Заметки о новых книгах чужих лауреатов
Опубликовано в журнале Дружба Народов, номер 3, 2016
В
тихий вечер записи «Войны и мира» в Ясной Поляне, пока в зале ставят свет и
участники чтения — все Толстые с детьми и несколько писателей — кто повторяет
текст, кто гримируется, хожу потихоньку по старым, особенно уютным комнатам
дома. И правда — дом! Такой покой в сердце, как, может
быть, в лучшие часы этого дома, когда все любят друг друга и торопятся вечером
в столовую, чтобы побыть вместе. И опять дивлюсь, какой узкий стульчик с
отпиленными ножками стоит в кабинете у рабочего стола Льва Николаевича. Стыдно
было их сиятельству носить очки, «как барин какой-нибудь», и вот он подпиливал,
подпиливал ножки, чтобы быть ближе к листу бумаги, пока не утыкался в него.
Так я
с улыбкой глядел, как Анастасия Ивановна Цветаева водит носом по странице моего
блокнота — поместится ли тут то, что она хочет написать, а потом так же
вплотную к листу пишет. Как бы они отразились в этом близоруком писании, как в
старом в пигментных пятнах лет пожелтевшем зеркале. А креслице-то
узкое какое — не рассядешься. Как в корсете, чтобы
только труд и труд. А в библиотеке вдруг читаю на подаренном писателю
чернильном приборе, на выпиленной лобзиком рамке: «Что написано пером — не
рубить топором». Вот как! Мы-то привыкли к отстоявшемуся
«не вырубишь топором», а тут прямо ко всякой казенной цензуре — «не рубить!»
Ах, слышали бы господа цензоры — мы знали бы самих себя лучше, потому что
читали бы о себе более просторные книги. А между книжных шкафов только вздыхаю:
вся мировая мысль и вся мировая литература тут — и вся на своих языках. Человек
в холщовой рубахе не нуждался в переводах. Ему был интересен весь мир, чудо
каждого отдельного человека. И он в своем «Круге чтения», кажется, и хотел,
чтобы мы обнялись и увидели, что все мы родня друг другу и всякая лучшая мысль
— общая.
Последнее
время при не знающем границ интернете, когда ничего не спрячешь, мы бы должны
были почувствовать другого человека острее и быть ближе, а на деле,
оказывается, разбегаемся по национальным квартирам, по «своим» культурам и хуже
слышим чужую мысль и чужое слово. И спроси нас сегодня о том,
какое мировое имя слышно большинству из нас, как в 50-е было слышно имя
Ремарка, в 60-е Хемингуэя, в 70-е — Маркеса, мы затруднимся с ответом, хотя
журнал «Иностранная литература» по-прежнему следит за мировым словом,
переводные книги выходят, но все будто, как прежде писали на закрытых для
общего чтения и дозволенных только для твердых духом высших чиновников
от идеологии, — «для внутреннего пользования».
Вероятно,
сам Лев Николаевич неслышно стыдил нас за то, что не глядим на мир его глазами,
и с прошлого года мы, исправляясь, ввели в Яснополянской премии номинацию «За
лучшее иностранное произведение». Чтобы лучше слышать и самих себя, нет-нет
останавливаться в беге и усталости от чтения перед каждой премией по сотне книг
в полтора-два месяца — и видеть над собой «неизмеримо высокое» аустерлицкое небо «с тихо ползущими по нему облаками» и
понимать, что «все обман, кроме этого бесконечного неба»…
Признаться,
я и сам давно увяз в одной своей литературе и тут обрадовался — вот, думаю, и
погляжу на нынешних-то хемингуэев
и маркесов, узнаю, чем мир живет, пока мы тут
наслаждаемся художественной свободой, где «цветут все цветы» и перо рифмуется с
топором только в истории советской литературы. Тем более,
что книги-то иностранные не из безымянного обихода, а некоторые уже и
Пулитцеровскую, Гонкуровскую и даже Нобелевскую премии получили. Действительно,
значит, портрет времени и мира. Ну а поскольку в той обыденности-то не живешь,
то читаешь «глазами туриста», выхватывая самое первое, что перед глазами. Так и
примите эти «моментальные снимки» первых впечатлений как самый общий ответ на
вопрос: «Ну, как?»
