Роман
Опубликовано в журнале Дружба Народов, номер 3, 2016
Александр
Котюсов
родился в 1965 году. Окончил Горьковский политехнический институт по
специальности «электрофизика». Работал в НИИ, в администрации Нижегородской
области. Избирался депутатом Государственной Думы. В настоящее время занимается
ресторанным бизнесом. Рассказы и рецензии публиковались в журналах «Дружба
народов», «Новый мир», «Знамя», «Урал», «Волга». «Гнездовье бакланов» — первое
крупное произведение автора. Живет в Нижнем Новгороде.
Так в эту дверь еще не стучали. Громко, властно, без малейшей
скидки на позднее время суток. Бах, бах. Потом еще раз: бах, бах, а потом уже
без остановки, так, что дверь того гляди с петель слетит. Два пятнадцать ночи!
То ли кулаком, то ли сапогом, то ли прикладом, а скорее всего и тем, и другим,
и третьим одновременно. Отворяйте, иначе дверь вышибем! — шумели на лестнице.
Хозяин квартиры поднялся с кровати, включил свет, накинул на
плечи халат и пошел открывать. Дверь, немного скрипнув — уж год как смазать
просится, все некогда, то лекции, то студенты, то работы научные, диссертация
опять же, а там же масло специальное, не растительным
ведь, подумалось в который раз, — впустила в коридор четверых вооруженных
мужчин.
— Вам кого?
— Скушинскасы?
Кивнул утвердительно.
— Значит вас!
Ответили на литовском; тот, что
первым вошел — грубо, резко, как ладонью по столу, так что вздрогнуло внутри
все. Местный, видно сразу, без акцента. Черные волосы, кудрявые, хмурый взгляд,
лет тридцать. Остальные молчали, винтовки на плечах: мол,
если что не так… Стрижки короткие, взор хмурый, уставшие, лица серые, одинаковые,
безликие, встретишь где — не узнаешь, хоть наизусть учи.
Первый предъявил документы. Под тусклой лампой мелькнуло —
Гинзбург. Арон. Начальник управления… что там… безопасности… по каким-то делам… каким? Ясно, что с полномочиями. Такие
не ходят без полномочий. Особенно по ночам.
— Собирайтесь, — приказал человек с полномочиями. — Два часа
у вас. Дольше ждать не будем, не положено.
Как — собираться? Куда? Зачем? За что, главное? Ночь на
дворе. Много вопросов, спросонья и не сообразишь. А что в ответ? Через губу
ответ, с неохотой. Переселение, объяснил военный. Переселение. Новое слово.
Хотя где-то слышано уже. Переселение, словно выдохнул Гинзбург, не вы одни.
Решение. Наверху принято. Сотни, сотни семей, а то и тысячи.
— За что? — спросила хозяйка, Алдуте,
жена Казиса. Из-за полуоткрытой двери. Тоже вскочила,
на плечах пуховый платок, зачем, не зима же, июнь, тепло на дворе.
Военный пожал плечами:
мы люди служивые, знать не обязаны. Есть приказ. Не вы одни. Много семей,
много.
Будто легче всем с того, что много.
— За что? — еще раз спросила она. — За что?
Добилась своего. Ответил. Неохотно, но четко.
— Вы — враги народа, — прокатилось по квартире, по коридору,
ушло куда-то в зал, там отразилось от зеркального трюмо и затихло на кухне.
Тихо-тихо стало. Только в углу где-то заскреблась мышь. Так и
не вывели, покачала Алдуте головой, а сколько
травили, соседка вон дала яд, враз выведешь, обещала,
а все нипочем.
— Враги? Какие враги? Какого народа? — спохватился Казис.
— Советского, — был ответ.
— Что мы сделали? — совсем было завелась Алдуте и осеклась на полуслове, посмотрев в пустые
глаза, поняла вдруг, что спорить смысла нет, доказывать. Кому доказывать?
Этим?.. И все же! А вдруг? И зачастила: — Я — преподаватель математики в школе,
мой муж тоже преподаватель. Историю Литвы преподает, в университете. Очень
хороший преподаватель, его любят студенты, он прекрасный рассказчик, автор
многих книг. Знает все про нашу страну. Все-все. Вот диссертацию докторскую
написал, скоро защита. Наверное, осенью уже…
— Осенью, — повторил за ней военный. — Осенью… — нахмурился,
и на лоб резко набежали морщины. — Осенью и вы, и ваш муж уже и думать забудете
про докторскую. И про историю. Могу поручиться. Потому
что ее нет, вашей буржуазной истории! И буржуазной Литвы больше нет и не будет. Понятно? Есть Литовская Советская
Социалистическая Республика. Советская и социалистическая. Литва уже год как
добровольно присоединилась к Советскому Союзу. Подчеркиваю: добровольно. И всей
вашей истории место на помойке. Вместе со специалистами. Чтобы не вредили,
ясно? Не занимались своей вражеской деятельностью, особенно среди молодежи.
Пока произносил свою речь, в руках появилась бумага с
печатями. Вынул откуда-то и помахал перед лицом Казиса.
— Вот. Прочитайте и подпишите. Впрочем, можете и не
подписывать. Это ничего не изменит.
Произнес так, будто эти слова говорил уже много раз и еще
много раз скажет. Без выражения. Потом неожиданно ухмыльнулся и, видя
растерянный взгляд, словно в издевку, медленно,
выговаривая каждое слово, зачитал казенный текст, из которого в сознание Казиса врезалось только: «пожизненно» и «дальние районы
Сибири». Дал посмотреть бумагу и забрал обратно. Да, так и было: «пожизненно».
Казис стоял посреди
прихожей, ни вправо, ни влево. Словно и не живой. Алдуте
закрыла лицо руками. Боже мой. Не верила. Не могла поверить.
— Время теряете только, — бросил беглый взгляд на левую руку
военный. Старые часы на кожаном ремешке. Приложил к уху, встряхнул — идут, все
в порядке. Потом прошел в сапогах в зал, не вытерев ноги, пошарил по стене
рукой, щелкнул выключателем — зажегся свет, уселся на диван, вальяжно, нога на
ногу, и оттуда уже, из зала, совсем по-домашнему: — Я бы на вашем месте не
разговаривал, а собирался. Два часа у вас. Пятьдесят килограммов на семью. Ну,
а надеть на себя можете все, что угодно. Совет дам, по дружбе, — ухмыльнулся
снова, — хотя какие вы друзья! Берите с собой только самое
необходимое — деньги, документы, одежду, теплую одежду, сапоги, валенки, если
есть.
— Сейчас же лето, — удивился Казис,
пройдя за ним, — июнь на дворе, плюс двадцать.
— Там будет холодно, — прозвучал ответ. — Особенно зимой.
Минус пятьдесят. Паланга покажется Африкой.
— Сибирь?! — еще раз проверил Казис.
Каким далеким казалось это слово. Что-то огромное, белое, неизведанное, в
десятки раз больше его маленькой Литвы.
— Сибирь. — Военный кивнул и как-то устало совсем добавил: —
Там всегда холодно, даже летом. Да и лета там нет. Осень, зима и немного весны.
Особенно за Полярным кругом. — Гинзбург поежился, словно представил себя там на
миг. — Вечная мерзлота. Снег, полярная ночь.
— Что случилось? — послышался голос дочери. Дануте вышла из своей комнаты. Ночная рубашка до пят,
волосы рассыпались, выбились из косы, заплетала мама на ночь, заспанные глаза,
в руках плюшевый зайчик. Увидела солдат с винтовками, не испугалась, спросила:
— Мы уезжаем, мама? Это война? Нас эвакуируют?
Алдуте подошла к ней,
прижала крепко. Хотела промолчать, какая ж это эвакуация. Нет никакой войны.
Может, будет скоро, может, нет. В Европе война, до нас не дошла еще. Не смогла
сказать дочери правду. Кивнула в ответ: война, поживем недолго в Сибири, это
чтобы фашисты нас не убили. А как закончится — все, сразу домой.
— Иди в свою комнату, переодевайся, я сейчас.
Дочь заулыбалась, ребенок еще, хоть и десять лет, легко
обмануть.
— Я могу взять с собой зайчика? — и показала его военным: —
Вот! Ему же без нас тут одному будет страшно. — Алдуте
отвернулась, не хотела, чтобы дочь видела ее состояние. Конечно, можешь, дочка,
конечно.
