Раечка умерла в один
день со старенькой Бусей-бабусей, как раз в праздник,
в Паску, когда на колокольне церковки долго,
красиво звонили колокола. Бусю и Раечку запеленали в
белые простыни и положили на пол. Я тоже так пеленать умею, меня Зина учила,
доверяла мне Раечку. Учись, учись, говорила, вырастешь, своих деток пеленать
станешь, свекрови и сказать нечего будет, что руки как будто не оттуда растут…
Я мало что понимала, и кто такая свекровь не знала, а пеленать нравилось и в
колясочке Раечку катать. Так я в дочки-матери играла, по-настоящему, не с
куклами же возиться, да их у меня и не было. Но зачем на пол положили? почему?
Так надо, сказала мама.
— А поп с кадилом
придет?
— Нет, дочурка, здесь
другой человек молитву скажет.
— Какой другой?
Сестра моя умная,
конечно, но не успевала мне все вовремя рассказывать, и теперь толкала меня в
спину:
— Не приставай к маме,
не к месту сейчас!
Но я должна знать, что
происходит. Я уже слышала молитвы в церкви, а такую молитву слышу первый раз.
Человек пел, как Мозя, не снимая кепку, держа в руках
небольшую серую книжицу. Пел очень красиво,
по-еврейски, наверное, я не поняла ни слова, но слезы сами лились из глаз.
Жалко, конечно старенькую Бусю-бабусю, тихую,
ласковую, и Раечку, само собой, — с кем я теперь играть буду в дочки-матери? Но слезы мои были не об этом, я плакала не здесь, рядом с мамой
посреди коридора убогого барака, где лежали два спеленатых белыми простынями
тела, не здесь, держа маму за руку, чувствуя на затылке прерывистое дыхание
сестры, я плакала не здесь — высоко, далеко, над холмами, морями, песками, под
куполом бездонного голубого неба, и слова говорила незнакомые, повторяла и
понимала все без подсказки, и может быть, это не я, но слезы текут по
моим щекам, я прижалась к маме, рукав ее блузки намок, я уже ничего не вижу,
только слышу голос, он зовет меня, мне совсем не страшно, наоборот, делается
легко, печально и радостно одновременно.
— Что это, мамочка? —
спрашиваю шепотом.
— Голос крови,
доченька. — Она так никогда не говорила.
— Какой крови?
— Нашей.
— Еврейской?
— Да.
На улице громко,
красиво, празднично, многоголосо пели колокола. Люди целовались, говорили
как-то странно «Христос воскресе». Ко мне подошла
старушка с добрым морщинистым лицом, поцеловала в лоб и сказала: «Христос воскресе, деточка». Подняла голову к колоколам,
перекрестилась и уголками косынки промокнула слезы.
— Это тоже голос крови,
мамочка?
— Да.
Я посмотрела вверх, у
меня закружилась голова.
Мне пять лет. Надо мной
купол бездонного голубого неба. Солнце. Звонят колокола. Всеобщий праздник. Паска. Или все-таки Пейсах, как
говорил Мозя?
_______________________
1 Гой — нееврей (идиш).
2 Такая власть! (идиш).
3 Мишпуха — семья (идиш).