Сначала-то,
конечно, кинешься к тому, кого знаешь. Умберто Эко
пишет «Пражское кладбище», а тебя судьба когда-то заносила случайным ветром на
это еврейское кладбище за Влтавой — вот и торопишь чтение: «Ну-ка, что там?» А
книжка-то, оказывается, о «Протоколах сионских мудрецов», их зачатии и рождении
посреди Европы конца XIX века со всем ее интеллектуальным хаосом всех оттенков
розенкрейцерства и тамплиерства, ересей и сект, подкупов и подделок.
Повседневным умом не вместишь. Продерись-ка сквозь эти тонкости, если раньше не
бродил в рощах Майстера Экхарта
и Якоба Бёме, Бар-Кохбы и Иоахима Флорского, логосов Иоанна и Маркиона.
Тут свой читатель, который, вероятно, узнает друг друга в толпе по сложению
перстов или особому взгляду. Толстой бы, верно, на полку поставил, но детям о
книге не сказал.
И
Мишель Уэльбек — имя видное. Хоть краем уха да
«профессиональный» читатель слышал. Тут была его книга «Карта и территория».
Была и еще одна, но та уж просто «тайский массаж», а не книга, и мы
постесняемся Толстого и даже не помянем ее. А «Карта» — книга
о времени, «когда люди знали о жизни Иисуса Христа меньше, чем о жизни
человека-паука», о русской элите, совершившей революцию против коммунизма,
чтобы «дорваться до макдональдсов и фильмов с Томом Крузом», об увечном мире галеристов,
выходящих на поля художественной гибели, наконец, о самом Мишеле Уэльбеке, вполне равноправном герое повествования во всей
неприглядности его частной жизни. Как перед камерой видеонаблюдения
живет (и разве он один теперь не прячет того, что прежде и на исповеди говорили
шепотом?) — все равно не спрячешься.
В
конце концов, наверно, от отвращения к этому Уэльбеку
автор не просто убил, а расчленил Уэльбека-героя,
разбросав его «фрагменты» для следователя по полу галереи, как абстрактную
экспрессионистическую композицию в стиле Джексона Поллока,
чтобы смерть стала последней «экспозицией» и «перформансом».
Тут уж я реакции Льва Николаевича и представить не могу.
Хорошо
тотчас за Уэльбеком прочесть американку Донну Тартт — о взрыве в музее и краже маленького шедевра —
картины Фабрициуса «Щегол». Верно, Пулитцер
не зря был жалован автору за эту книгу — так паутинно тонок роман в анализе
каждого мгновения жизни, где все мы, в конце концов (простите за это
повторяющееся «в конце концов» — это уж, видно, сам мир торопится шепнуть, что
устал и ищет завершения) — этот щегол в клетке, бессильный хоровод краж,
убийств, подлогов. И все это на тысяче страниц
(апологеты говорят — «отжатых насухо») мельчайшим шрифтом, пока ты не
почувствуешь, что эта изнуряющая подробность прямо посягает на твою жизнь,
отнимая ее у тебя для того, чтобы доказать тебе, что тебя видят насквозь, все
про тебя знают, что ты весь тут в этой чужой жизни, а тебя никакого и нет.
Ну, тут ты озлишься и вспомнишь, что твоя-то единственная бессмертная жизнь
дана не для того, чтобы душить себя воспитательным романом, который с обложки
возвещает еще, что «содержит нецензурную брань». Мог бы и не возвещать, потому
что этого добра полно теперь в каждом романе и сообщение так же механично и
пусто, как предупреждение на коробке сигарет, что «курение убивает», а на
бутылке виски, что «чрезмерное употребление вредит здоровью». Можно бы и на
таких книгах писать, что «убивает», «вредит», — глядишь, мы читали бы их с
большей осмотрительностью.
Уж не
общая ли это черта англоязычной литературы? Смотрю роман Джонатана Коу «Клуб ракалий»: профсоюзы, ученики элитной школы, «рок
против расизма», мелкие обиды, политические столкновения и несчетные «траханья» (это теперь в каждой книге «минздрав
предупреждает»). Вот, думаешь, наказание-то! Ну, в своей литературе ты еще
видишь родное и хоть понимаешь, чего хочет герой и на
что жалуется писатель. А это-то что? Живешь себе и живи в своем Бирмингеме, Антверпене,
Нью-Йорке со своими профсоюзами, секретаршами, ложью, тоской и низостью — чего
ты из этого литературу-то городишь?