— Два часа. Ровно два
часа, — напомнил Гинзбург. — Нам еще нужно по двум адресам. Всех должны забрать
до утра. В восемь поезд. У нас все расписано. Лишнего ждать не будем. В четыре
двадцать выезжаем, — и посмотрел на часы. — Возьмите еду, ехать долго, на неделю
возьмите, не пожалеете. Я разрешу вам сверх пятидесяти килограмм.
— Еды? На целую неделю?!
— Да.
— Что можно взять?
— Хлеб, сало. Сухари. Не сушили, небось?
Понятно. Сахар, соль, чай. Крупы возьмите, картошки… Неважно. Любой еды. И
скажите спасибо, что я с вами разговариваю. Они бы не разговаривали, — махнул
рукой в сторону трех других с винтовками — те так и стояли, не шелохнувшись, в
дверях, не издав ни звука, — и зачем-то добавил: — Они из Смоленска. Прислали.
— И потом: — В дороге могут и не кормить.
— Совсем? — удивилась Алдуте.
— Ну, не знаю. На всех может не хватить. Гарантирую только
кипяток на станции. Ну, может быть, что-то будет. Каша. Хлеб. Разве это еда?
Впрочем, — замялся, — еда… нормальная еда.
Хлеб… Да, хлеб. Еда? А то как же!
Алдуте вдруг вспомнила.
Совсем же недавно это было. Год назад, в июне сорокового. Она тогда проснулась
от шума, врывавшегося вместе с запахом начинающей зреть вишни в полуоткрытое
окно с улицы. У мамы она гостила, в небольшом литовском
поселке, деревеньке, считай, километров двадцать от Каунаса, в доме, где
родилась сама, где прошло все ее детство, где бегала она по чистым мощеным
узким улочкам с ребятами, где пошла в школу, впервые, по-детски еще, влюбилась
в одноклассника — голубоглазого Римантаса, ничего
серьезного, просто гуляли, держась за руки, он один-то раз всего сделал попытку
поцеловать ее, но она отвела губы: рано, вот закончим школу. А потом… потом поменялось все в жизни, уехала из поселка в город,
учиться дальше, создавать семью, растить детей. Встретила Казиса,
вышла замуж, родила Дануте и Альгирдаса.
…Шум не смолкал, заглушал собой пение птиц, в это время года
поют они круглые сутки. Она накинула на плечи халат и выглянула в окно. Во
дворе прямо на траве сидели солдаты. Русские! Усталые лица, взъерошенные
волосы, сапоги в пыли. О том, что Литва вошла в состав СССР, уже несколько дней
говорили по радио. Относились по-разному. Кое-кто даже уехал — те, кому было
куда уезжать. В Польшу к родственникам. В Канаду. Некоторые даже в Америку. Скушинскасы уезжать не стали. Да и куда? Русские добрые,
сказал Казис, я знаю, они защитят нас от фашистов.
Правда, уже тогда ходили слухи про переселение. Скушинскасы не верили. Как можно в такое верить? Если
кого-то и выселят, то только нехороших людей. Мы же хорошие? — спросила тогда Дануте, услышав разговор родителей. — Хорошие,
дочка, хорошие, — потрепал ее по голове Казис.
Были, конечно, и те, кто воспринял вступление Литвы в СССР с
радостью и надеждой. Прежде всего местные евреи. В
Литве жило их много, испокон веков находили они себе здесь приют, особенно в
Вильнюсе и Каунасе. Скушинскасы и квартиру когда-то
снимали у одного из них. Кого, как не русских, им было ждать — немцы бы всех их
поубивали.
Солдаты расположились
на привал. Одни, подложив себе под голову свернутую шинель, дремали, другие,
прислонившись спиной к плетню, смотрели по сторонам. У сарая молодой, рыжий
совсем, парень читал письмо, шевеля губами. Двое натирали здесь же, во дворе, сорванными
пучками травы музыкальные инструменты — медные трубы. По двору скакали десятки
солнечных зайчиков. Один из них скользнул по ее глазам. Она зажмурилась:
наверное, в Каунас они собираются входить с музыкой. На лавочке сидел ее отец Юргис. Старый, мудрый, уверенный в
себе. Он молча смотрел на солдат, и губы его что-то
шептали. Рядом стояла мать. Теребила платок. Нервничала. Внезапно вдалеке
заиграл марш — окончен привал, тра-та-та-та-та, пора
в дорогу, из соседних дворов стали выбегать солдаты, отряхивая с себя пыль,
прилипшие соломинки и клацая желтыми пряжками ремней. Военные в их дворе тоже
начали собираться. Вот офицер, с погонами, видно, командир, торопясь и в то же
время с какой-то неловкой застенчивостью, подошел к Юргису
и заговорил.
— Отец, — донеслось до нее сквозь приоткрытое окно, — может,
найдешь нам немного хлеба? — И после секундной паузы, чуть тише: — Есть,
понимаешь, хочется, нас со вчерашнего дня не кормили, обоз с продуктами застрял
где-то…
Слово «хлеб» он произнес как-то особенно, словно с уважением.
Юргис повернулся к
жене:
— Быстро буханку неси, а если есть больше, так и больше тащи,
купим потом… и сала, возьми там из погреба сала. Не жалей. Свои ведь. Наши
ребятки…
В их семье знали русский. Отец несколько лет работал в
Белоруссии, что-то строил. На русском там говорили практически все. Пришлось
выучить. Мать появилась через минуту. Принесла хлеб. И сало принесла. Все, как
отец сказал. В белой, чистой, много раз стиранной, но чистой тряпице. Солдаты
уже стояли за изгородью, ждали командира. Военный понюхал хлеб, поцеловал его и
сложил все в рюкзак, потом неожиданно поклонился
матери и перекрестился.
— У вас же нет Бога, вы ведь советские, — поднялся с лавки
отец удивленно, — зачем ты крестишься?
— Нет, — услышала Алдуте, голос
военного заглушал стройный шаг солдат, раз-два, раз-два, песню за-пе-вай, они удалялись от их дома, оставляя за собой
облака пыли, — Бога нет. Зато есть товарищ Сталин. Он нам и бог, и отец родной.
Хлеб, военный марш, Сталин…
— Вы действительно местный? — спросил Казис.
— Как вы так вот можете?
Гинзбург нахмурил брови. Но успокоился быстро, сразу почти,
самообладания не занимать. Опыт.
— Да, — ответил он, — я здесь родился, мои предки жили в
Литве сотни лет, ходили в синагогу, жена — литовка, ее родители тоже отсюда, мы
все здесь местные, коренные. — Потом снова взглянул на часы, прищурился на
мгновенье и произнес жестко: — Хватит. Собирайтесь. Время пошло. — И вдруг,
словно спохватившись, суетливо поднес к глазам бумагу и начал вчитываться,
щурясь от плохого света. — Четверо. Вас же четверо. Где ваш сын? Здесь написано
— Альгирдас Скушинскас. Спит? Да вы что! Какое там спит. Будите быстрее! Немедленно!
* * *
В восемь часов утра крытый грузовик привез три семьи
переселенцев на железнодорожный вокзал. Растерянная Дануте никак не могла взять в толк, зачем родители
заставили ее напялить на себя жаркую шубу, когда кругом лето. В суете забыла
про зайчика, вспомнила только по дороге, как же он там, бедненький? Зато как он
нас встретит! — улыбнулась Алдуте. — С ума сойдет от
радости.
Машина остановилась немного сбоку, не у центрального входа.
— Выходите, — военный передернул затвор на винтовке. Голос
как металл — холодный, чужой. Словно хотел показать кому-то главному —
преступники доставлены, все без происшествий, вот как я выполняю ваши приказы.
Мужчины выпрыгнули первыми. Женщины потом, вначале передав
детей и вещи.
— Не балуйте тут, — громко сказал Гинзбург, — побежите — буду
стрелять. У меня приказ… без предупреждения, сразу говорю.
Куда бежать, подумала Алдуте. Куда?
Их построили возле грузовика. Военный зачитал фамилии. Все на месте? — спросил.
Кто-то кивнул, кто-то ответил. Остальные молчали. Все? Все! Мужчины направо,
прозвучало приказом. Казиса оттолкнули в сторону
прикладом, туда же еще троих, двух отцов и одного взрослого сына. Сильный, высокий, уже за двадцать, наверное. Алдуте крепко схватила за руки детей. Альгирдасу восемь
лет, Дануте — десять. Не отпущу…
Альгирдас заплакал:
— Хочу к папе.
— За мной, — жестко приказал ей военный, — взяли вещи и вон к
тому поезду, еще раз предупреждаю: не баловать, стреляю без предупреждения.
— А Казис? — вскрикнула Алдуте. — А муж? Разве он не с нами? Разве не вместе? Как
мы без мужа, без отца? Вы что, нас разделяете?
— Не с вами. — Гинзбург отвернулся. Не сказал сразу, скрыл, а
ведь знал, все с самого начала знал, ну как же так, мы же семья. Неужто не стыдно?
— У него статья
серьезная. Ему не положено. У них, — он махнул в сторону четырех мужчин, — у
всех статьи. Они против Советской власти. Их в лагеря. Вас нет. Он — враг! Вы —
семьи врагов. Для вас другая статья, мягче. Радуйтесь. Вас просто на
переселение. Вы с мужем будете жить в разных местах. Так надо. Пошли. — Он
встал между Алдуте и Казисом.
— Пошли! Кому говорю. — И выругался громко, зло, на русском.
— Фашисты, — отчетливо вдруг произнес Казис.
На вокзале стало нестерпимо тихо. Как тогда в доме. Или только так показалось —
да нет — вон, слышно, как бьется сердце, быстро-быстро, не в такт, готово на
части хоть сейчас. — Нет, вы хуже фашистов, вы — свиньи. Вам все равно, вы нагадите и уйдете. А мы долго будем отмывать нашу Родину от
вас, от вашей грязи,
от ваших сапог. Жалко только, что вы не будете знать об этом. Но это уже не
важно. Об этом узнают ваши дети, твои дети, — Казис
уверенно и жестко посмотрел на Арона, того аж передернуло. — Может быть, ваши
дети проклянут вас, может быть. Мы спасем Литву, потому что мы ее любим и хотим
ей счастья. — Сказал все, все, что думал. Наболело. Не вчера наболело, за год…
за год, как пришли. И еще раз громко произнес: — Свиньи. — Произнес четко, на
русском, без ненависти произнес. Так хотел.
Услышали. Не глухие. Ответили без промедления. Власть же в
руках. А значит, что ее в карманах держать? Сразу, резко, у всех на виду,
показательно, с каждым так будет — ннн-а — Гинзбург
размахнулся от плеча и ударил Казиса в подбородок.
Сильно ударил. Словно и у него наболело. Какой же он, Арон, захватчик, дед
похоронен здесь с бабкой, родители. И дед деда здесь похоронен. Дома жена, тоже
местная, коренная литовка. На сносях. Вот-вот родит. Мальчика ждет. Повитухи
знакомые нагадали, что мальчика. А он о девочке мечтал всю жизнь. Вот так вот
необычно, отцы всегда хотят мальчиков. Из губы Казиса
брызнула кровь. Удержался на ногах, сплюнул на землю красным. Кто ответит?
Никто, некому отвечать. У кого власть, у того и сила. Ружья затвором щелкнули,
взяли Казиса на прицел три пары глаз, мало ли, вдруг…
Смоленские… Они разговаривать не будут, вспомнилось. Серые лица, серые глаза.
Ну и пусть молчат, Казису не о чем тоже с ними
говорить.
— Папа… — Альгирдас уткнулся матери в живот. Та прижала его
крепко, ничего, сынок, помни все это, вырастишь — отомстишь. Живым бы вернуться
на родину. Вернуться. Когда? Куда? В какую страну? Будет ли страна? Доживем ли?
Будет ли куда возвращаться?
Будет, сказала себе, вернемся, не мы, так дети наши. Не дети,
так внуки. Все равно вернемся. Надо верить только. На то она и родина.
* * *
Началось все с того, что мне позвонила Слава. Именно так, с
большой буквы.
Мы сидим в ресторане. Разговариваем. Вообще-то планировалось
интервью. Слава журналистка.
— Здесь хороший дизайн, — произносит она, — кто его делал?
Кто-то из наших? Или наняли столичных?
Наши. Мы мучились с этими нашими целых полгода. Ресторан был
построен десять лет назад. Тогда он удивительно удачно вписался в городскую
карту общественного питания. Модный, стильный, сразу
привлек внимание. В него начали ходить. Сразу и много. Днем здесь сидели
мужчины в строгих костюмах из соседних офисов и что-то объясняли своим
партнерам, тыкая пальцем в открытые ноутбуки, раскладывая на столе между
тарелок и стаканов деловые бумаги. Вечером зал наполняли девушки с томными
глазами. Мужчины меняли костюмы на что-нибудь casual
и подсаживались к девушкам. Иногда забегали бородатые кавказцы в красных мокасинах
и с колкими глазами. Персонал сразу напрягался.
Мы радовались жизни, считали выручку и надеялись, что так
будет вечно. Вечность завершилась в прошлом году неожиданным убытком. Мода
переменчива. Когда вы десять лет носите один костюм, вдруг оказывается, что
пиджак протерся на локтях, а брюки лоснятся на самом мягком месте. Ресторан
вдруг резко постарел, осунулся и загрустил. Девушки с томными глазами встали и
одна за другой перешли на соседнюю улицу. Там открылось новое заведение.
Модное, стильное и красивое. Почти как когда-то наше. Мужчины закрыли свои
ноутбуки, сложили в кейсы бумаги и ушли вслед за девушками. Кавказцы потянулись
следом. Мы поняли — нам пора меняться. Наняли дизайнеров, утвердили проект и
закрылись на ремонт.
— Наши, — отвечаю я. — Они вынесли нам весь мозг. Достоинство
хорошего дизайнера в том, что он должен бежать на шаг впереди существующей
моды. Он должен много ездить, видеть, читать. Он должен быть в теме. У нас в
городе таких дизайнеров почти нет. Все смотрят заказчикам в рот, пытаются
уловить их желания. Это неправильно. Поэтому мы поступили просто. Выбрали в
Москве три ресторана, отправили туда наших умельцев, попросили сделать микс, реплику, аналог. Что-то получилось, что-то нет.
Нехорошо, конечно копировать, но ведь и в Москве часто открываются заведения,
как две капли воды похожие на венские, берлинские,
миланские.
Стиль — лофт. На потолке серая
штукатурка, часть окон в металлической решетке, часть в мозаике, приглушенный
свет. Высокие столы. На окнах гипсовые бюсты.
— Это Евклид! — вспоминает Слава. — Я помню. Я видела его
портрет в учебнике. Почему Евклид?
Я улыбаюсь.
— Не ищите ответа там, где его нет. Видите, — показываю я
рукой, — это Венера. А это — Геракл. А это Гераклит. Их вылепил дядя Сеня.
Точнее, не вылепил, а вылил. Дядя Сеня — алкоголик. Сорок лет назад он закончил художественное училище по специальности
«скульптура». Может быть, специальность называлась по-другому, но смысл
примерно такой. Хотел стать Шемякиным. Или Микеланджело. Но не получилось.
Остался дядей Сеней. Сделал пару десятков форм. Бюсты, маски. Зальет гипс
внутрь, вынет, просушит, сдаст в магазин. Получит деньги, уйдет в запой. Из
запоя выйдет, снова гипс заливать принимается. Что вот это — искусство?
Слава пожимает плечами.
— Вот и я не знаю. Знаю только, что поймал его между запоями.
В месяц дядя Сеня продавал один бюст. Мы взяли у него сразу десять и поставили
их на окна. Красиво и необычно. И, кстати, недорого. Всем понравилось. Гости
приходят, начинают гадать, а это кто, а это…. Дядя Сеня такого массового заказа
не вынес. У него, говорят, самый длительный запой после был. Три недели. Жена
тогда позвонила, попросила больше ничего у него не покупать. Забудьте, говорит,
его телефон. Он — художник, а не ремесленник.
Берет в руки меню, раскрывает, вчитывается. И вдруг:
— Спасибо за цветы.
Хотела посмотреть мне в глаза, но взгляд, коснувшись моего
уха, уплыл куда-то в зал.
— Какие?
— Розы. Желтые розы. Не тюльпаны, как у Королёвой. А розы.