Поневоле
думаешь: неужели вот это и есть человек, Господне творение, по утверждению
Псалтыри, мало чем отличное от ангелов? — эта честолюбивая суета, копеечные
беды и непременно втянутые в сюжет живые писатели — как пейзаж, воздух, среда
обитания. Да идите вы…
А
роман Аравинда Адиги «Белый
тигр» лучше прочитать в паре с книгой Амели Нотомб «Страх и трепет». У Аравинда вы увидите свирепый портрет нынешней развивающейся
Индии, а в герое — ее типичного представителя нового поколения, хорошо
выучившегося у Европы и Америки циника, учителя коварства и лжи в «национальных
формах» открытости и доверчивости — слугу, раба, убийцу, отлично знающего
правила игры молодого мира и умеющего окрасить их в желанные европейцу одежды
традиции и духа. А у Амели — оборотную сторону
внешней японской безупречности, цену, которой эта «безупречность» оплачивается:
«Бухгалтеры, которые по десять часов кряду переписывали бесконечные цифры,
казались мне жертвами, принесенными на алтарь божеству, не имеющему ни величия,
ни тайны. Во все времена смиренное человечество покорно склонялось перед
непонятными ему силами. Но раньше, по крайней мере, ему виделось в этом нечто
мистическое. Теперь у людей уже нет иллюзий. Они посвящают жизнь пустоте, за
которой ничего нет».
Две
успешных цивилизации, два вычитающих человека мира написаны даже без
мстительности, а так, как пишут опасную природу, злых животных. Переводы там и
там (С.Соколова и И.Поповой) безупречны свободой и тонкостью оттенков, и я
опять дивлюсь нашему языку, который так естественно обнимает чужое, что ты не
видишь зазора, но и с печалью думаешь — значит, и в нашей природе есть слепая
сила механической смерти.
Ну и, конечно, есть «просто литература», ее «рабочий день»,
простое «отправление» жизни.
Какая-нибудь типичная американская семья на Среднем Западе в романе Джонатана Франзена «Поправки» — с проблемами бизнеса, старости,
университетского неустройства детей и альцгеймером и паркинсоном стариков. Ну, и с неизменной постелью (куда
теперь без нее, если во всех спальнях камеры слежения? — мир давно не живет
тайной — государство приглядывает за физиологией
граждан, чтобы они, сохрани Бог, не начали думать). Не жизнь, а что-то
конвейерное, среднее, ежедневные «поправки к жизни», которые
в конце концов и оказываются самой жизнью.
Или
такая же незаметная повседневность французского городка в романе Поля Клоделя «Серые души». Вечная, старинная провинциальная
жизнь, где все знают всех, со своей мифологией, своими маленькими тайнами, где
и война повседневна и все оказываются убийцами и жертвами одновременно, где и
смерть — такая же жизнь и они только вместе и есть порядок мира. Смутишься
вначале названием-то, а как подумаешь — все мы не слишком черные и не слишком
белые — серые души, на минуту озаренные мимолетным светом чужой судьбы или
волшебной отдельности, чтобы погасить этот свет незаметно и вернуться в свое
серое — цвета жизни — постоянство.
А есть, как, вероятно, и во всякой живой
литературе, и просто «игрушки», вроде книги Алана Беннета
«Голы и босы». Обокрали неизвестные экспериментаторы от психологии (или
переодевшаяся ворами судьба) бедных стариков Ренсонов,
оставив им одни голые стены. А потом вернули так же тайно, как при краже, все
«как было», разве что со следами недолгой чужой жизни, «запачкавшей» вещи. И
вот, оказывается, что все «как было» уже вовек не будет, а твердость жизни была
только иллюзией, и господин Ренсон умирает, а госпожа
Ренсон обнадеженно думает,
что кража и все, связанное с ней было, так сказать, годами учения. Теперь,
думает она, — «можно и попробовать»… Что? новую жизнь? просто жизнь после
привычки, именуемой жизнью?