Только не говорите, что не ваши.
— Мои, — соглашаюсь я.
И улыбаюсь уже про себя — вспомнил краба. Даже не краба, а
как она стояла тогда возле аквариума, долго гладила прохладное стекло рукой,
стучала по нему пальцем, словно ребенок, играя, а потом, когда краб неожиданно
резко выплеснул свою клешню через край, взобравшись на соседа, отпрянула в
испуге, но засмеялась, повернулась, как школьница, на каблуках и увидела меня. Я
сидел в зале и смотрел на нее.
Это был ее день рождения. Так мне сказал официант. А почему
одна? Пожал плечами. В общем, того самого краба она и заказала. Огромного
камчатского. Их брали редко. Один-два раза в месяц. Краб был дорог. Я несколько
раз даже хотел перестать их закупать. Это было всегда непросто. С Дальнего
Востока в Москву, оттуда на машине (с персональным водителем, шутили повара), в
специальном боксе с требуемой температурой. Крабы приезжали сонные, долго
лежали в аквариуме, будто раздумывая, стоит ли просыпаться, чтобы быть
съеденными через пару недель, а то и назавтра, гурманом с туго набитым
кошельком. Некоторые не просыпались. Я ругался с поставщиками, писал
рекламации, звонил, говорил, чтобы забирали обратно. Поставщики
тоже ругались со мной, объясняли, что краб в момент отгрузки был жив, они,
наученные горьким опытом, теперь снимают их на видео, это может подтвердить
водитель, и, видимо, надо спрашивать с него, почему он ехал пятнадцать часов
вместо пяти, — а я понимал, что, возможно, поставщик и прав и что водитель,
устав после дороги, приехал домой, решил вздремнуть вместо того чтобы
отвезти это членистоногое сразу в ресторан, и уснул. А вслед за водителем уснул
и краб, только первый в теплой кровати, обнявшись с женой, а второй в салоне
подержанной газели. И эти бесконечные разборки, кто виноват, а кто прав, мне
уже надоели, и я решил, что, может быть, к черту этих крабов, тем более их
никто почти не ест, только наш мэр и еще пара местных нуворишей, да разве
изредка заходящие столичные гости, начитавшиеся Trip Аdvisor. И вот неожиданно еще и
Слава. Пришла и заказала.
Официант тогда шепотом добавил мне: она здесь впервые, боится,
что не хватит денег, на карточке всего тридцать тысяч. Краб в среднем тянет на
двадцать пять, да еще вино. Я достал бумажник и попросил официанта заказать
цветы. Раз у нее день рождения. Желтые розы. Как думаешь, сколько ей? Не думаю,
ответил он, знаю. Она сказала — двадцать четыре.
— Только не говори, что от меня, — доверительно понизил я
голос.
— Не буду.
Мы не были знакомы. В том смысле, что нас никто друг другу не
представлял. Журналистка по профессии, ведущая на одной из местных радиостанций
города. Моложе меня почти в два раза. В машине я всегда слушал эту волну.
Ресторанный критик по призванию. Я узнал ее сразу. Последнее время все чаще и
чаще натыкался на ее посты в социальных сетях, видел иногда по телевизору.
Писать она начала не так давно, но сразу как-то ярко, словно всю жизнь этим
занималась. Интересно, сочно, взросло. И главное — честно. Ее заметили.
Собственники ресторанов, директора, повара. Одни стали уважать. Другие бояться.
Она приходила в ресторан, скромно садилась куда-нибудь в угол, брала меню,
заказывала и начинала есть. Сидела часа полтора-два, изредка наговаривая что-то
не слышное никому на диктофон. Со стороны могло
показаться, что она разговаривает сама с собой. Ведь не с едой же? Хотя кто ее
знает? Может, и правда, хвалила стейки за правильную
степень прожарки, интересовалась у минестроне, разве
можно добавлять в него рыбу, спрашивала у бакинских
помидоров, точно ли они из Азербайджана, а не завезли ли их под видом черри из Италии? Улыбалась официантам и кокетничала с
гардеробщиком. Персонал до поры до времени не знал ее в лицо. Высокая,
стройная, с золотыми волосами, словно не здешняя, всегда одна. К ней подходили,
пытались знакомиться. Она вежливо отказывалась. С улыбкой, но так, что у
знакомящегося не возникало и мысли, что можно настоять на своем. После каждого
такого посещения она публиковала на своем сайте статью. Раз в неделю. Иногда
чаще, иногда реже. «О еде честно». Делала ссылки на нее в социальных сетях. За
первый же день набирала тысячу просмотров, сотни комментариев и лайков.
Про тот свой визит она тоже написала. Краб стал ее главным
героем. Статью я прочитал. Славе все понравилось. Краб был свеж и пах морем,
вино принесли нужной температуры, оно напомнило ей о прошлогодней поездке в
Италию. Еще она рассказала про официанта. Оказывается, и в пафосных ресторанах
бывают нормальные официанты, удивлялась она. И только про цветы не промолвила
ни слова. Про желтые розы, которые неожиданно появились на ее столе. Официант
молчал как партизан, пожимал плечами и старался смотреть в потолок. Тогда она
обвела взглядом весь зал. Кроме нас двоих в ресторане больше никого и не было.
Запалился, пошутил я про себя в тот момент.
За первый же день статью прочитало десять тысяч человек.
Комментарии были разными. Одни хвалили, аплодировали ее стилю, говорили, что
хотят сходить в этот ресторан тоже. Другие ругали. Утверждали, что она
необъективна. Крабов едят только жлобы,
писал один. Второй возмущался высокими ценами, третий вспоминал, что однажды
ему подсунули там протухшую рыбу и всю ночь он провел в ванной. Неужели ты
наконец-то взяла деньги? — изумлялся четвертый. А может быть, ты к хозяину
неравнодушна? — спрашивал пятый. Я написал только на третий день. Короткое
«спасибо». А за ним через пару секунд восклицательный знак. А вечером зашел на
ее статью снова, нажал на компьютере зачем-то знак вопроса и отправил ей.
«Идите все к черту, —
ответила она недоброжелателям, — я всегда пишу правду. Если в его ресторанах
меня накормят плохо, я об этом напишу тоже. Честно, как и всегда».
В тот день она впервые обманула своих подписчиков.
А два дня назад позвонила мне и назначила встречу.
Мы сидим в углу на подиуме. Это самое незаметное место. Хотя
я люблю другое — в первом зале. Чтобы видеть вход и
официантов. Люди приходят в ресторан отдыхать и есть. Или пить. Некоторые
напиваться. Я прихожу работать. Интересная у тебя работа, — завидуют мои
друзья. — Сидишь себе, ужинаешь. Сейчас передо мной мурманская треска под
соусом беарнез на брюссельской капусте, перед ней —
томленый цыпленок с кускусом и чатни
из тыквы. На столе бутылка Амароне. Последнее время
мне оно очень нравится.
— Мне пришлось изменить себе с вами, — говорит мне Слава.
Я поднимаю брови. Не понял! Что, девочки не должны звонить
первыми?!
— Да нет, я о работе, — неожиданно смущается она. — Я была
здесь недавно. Просто пришла. Как обычно, как я это делаю всегда. В том
ресторане, где я ела краба, мне все понравилось. А в этом нет! — Она делает
паузу. — Ну, вообще все. Во-первых, меня никто не встретил. В принципе я человек
неизбалованный, могу сама взять меню и сесть за стол. Но у вас же не
придорожное кафе. Есть же стандарты. Я села, ждала, пока ко мне кто-то
подойдет. Долго, минут десять. И знаете, я понимаю, если бы зал был полон. Но
нет, народу мало, а они, официантки, стоят в углу и о чем-то говорят друг с
другом. Я стала махать руками, не выдержала, ау! Увидели, подошли,
поздоровались, извинились. Дали меню. Я выбрала. Страшно хотела есть. Выбрала
то, что вы рекомендовали. Помните, на своей странице в фейсбуке
написали. Так ярко, сочно, вкусно. Вы умеете писать сочно. Я взяла. Крем-суп из
зеленого горошка с рикоттой, салат с жареной индейкой
и фетучини с уткой. Потом передумала. Отказалась от
салата. Вспомнила, что вы хвалили форшмак из сельди. Заказала его. Бабушка
делала мне его в детстве. Потрясающе было! А у вас? Мелко нарубленные кусочки
соленой рыбы, смешанные с картошкой в каком-то соусе. А потом принесли суп. Он
был холодным. Я сказала об этом официантке. На ее рубашке был бейджик с именем. Лиза. Она развела руками: очень много
работы. В зале сидело всего пять человек вместе со мной. Лучше бы созналась,
что просто вышла покурить во двор, а суп все это время стоял на раздатке.
Молчу, углубившись в свою треску. Надо будет сказать нашему
шефу Максиму, чтобы он не увлекался перцем. Что за мода заменять соль перцем… А она, эта Слава, похожа на свои статьи. Внимательная,
въедливая. Ни одну мелочь не упустит! Может быть, еще по бокалу? Словно услышав
меня, за ее спиной тут же появился официант. Незаметно киваю, и он мягко
обхватывает бутылку.
— А еще меня попытались обсчитать, — дождавшись, пока
официант неслышно удалится, продолжает Слава. — Я редко внимательно смотрю в
счет, мне всегда кажется, что меня окружают приличные люди. Но я училась в
математической школе, умею складывать цифры и примерно помню, что я заказываю и сколько это стоит. И потом, я не могла выпить
целую бутылку вина, я выпила только два бокала. В счете значилась бутылка. Нет-нет, — увидев мой удивленный взгляд, замотала головой Слава, —
передо мной извинились, сказали, что ошибся бармен, потом кассир, потом еще
кто-то, вбили мне в счет бутылку, которую заказали за соседнем столом, а им мои
два бокала, те посетители уже расплатились и ушли, и с них, разумеется, взяли
меньше, и как их теперь вернуть, неизвестно, понятное дело, что я не виновата,
но надо как-то выходить из ситуации. И Лиза бегала от меня к бармену,
потом к менеджеру, к кассиру, а потом и вовсе исчезла, оставив счет с этой
бутылкой вина на столе. Наверное, опять пошла курить. Что было делать? Я
достала деньги и расплатилась. Ровно по счету, копейка в копейку, за чужое, не
выпитое мной вино. Никаких чаевых! Встала и ушла. А дома решила написать.
Статью, как обычно я это делаю. О еде честно. Про холодный суп, неумелую
официантку, невкусный форшмак. Хотела, но не написала. Так и не понимаю,
почему. И не могу объяснить это себе. Легла спать и уснула. А вчера набралась
наглости и позвонила вам. Чтобы все рассказать. Ну и для интервью конечно.
Хотя, вы правы, девочки не должны звонить первыми.
Молчу недолго. Форшмак здесь мне тоже не нравится. Я делаю
его по древнему рецепту, объяснял мне неделю назад повар. С поварами спорить
очень сложно. Они имеют свойство обижаться.
— Извините! — Что можно еще сказать?
И берусь за ножку бокала.
— Не стоит. Разные бывают накладки. К тому же, — она вдруг
улыбнулась, — наверное, это был просто не мой день. Утром у меня сломалась
кофемолка. Она досталась мне от бабушки. Знаете, такая, засыпаешь кофе,
закрываешь крышкой, и она начинает молоть. Молола сорок лет — и сломалась.
Потом мне нагрубили в автобусе. Как это обычно: «Куда прешь,
смотри под ноги!» — толстая тетка с двумя огромными сумками в клетку. Она вышла
у центрального рынка. Я думала, таких уже не бывает, времена турецких
мешочников прошли. И на работе в тот день был страшный разнос. Поставили
новость в ротацию. Она оказалась непроверенная. Редактор свалила все на меня. А
я-то в чем виновата?! Получила выговор, первый выговор в моей жизни. Вечером
решила все это как-то пережить, прийти сюда к вам, я знаю, что в ваших
ресторанах не может быть плохо, хотя бы потому, что они ваши. И вот.
Греется вино в ее руке. Преломляется свет от люстры в бокале,
рубиновыми искрами рассыпается по столу. На ее щеках тоже рубиновый румянец.
Мы молчим. Оба. Она так и не ответила на тот мой
вопросительный знак. А может, этот телефонный звонок и был ее ответом? Звонок,
которого я меньше всего ждал.
Чертова жара. Город. Июль, под сорок. Плавится асфальт.
Воскресенье. Я вынимаю из холодильника тяжелым гладким снарядом металлическую,
холодную до боли в пальцах, если долго держать в руке, банку пива, ставлю на
стол и открываю. Банка крякает, словно дикая утка в кустах под манок, и
протяжно шипит, ш-ш-ш-ш-ш…
будто от удовольствия, от ожидания, вот, наконец, и я пригодилась на ш-ш-ш-то-то, а то в холодильнике третий день, никогда так
долго не залеживалась, все ждала и ждала, а ты ….ш-ш-ш-ш-ш…
Чертова жара. Я пью пиво большими длинными глотками, прохлада медленно течет
внутрь, вниз, охлаждая на пути своем все мое тело, потом глотки становятся
меньше, меньше, еще один, еще, начинает ломить зубы, первая жажда утолена. Я
вынимаю из пакета приготовленную рыбу, выстилаю газету на стол… В моих руках морской ерш, мне прислали его откуда-то с
Севера, кажется, с Енисея. Хотя какой в Енисее морской ерш? Может быть, он из
моря Лаптевых? Я держу в руке ерша. Ерш пахнет солью, водой и тиной. Запах
переворачивает все внутри меня, мне б только дотянуться до этого вкуса… Одной рукой я держусь за одну половинку хвоста, другой за
другую, тяну в разные стороны, ерш расходится пополам, немного посопротивлявшись, с треском, с хрустом, тут ведь судьба,
не уплывешь, как в реке, резкими зигзагами в камыши, в траву, под корягу. И у
меня уже начинают течь слюни, одну я успеваю прихватить на самом выходе с
уголка губы, а где-то глубоко внутри организм принимается неистово выделять
желудочный сок. И я открываю рот, и этот вкус уже рядом, он совсем близко, в
нескольких сантиметрах. И тут…
И тут вдруг звонит мобильный. Руки в рыбе, возьмешь телефон,
год потом будет вонять. Двумя пальцами хватаю его, незнакомый номер, кому я мог
понадобиться в воскресенье? Улеглась трубка между ухом и плечом.
— Слушаю…
А оттуда:
— Здравствуйте! Меня зовут Слава. Извините за наглость… ну,
за звонок в смысле. Мы с вами не знакомы лично…
Знакомы. Знакомы. Я помню тебя, Слава. Я помню твой день
рождения, тебе тогда исполнилось двадцать четыре. Я помню того краба. И твою
статью я тоже помню. Я прочитал ее трижды, восхищаясь твоим стилем. Не знаю,
помнишь ли ты желтые розы…
— Помню!
Я трясу головой! Что? Телефон чуть было не выскальзывает
из-под моего уха, готовый упасть и разбиться.
— Я помню, что в одном из своих выступлений вы сказали, что
открыты для журналистов. Что вам всегда можно позвонить и напроситься на
интервью. Вот я и напрашиваюсь. Ваш телефон так просто найти. Оказалось, что он
есть у нас на радиостанции. Я хочу пригласить вас в эфир. Поговорить. О вас. О
вашей работе. О ресторанном бизнесе. Можно?
Можно! А можно мы встретимся заранее? Чтобы обсудить вопросы?
Это спрашиваю уже я. И кажется, краснею.
— Например, в ресторане. Вечером, — и называю место.
Она странно запинается.
— Что? Что-то не так?
— Все так, — отвечает. — Вообще-то я там уже была.
Слава допивает свой бокал. Искорки рубинов тают в ее губах
одна за другой. Еще? — спрашиваю я. Пожимает плечами. У стола с новой бутылкой
материализуется официант. В подобного
рода вопросах у него огромный опыт.