Или
«игрушка» Феликса Х.Пальмы в стиле Герберта Уэллса «Карта времени» (дались им
эти «карты», словно все заблудились и теперь ищут выхода!), где путешествует во
времени несчастный юноша, ища возлюбленную, которая погибла от руки все еще занимающего
воображение безумца от анатомии второй половины XIX века Джека Потрошителя. И,
конечно, в героях и сам Герберт Уэллс. Все чаще авторы притворяются только
нечаянными свидетелями жизни и входят в текст, посмеиваясь, и вводят своих
товарищей, где цитатами, а где напрямую, размывая границы между вымыслом и
реальностью, что делает текст тревожнее, как-то
ненадежнее, словно и вся жизнь только авторская игра.
Вот и
у Джулиана Барнса в «Ощущении конца» герои, кажется, только и делают, что
говорят о литературе и кино, смотрят телевизор, обсуждают остроумие
комментаторов и пытаются и нас втянуть в этот информационный потоп, сделать его
жизнью, которая важнее той, что за окном. И наверно, уж и правда у нас у всех
окошко-то выходит в телевизор ли, страницу ли газеты и книги. Какая уж тут
устойчивость… А уж коли под ногами не стало земли, а
над головой звездного неба, то жди, что и нравственный закон подернется
туманом.
Нобелевских
лауреатов среди соискателей «Ясной поляны» оказалось целых два. Тони Моррисон представила роман «Домой», где американский
солдат-негр (простите — афроамериканец!) возвращается
в родную Джорджию после корейской войны и с горечью видит, что мир и после
войны все остался черным и белым и эту границу не перейти. Нобелевский комитет
отметил книгу в 1993 году, а сегодня уже и слепой видит, что вызовы мира ищут
других красок, на фоне которых черно-белое деление почти старомодно и
безобидно, отчего и роман читается как история. И пусть там и останется.
А вот
«Дневник плохого года» Джозефа Максвелла Кутзее
заставил нас поспорить. Книжка и построена остроумно — каждая
страница поделена надвое — в верхней части публичная жизнь старого писателя,
его резкие эссе о ложной демократии, коррупции государства, наступающем
терроризме (прямо передовые статьи для «Коммерсанта»), а в нижней половине
тайный, кажется, и для самого себя дневник о том, как вертит попкой молоденькая
секретарша, так что мы уж страницы-то о демократии и терроризме воспринимаем с
иронической улыбкой — ишь, гневается он, глазами бы поменьше стрелял,
тогда и поверили, а так… А к концу дневник, кажется,
переворачивается и молодая секретарша видит мир и старого писателя все с
большей сердечностью и глубиной и понемногу возрастает душой под печальные его
размышления о христианстве, загробной жизни, Бахе и Достоевском до такой
мудрости, что, уже снесенная жизнью за тридевять земель, готова прилететь и
быть со старым и уже необходимым другом до его ухода, чтобы одиночество не
свело его со света прежде времени. Как они взаимно учат друг друга — слово и
жизнь, как обнимают друг друга и срастаются памятью прежнего единства, и
насколько они мудрее нашего бедного разделения. И оказывается, что только обе
половины страницы и есть единственно полная жизнь.
Все-то
книги поминать не стану, иначе это уж будет один сухой обзор, а скажу еще о
тех, что особенно задели. Не знаю, почему у меня из русского списка в
иностранный попала Елена Бочоришвили, но раз уж попала,
пусть тут и останется. О ней написано, что родилась в Грузии, живет в Канаде
(а-а, вот, наверно, из-за этой Канады и попала!), а пишет по-русски. Это уж
теперь даже не примета времени, а чуть не закономерность — сколько нашего брата
родилось здесь, а живет по Германиям, Франциям,
Штатам и ухватывается за пуповину языка, чтобы совсем не потеряться. Елена
назвала свою книгу «Только ждать и смотреть». Ждать и смотреть, что будет с
сердцем на путях жизни. От Родины никуда не деться, неси ее, как горб, как
улитка раковину. А она увезла родную Грузию, которая еще была
едина с Россией, и вот пишет по-русски грузинской кровью, ненавидя и любя,
плача и проклиная, и за ней ни разу не помянутые счастливо встают Отар
Иоселиани, Нодар Думбадзе, Резо
Габриадзе, Георгий Данелия — старое грузинское вино
жизни, где война поднимается, как река, выходящая из берегов, где любовь
проходит, как времена года. И мы половиной своего грузинского сердца еще
слышим эту общую любовь и печаль. И не ей одной, а и нам остается только ждать
и смотреть, потому что мир попал в колею и деятельно буксует в ней, не ища
выхода и тоже предпочитая только ждать и смотреть.
Ждать и смотреть, как благоволительница
Эвменида, дочь Ночи и Мрака, распорядится героем романа Джонатана Литтелла «Благоволительницы» — фашист-ским преступником, переживающим свое минувшее с
таким ужасом и болью, что поневоле задумаешься о механизме истории, который и
человека может сделать механизмом, изувечив Божий замысел о нем и обрекая на
пожизненный Страшный суд, и гнев твой на героя вдруг обернется вопросом: имеет
ли право человечество зваться
человечеством после всего, что оно за историю проделало с отдельным человеком?
И неужели только в мифологии Эвмениды щадят покаявшуюся душу, а в реальности
исцеления от прошлого уже нет?
Ждать
и смотреть, как бьется в романе Джеффри Евгенидиса «Средний пол» дитя кровосмешения, бедный
гермафродит со своей страшной для себя и окружающих проблемой, которая так
заденет автора, что ему и героям книги, кажется, не до нас — только бы
развязать свои узлы. И оттого роман дивно свободен от нашего читательского
мнения, пока все беды героев не делаются твоими бедами, и ты всех любишь и всем
сострадаешь и неожиданно видишь, что и весь-то мир со своими войнами,
депрессиями, погромами сам среднего пола и оттого не может устроиться в покое и
мире.
Вообще
мировой роман очень поумнел, интеллектуально истончился и я, кажется, напрасно
ищу между авторами Хемингуэя и Бёлля, Фолкнера и Маркеса. Из мира уходит плоть
жизни, словно и сама жизнь уже больше складывается из слов и наших
интеллектуальных тонкостей. Вот и вспоминаю с улыбкой, как Юрий Казаков корил
когда-то своего товарища Виктора Конецкого:
«Какой-то, старик, твой рассказ не всеобщий». Вот и тут не «всеобщее».
А вот
«Сэлинджер» вроде мелькнул. И такой, хоть уши затыкай — матерных слов больше,
чем обыкновенных — этот не станет ловить детей над пропастью во ржи, а сам кого
хочешь столкнет. Поколение одно — самая горячая пора
выхода в жизнь. Только вектор переменился: от спаси
к толкни. И название-то — поглядите — «Душераздирающее творение
ошеломляющего гения». И имя запомните — Дэйв Эггерс —
этот не промолчит. И припев один за все их поколение: мы талантливы и молоды, а
нас не хотят понять, и потому пошли все на… козлы! «Мы все должны что-то
снести. Или всем раздеться и устроить оргию. Мы все». А они не видят,
что они всем нам должны. И потому мы злы и презираем их и нарочно
говорим матом — пусть слышат, пусть оборачиваются — «мы все должны что-то
снести», потому что они свое отжили, а мы — пришедшее будущее.
Ну, а
когда на тебя всю книгу кричат, ты тоже начинаешь заводиться: отстань, ты чего гадишь мне в душу, ничего я тебе не должен, пошел на… — мы
квиты. Но напор запомнишь. И обиду эту. И злость поколения, которое не знает
применения силам — «раздеться всем и устроить оргию».
Сэлинджера
вспомнит и аннотация к книге Рут Озеки «Моя рыба
будет жить», ставшей победительницей нынешней «Ясной поляны».Там
будет сказано о соединении в романе духа Сэлинджера и Мураками.
Автор — японка, живущая в Америке, пишущая по-английски (вот, наверно, еще и от
этого Елена-то Бочоришвили у меня перекочевала в
«иностранцы»). Может, писатели и станут первым опытом единого человечества,
населением нового райского сада, где не будет «ни эллина, ни иудея». Во всяком
случае, здесь соединение двух высоких культур — старой японской и молодой американской
— дало дивный цветок свободы и счастья и какого-то нежного обаяния. Хотя
сойдутся тут и Фукусима со всем ужасом человеческой
гибели, не передаваемой никакими телерепортажами, и 11 сентября с минутой
общего ужаса, пережитого нами как раз в Ясной поляне: «что будет?», и
изобретательная жестокость детей, которая отличает высокие цивилизации, перед
которой наша армейская дедовщина — только простодушные забавы молодых зверей.