— Знаете, — вдруг начинает Слава, — я, наверное, с детства
мечтала стать журналисткой. Телевизионной. Ну, или радиожурналистом. Это сейчас
понятно, что профессия не самая востребованная. А тогда… Они держали микрофон в
руках и брали интервью. У самых известных людей в мире. Другие сидели в эфире,
и каждый день их видели миллионы. Я завидовала этим людям. Первое свое интервью
я взяла у нашего кота Кеши. Мне тогда исполнилось пять лет, я устроила маме
скандал по поводу подарка и заставила пойти и поменять купленную уже очередную
куклу на яркий желто-красный игрушечный микрофончик. На нем была кнопка. Нажимаешь — и он говорит:
«здравствуйте», «добрый день», «всего вам наилучшего». Я бегала с микрофоном по
всей квартире, мама варила суп, папа читал газету. Всем было некогда. И только
Кеша спокойно лежал на диване и ничего не делал. Я подошла к нему, нажала на
кнопку и спросила, нравится ли ему соседская кошка. Кеша открыл один глаз,
облизал микрофон и залез под диван. Я тогда не знала, что он кастрирован и ему
нравится только, когда его чешут за ухом и кормят минтаем и вареной мойвой. Вот
такое у меня было первое интервью.
— Значит, первый ваш собеседник все-таки уклонился от ответа.
Но вы не опустили руки и добились того, что теперь умеете разговорить
даже немого, так?
Слава смеется.
— Правда, пока я узнал о вас больше, чем вы обо мне. Или это
прием такой? Ноу хау? — улыбаюсь я.
— Возможно, — кокетливо покачивает головой Слава. А потом
вдруг начинает говорить медленно, как будто хочет сказать что-то важное и
подбирает каждое слово: — Понимаете… Я всю жизнь… Ну,
та самая кошка, которая гуляет сама по себе… Вот когда пришла в тот ваш
ресторан. У меня тогда ухажер был. Потом он переключился на мою подругу. Вдруг.
А у меня день рождения… Что — звать народ, слушать тосты, а самой думать, какая
я несчастная? Фигушки! Пошла и заказала себе краба.
Вина хорошего. Наверное, мне слишком везет, но я почти никогда никого ни о чем
не просила. Все выходило как-то само собой. Хоть с той же ресторанной критикой.
Меня просили, со мной искали встречи. А я сама решала, куда мне идти, о чем
писать, с кем встречаться… Хотя чаще, наоборот,
отказывала. А вам вот позвонила… почему-то.
— Постойте, но ведь мы же по работе встречаемся? — говорю, а
сам уже не верю себе.
— Конечно, по работе. Вот я же и говорю, то есть говорила… Да ну! Запуталась. — Тут она махнула рукой и так
засмеялась… доверчиво… беззащитно… не
знаю. И такие вдруг ямочки появились у нее на щеках.
Снова тихонько подкрался официант — как будто все слышал!
Хотя скучал где-то у колонны. Наливай, раз подошел.
— У меня с этими статьями ресторанными жизнь изменилась. На
радио ведь как… просто журналистка, вопрос — ответ, новости в интернете нашла,
прочитала. Или те, что редактор написал. А со статьями полная свобода. Пришел,
поел, написал. Знаешь, ой, знаете, — смущается, — мне после первых пяти статей
начали названивать. Ну, там хозяева всякие, директора. Намекать стали. Приходи,
мол, к нам, только предупреди заранее. Сделаем в лучшем виде. Нет-нет, ничего
заказывать не надо. У нас все вкусное. И платить не надо. Главное написать
потом, хорошо написать. И статью показать, чтобы мы знали, что там, да как. Я
всегда отвечала гордо, что я журналистка и просто пишу правду. О еде честно.
Мне не верили.
А потом она рассказала мне про Армена.
Про этот ресторан я много раз слышал. Огромный, светящийся, с
раскинутой чуть не на два гектара летней площадкой, он располагался у самой
реки, в районе так называемого Гребного канала. Летом там всегда было
оживленно, из соседних ночных клубов слетались хмельные компании, кричали,
шумели, иногда дрались. Ресторан занимал первый этаж. В подвале располагалась
сауна, на втором этаже — номера. Больше всего ресторан любили бандиты и менты. Различить их было не всегда просто. Они сидели
хмуро, пили водку и разговаривали друг с другом. Терли, как со знанием дела
шутили знатоки. Она не была там ни разу, ни до, ни после того дня. Однажды в
выпуске новостей зачитала увиденное на информационной
ленте: поздним вечером в пятницу произошла драка, в которой участвовало около
ста человек, пятьдесят «лиц кавказской национальности» с одной стороны,
пятьдесят русских с другой. Бейсбольные биты, арматура, бутылки. Восемь
погибших, более двадцати раненых. Драка произошла на летней площадке ресторана Армена. В городе объявили траур, люди приносили ко входу красные гвоздики. Эту новость прокрутили за сутки
двенадцать раз. На следующий день Армен приехал в
редакцию. Он вошел уверенно, невысокий, крепкий, с перебитым
носом и сломанными ушами, какой-то весь мохнатый, как новогодняя елка, махнул
рукой с короткими пальцами, обильно усыпанными золотыми печатками,
сопровождающим его словно из девяностых ладно сбитым парням — подождите, я без
вас — и сел за редакционный стол, где она вместе с коллегами обсуждала, о чем
они будут говорить в выпуске новостей. Сидел и молчал. Молчал до тех
пор, пока в комнате они не остались вдвоем. На какую-то секунду ей стало
страшно, она приготовилась сказать ему, что ее учили на журфаке
говорить правду, да и вообще, что такого она сделала, новость о драке облетела
все новостные ленты, и она не имела права умолчать, это ее долг, так положено.
Но Армен взял ее за руку выше локтя, улыбнулся,
обнажив прокуренные зубы, и произнес: «Слушай, красавица, а… ты так хорошо пишешь… приходи ко мне в ресторан, посиди, поешь, вина
выпей… я тебе все самое лучшее на стол поставлю. У меня самый лучший шашлык в
городе. Люля самый лучший. Хачапури
самый лучший. Все вкусное у Армена. Настоящее, как
там, на Кавказе, — он махнул рукой куда-то за спину, туда, где стояли его
охранники. — Тебе все понравится у Армена, слово даю.
Главное, напиши потом в блоге своем, так, да, это у
тебя называется, что мой ресторан — это лучший в городе ресторан. Ты же умеешь,
да… мне надо это, чтобы все знали, чтобы нормальные люди не боялись ходить ко
мне. Напишешь?» — поднял он правую бровь и придвинулся к ней ближе.
От него пахло сигаретами и луком — это она запомнила и
рассказывала со смехом. «Я заплачу тебе, сколько тебе платят за твои статьи?
Десять тысяч? Двадцать? Или хочешь если, по-другому могу. Без денег. Просто
приходи ко мне в ресторан всегда, всегда, когда захочешь. Позвони, и стол тебе
будет накрыт. Как лучшей подруге моей. Захочешь праздник
какой отметить, рубля не возьму, день рождения, например, приходи, всё Армен сделает». Она отказалась. Тогда он стал махать руками
и объяснять, что он важный человек в городе.
— У мэня такые
связы, ты далжна панымат, — передразнивает она его и спрашивает осторожно: —
Вы его знаете?
— Видел когда-то. Наверное, пару раз. Никакой он не
могущественный. Бывшая шпана. Больше не появлялся?
— Пока нет.
— Думаю, и не появится. Зачем? Кто хотел, те ему уже помогли.
Вы ему были нужны только сразу после.
А потом я спросил: ну, хорошо, ладно, но почему все-таки
рестораны? То есть я, конечно, понимаю: разные профессии у людей. Разные
интересы. Интерес к вкусной еде…
— Я люблю не есть, я люблю писать о еде, — пожала она
плечами. — А потом, мне нравится разбираться в предмете. А это тот предмет, в
котором я научилась разбираться.
— Хорошо, — говорю, — научилась. Браво! Я без всякой иронии,
пишете вы — дай бог каждому! Но все же, почему именно это — рестораны?
— Так получилось. Шампанское, наверное, — улыбается она. —
Где-то на четвертом курсе журфака. Я тогда думала, какую курсовую писать. Сидели с подругой в кафешке, отмечали что-то. Она мне
говорит: а чего бы тебе не взять тему, связанную с ресторанами? Будешь ходить
по заведениям, нормальным, не таким, как это, есть-пить и писать. Чем не кайф? Обсуди с преподом, говорит,
есть же тема, связанная с ресторанной критикой, статьи про заведения, блюда,
продвижение ресторанов и так далее. Взяли еще по бокалу, в голове шумит, весело
сделалось, а что, думаю, почему нет? Наш Виктор Сергеич ко мне неровно дышал,
краснел при каждом моем появлении, тему утвердил мигом. Ну, и…
Так что я еще на журфаке стала об этом писать.
Когда пошла работать на радио, думала, все, придется
завязывать, я же в отделе новостей. Вот как-то не завязалось…
Вон что. Значит, это у нее со студенческих лет. Она
протягивает руку к бокалу, а я вдруг представляю себе, как лет эдак через много
она будет вот так же сидеть за столиком, уже солидная матрона, и думать, что написать
об этом блюде, о том… Да ну, так не будет! Такие
девушки умеют резко менять свою жизнь. Думал ли я в свои
двадцать четыре, когда пределом моих мечтаний было сводить какую-нибудь
классную девчонку в бар «Юность», где в углу на диванах из искусственной кожи
хмуро курили бичи, одетые летом в спортивные адидасовские
костюмы, а зимой в неизменных норковых шапках, и смотрели на нас, вчерашних
пацанов, угощающих на свои последние подружек алкогольным коктейлем, что я
стану хозяином десятка ресторанов? Да ни в жизни! И что когда-нибудь, не
завтра, но когда-нибудь точно, я брошу и это и займусь своим настоящим делом.
Начну писать. Рассказы. Романы. Книги. В этом, почему-то мне показалось, мы с
ней похожи.
Слава смотрит на часы:
— Мне пора. Завтра рано вставать.
— Вас проводить? — я делаю попытку подняться из-за стола.
Она останавливает меня: не надо. Я живу близко. На такси пять
минут. А вы оставайтесь. Я позвоню завтра, договоримся о времени интервью.
Прямой эфир. У нас на радиостанции. Вечернее шоу Славы, — она смеется, — теперь
мой черед вас приглашать. Амароне не обещаю, а чаю
налью. И плюшек принесу из дома. С творогом. Моя литовская бабушка научила меня
делать плюшки.
— Что? — я не верю своим ушам. — Литовская? Почему литовская?
Слава машет рукой.
— Длинная история. Мои корни в Литве. Расскажу как-нибудь в
другой раз. Может быть, после эфира. Спасибо. Надо идти. Был прекрасный вечер.
Встаю, помогаю Славе выбраться из-за стола. Прощаюсь как в
лучших домах. Потом подзываю официанта.
— У нас есть «Швиторис»?
— Как? — не понимает он.
— «Швиторис». Литовское пиво.
Официант разводит руками. Вы же знаете, что нет.
Я киваю. Я знаю. Ее корни в Литве. Воспоминания уносят меня
на Балтийское море. Может, все-таки поставить в ресторане «Швиторис»?
Старинное литовское пиво. Варится с 1784 года. Мы пили его там. Вместе с Гедре. А в последнюю ночь — шампанское. Закусывая каждый
глоток местной, литовской черешней. И плевали косточки в наспех свернутый кулек
из найденной в номере газеты. Всю ночь. Откуда в Литве своя черешня? Это же не
Молдавия и не Узбекистан. Но ее там много, мелкой, совсем мелкой, с длинными
веточками, которые перепутываются между собой, словно не хотят расставаться. В
Литве она продавалась на рынке, не на вес, а по объему, литровыми алюминиевыми
немного мятыми стаканами… бидонами… банками, кружками… кто их разберет. Откуда
в Литве черешня? Там мало солнца и много дождей. Мы высыпали ее на стол,
распутывали веточки и ели, запихивая в рот сразу по несколько ягод. Черешня
казалась нам удивительно вкусной, хоть и не сладкой. Впрочем, для нас это было
все не слишком важным. Мы увлеклись тогда чем-то другим. Но не любовью. Будто
играли друг с другом. Может, и зря. Впрочем, это все далеко в прошлом. Ты
помнишь меня, Гедре? Где ты сейчас?
* * *
— Ты, мать твою, Александрас,
скотина! Ты — последняя сволочь, ты — подонок! Два
месяца! Два месяца я отдала тебе. И все зря! Если б я знала, знала с самого
начала, кто ты, то никогда, слышишь, никогда! Зачем ты приехал?..
На этом месте я просыпаюсь. Так начинается мое утро.
Последнее утро в Паланге. Последнее, потому что мне сегодня уезжать. Домой,
обратно в Россию, в мой далекий древний город на Волге. Александрас
— это я. Вообще-то меня зовут по-русски — Александр. Да и сам я тоже русский.
Но Гедре смотрит на все иначе. Гедре
— литовка. Ей проще называть меня Александрасом. На литовский манер. В Литве в конце каждого второго слова —
буква «с». У них вообще много «с», особенно в конце слов. И к мужским русским
именам и фамилиям они эту «с» тоже добавляют. Стараются нас вроде как
ассимилировать. Так что все Юрии у них Юргисы, а
Петры соответственно Петрясы. Ну а я, стало быть, Александрас и никак иначе. Именно так могло бы быть
написано в моем паспорте по-литовски. Могло? Да с чего вдруг, откуда? Если бы у
меня был литовский паспорт. Если бы я жил в Литве. Если бы да кабы…
* * *
Эфир пролетел незаметно.
— Больше получаса нельзя, — предупредила меня Слава, —
во-первых, тайминг, мы жестко ограничены Москвой по
времени врезок, а во-вторых, тридцать минут — это максимум, который выдерживает
слушатель. Мы же не телевизор. У нас нет картинки. В городе двадцать пять
радиостанций, надоела одна, сразу переключаются на другую. И если кто-то долго
бубнит в эфире,
это беда. На радио надо весело разговаривать. Это же вечернее шоу, а не
выступление министра на заседании правительства. Нет-нет, у вас все нормально
было. Живенько. Особенно там, где вы говорили про литературу. Про ваше
увлечение.
Мы сидим в небольшом редакционном кабинете. День клонится к
вечеру. За окном воробей упрямо долбит по подоконнику, подбирая присохшие
крошки хлеба, рассыпанные доброй рукой. На столе чай. И плюшки. Те самые, по
рецепту ее литовской бабушки.
— Почему литература? — спрашивает меня Слава. — Для
современного взрослого человека это очень необычное увлечение. Говорят, что в
советское время наша страна была самой читающей в мире — но ведь читающей! А не
пишущей! Я нашла в сети несколько ваших рассказов. Они заставляют думать.
Правда. Но вообще это необычно, что взрослый мужчина, достигший определенного
положения, занимающийся бизнесом, вдруг начинает писать рассказы,
публиковаться, издавать свои книги. Почему литература? Почему не живопись?
Почему, в конце концов, не коллекционирование? Марки, значки. Оружие… У людей вашего круга модно собирать оружие. Признак силы и
могущества.
Она наливает мне вторую чашку. Плюшки у нее вкусные. Мягкие,
с легким запахом ванили.
— Марки и значки я собирал в детстве. Значки до сих пор
остались. А марки куда-то исчезли. Жалко. Наверное, при переезде со старой
квартиры. Я тогда учился в школе. Квартира, кстати, была во дворе сразу за
Ленинской библиотекой. Может поэтому я литературу и полюбил. Слишком много
вокруг флюидов. Выходишь вечером во двор погонять мяч, а там, в библиотеке,
окна горят, а за ними люди. Сидят, уткнулись носом в книги, что-то выписывают.
Даже как-то неудобно в футбол играть. Мы один раз окно мячом разбили. Крику
было! Мою бабушку чуть не уволили.
Бабушка работала в той самой библиотеке. В подвале, в архиве.
Длинные холодные комнаты, на стенах термометры, нужно держать специальную
температуру и влажность, чтобы книги не портились. Бесконечные стеллажи. И на
них тысячи томов, десятки тысяч. И в углу бабушкин стол с зеленой лампой.
Бабушка выдавала читателям книги из архива. Те, которые берут редко и которые
нельзя уносить с собой. Люди приходили в библиотеку и заказывали то, что им
нужно. Заказ поступал к бабушке. Она открывала тетрадку и искала. Ряд, стеллаж,
полка. Потом аккуратно перетаскивала в нужное место качающуюся стремянку и осторожно
поднималась по ней. Находила книгу и отдавала наверх в зал. В свободное время
бабушка сидела за своим столиком с лампой и читала. Ежегодно в библиотеке
обновлялись книги. Они же ветшают. Особенно классики. Их берут часто. Приезжали
какие-то люди, грузили все в грузовик и сдавали в макулатуру. Говорят, что
библиотека получала за это деньги. Сколько-то копеек за килограмм. Однажды
бабушка подошла к заведующей и попросила для себя полное собрание сочинений
Тургенева. Книги ждали в углу, перевязанные бечевкой. Заведующая пожала
плечами, вынула из стола весы, знаешь, такие с крючком, на них на рынке вешают
картошку, и подцепила ими стопку. В тот вечер книги оказались в нашей квартире.