И вот
жестокость, одиночество, потерянность векторов существования, а смотри ты,
откуда-то свет и счастье. Может быть, оттого, что в книге нет обычно сразу
видного писательского снисхождения, когда тебя сразу держат за «читателя». А
тут все как на ладони с доверием к тебе, чтобы вы были вместе: «Эй, тебе не
скучно?». И может быть, именно эта открытость и помогает героине перемочь ужас
уходящей жизни. Девочка спасется возле бабушки-монашки, которая научит внучку
великому опыту старого Догэна из XIII века,
оставившего миру главный рецепт света: «Пробуждайтесь сейчас! И сейчас!» И
каждое мгновение — проснувшегося человека жизнь не застанет врасплох. Только ни
на минуту не надо забывать, что «все во всех и все во всем». Эту мудрость «дадзен» мы слышали от Пьера Безухова («И все это во мне, и
все это мое, и все это я!»), и потому так по-толстовски
любяще все члены жюри читали эту жестокую и мужественную книгу и «пробуждались
с ней сейчас! и сейчас».
А пишу-то я все это зачем? Только чтобы еще
раз перебрать книги в памяти? Да нет! Гляжу ли вот на семейный роман Джонатана Франзена «Поправки» и думаю о семейных романах из русского
списка, хоть вот о нашумевшей в интернете книге Елены Радецкой
«Нет имени тебе», и вижу, как мы все делаемся печально похожи.
Да были, вероятно, и прежде, да чужих не читали, а вот теперь прочли и видим,
что уже не бывать в нашей литературе покойным Ростовым и Иртеньевым,
да и у них уже не бывать Форсайтам и Будденброкам —
унесло ветром времени долгую коренную жизнь — не то
что сагу или эпопею — на роман не хватает. Прочтешь заводного
Эггерса с его «душераздирающим творением», а потом
положишь рядом книгу молодого крымского писателя Платона Беседина «Учитель», и
можно нечаянно перепутать страницы и не заметить подмены — тот же эгоизм, та же
уверенность, что им все должны, потому что родили их посреди дурной истории, не
позаботясь обеспечить жизнь без труда, — вот и
получите: и зло, и мат нарочито открытый, «на всю улицу», как первый
знак «свободы» и «прав человека».
И в язык у нас и у них все агрессивнее
протискивается интернет со своими «ваще», «не
въезжаю» и «типа того». И переводчики купаются в этой отвязной
свободе и, как у Эггерса, однообразные английские «факи» Евгений Кулешов переводит всей роскошью нашей улицы,
так что вздумай американцы сделать обратный перевод — наплачутся и отступят с
позором. Ну и нашим будет чем поживиться, прочитав,
скажем, у Томаса Пинчона в «Крае навылет» в переводе
Максима Немцова «Матери спихивали своих чад в Мексику, где их нараскоряк разводили с вьюношами
и каждый оказался ничтожным поцем…» или «она вполне
себе фрессер и у нее шмузинг
с мрозом». А? завидно?
А только я почему-то думаю, что не будут пока русские
священники и прихожане молиться об этих новых сочинителях и героях, как,
скажем, красноярский иерей, полюбивший прозу Хемингуэя и знающий о самоубийстве
писателя, все-таки молится об упокоении раба Божия Эрнеста и спокойно читает
записку своей прихожанки, поминающей раба Божия Чарльза, потому что она выросла
на Диккенсе.
Слышит
ли кто в мире так русское сердце, как слушаем их страдание мы? Аустерлицкое небо иностранной прозы этого «Яснополянского»
года не потрясло нас смятенным новым знанием обобщающего имени. Не упадем мы со
знаменем, чтобы увидеть, «как бегут по небу облака, совсем не так, как мы
бежали», а подхватим знамя-то, а то и забудем о нем и побежим дальше, не успев
умолкнуть и понять, что «ничего нет кроме этого неба. И даже его нет, а только
тишина и умиротворение».
Увы,
«покой нам только снится, плачь, сердце, плачь»… Но
горизонт, слава Богу, ширится, и сердце лучше слышит другое сердце, и мы еще
увидим, как Лев Николаевич на низеньком стуле с отпиленными ножками близоруко
читает новые книги своих и чужих лауреатов, и брови его не все хмурятся,
нет-нет и светлеют, и мы бежим, бежим, но бесконечное небо видим все лучше и,
может быть, однажды узнаем, что ничего кроме него и нет.