Собственно, так все и началось.
— А потом уже мама. Она преподавала в университете. Странный
предмет такой — политическая экономия. С упором на первое слово. Предмет о том,
что в СССР жить лучше, чем на Западе. СССР помер, не согласившись с учением, и
мама стала преподавать на курсах менеджмент и маркетинг. На курсы пошли бывшие
«красные директора» и «новые русские». Всем им было некогда учиться. Нужно было
зарабатывать, время такое. На курсы ходил директор «Подписных изданий». Я его
до сих пор помню. Веселый, с шейным платком, в
блестящем костюме. Как Миронов из «Бриллиантовой руки». Директор оказался
двоечником. Но мама ставила ему тройки. А иногда четверки. Директор благодарил
ее книгами.
— Взятки Толстым и Пушкиным? — весело поднимает брови Слава.
— Ну… — тяну я, — похоже, что нет. Мама мне давала деньги, и
я бегал в этот магазин. Тогда книг-то хороших в магазинах в свободной продаже
не было, ерунда какая-то. А Толстой и Пушкин только по блату. Больше всего папа
переживал. Покупал новые полки и вешал их на стену. Мы тогда переехали.
Панельный дом. Чтобы просверлить дырку в стене, надо было сильно намучиться. Да
что я все о себе?
Мы сидим и пьем чай. Я не могу пить черный. Он горчит и
сводит желудок. Только иван-чай. Или на худой конец зеленый. Лучше всего молочный улун. Но это дома. Здесь,
на радио, все банально. «Greenfield» в пакетах. У
Славы стройные ноги, туго обтянутые светлыми чулками. Я засматриваюсь.
— Я тоже литературу с детства любила. У нас учительница в
школе была отличная. Однажды, помню, весна, май, учиться не хочется. И урок по
внеклассному чтению — последний. На улице солнце, градусов двадцать. Она нам —
пойдемте в парк, стихи читать. За школой парк небольшой, там когда-то яблони
посадили. И мы пошли. Сидим на траве. Вокруг цветет все. Запах… — Слава
жмурится. — И читаем Шекспира. «Ромео и Джульетта». Три часа сидели почти.
— Я все хочу спросить про Литву, — вспоминаю.
Машет рукой. Да что здесь рассказывать. Прадедушка был
каким-то начальником, производственным начальником. Он был партийным. Здесь
жил, в нашем городе. После войны его вызвали в обком, сказали — собирайся, мол,
Литва наша теперь. Там производство поднимать надо. Какой-то завод. Я уже не
помню. Отправили в Каунас. Сразу дали квартиру, хорошую, в центре. Бабушка
рассказывала потом, со слов прадеда, что в квартире и мебель была, и одежда. А
у порога валялся плюшевый зайчик. Прадед больше всего его запомнил. От прежних
жильцов все осталось — их в Сибирь выслали — перед войной. Вроде как враги
народа. В квартире пять лет никто не жил. Прадед холостой был. На заводе стал
работать, там со своей будущей женой познакомился. Литовкой. Через год у них
родилась дочка — бабушка моя. Ее прадед Женей звал, а прабабушка Габией. И разговаривали с ней на двух языках. А через
двадцать лет бабушка за дедушку замуж вышла. Они в одном классе учились.
Дедушка русский. И у них родилась моя мама. Ну, а еще через двадцать пять лет у
мамы, соответственно, и я. Только я уже здесь родилась. Прадедушка и прабабушка
уже умерли. Мама только-только забеременела, не знал еще никто. А бабушка в
школе русский язык преподавала. Ее вызвали к директору, он бумагу из стола
вынул, ручку дал, глаза отвел в сторону, пишите, говорит, заявление по собственному. Не будет больше вашего предмета в нашей
стране. Литва теперь самостоятельное государство. Русский никому не нужен.
Бабушка написала. А что ей оставалось делать? Удалось квартиру продать тогда,
переехать. Туда, где прадед когда-то родился. А почему вы спрашиваете? Ну,
Литва, что здесь такого? Мало ли стран в мире.
Я подхожу к окну. Испуганный воробей вспархивает с
подоконника и, нахохлившись, усаживается на ветке неподалеку. На улице темнеет.
Иссякает поток машин. Наступает вечер. Пора расходиться.
— Я пишу роман. Роман о Литве. О войне, о переселении
литовцев в Сибирь. И о своих воспоминаниях. О Вильнюсе, Каунасе, Паланге. О
Куршской косе, дюнах, Балтийском море. О девушках, которых мне доводилось
встречать там. Осталось совсем немного. Роман почти готов.
Мы выходим на улицу. Зажигаются фонари. Жара спала.
— Ты дашь мне почитать свой роман? — спрашивает Слава.
Я киваю. И прижимаю ее к себе.
Когда мы успели перейти на ты?!
* * *
Я открываю глаза и пытаюсь привыкнуть к серому полумраку,
заполняющему наш номер. Часы над дверью показывают пять. Пять утра — сквозь
нежелающий уходить сон посылают они мне свои сигналы. За окном только начинает
светать.
— Ты слышишь меня? Эй! Или ты все еще спишь? — Гедре толкает меня в бок. — Ты самая настоящая сволочь. А еще… а еще… — я чувствую, что она мучительно подбирает,
вспоминает, ищет какое-то непривычное или даже совсем незнакомое ей русское
слово, немного медлит, чтобы не ошибиться в его произношении. Что? Давай,
давай. Я ощущаю, как набирает она воздух в свои девичьи маленькие легкие
размером с кулак, с два кулака… готовится, медлит еще, как перед прыжком на тарзанке, страшно, ой, и наконец-то на выдохе с каким-то
голосовым замахом, как будто так натужно… эххх… с
плеча словно… вразмашку… с надрывом… даже голос ее
словно чужой… произносит то, к чему готовилась так долго, целую минуту, а
может, ночь, день весь, а то и все два месяца нашего знакомства с ней, и все
равно получается как-то нерешительно, с испугом что ли, не знаю, это
чувствуется в голосе, а вдруг неправа, неправа, неправа, это точно, а вдруг
вообще слова такие первый раз, — ты этот… как у вас там по-русски… ну в общем,
ты… ты — голубой, вот.
Тут я просыпаюсь уже во второй раз, теперь кажется, что
окончательно.
Гедре сидит на краю
кровати и поливает русский коричневый, с палевыми прожилками, а-ля орех,
сделанный «под паркет» линолеум крупными литовскими слезами. Кровать из двух
отдельных, одноместных, сдвинута — и все равно щель посредине, трещина, как
жизнь, как река, не перепрыгнуть, не переплыть… Дзиньк-дзиньк,
хлопают слезы на пол, пытаясь посоревноваться с дождем, идущим за окном, по
интенсивности. Куда там! Он сильней. Этот дождь, вечный литовский дождь. Дзиньк…. В латышском есть такое красивое слово — «дзинтари», оно означает «янтарь». Мы в Литве, не в Латвии,
она немного северней. Северней и холодней. Слезы Гедре
прозрачны, как янтарь, и солены, как Балтийское море. Море по-литовски «jura»… Тоже красиво.
— Labas rytas,
— отвечаю я Гедре, зевая. Отвечаю на языке Чюрлениса,
Саломеи Нерис и Донатаса Баниониса. — Labas rytas, милая.
* * *
Чюрленис — музыкант и художник, Саломея
Нерис — поэтесса. Банионис
— артист. Они — национальное достояние Литвы. Это для тех, кто не знает. Я
смотрю на Славу. В свои двадцать четыре она может и не знать Баниониса, он играл в советских фильмах иностранцев.
Помните католического священника из «Берегись автомобиля», того, что
расплачивался за краденую «Волгу»… по рублю. — Будете пересчитывать? — спросил
он героя Иннокентия Смоктуновского. — Буду! — ответил Юрий Деточкин.
— Пять тысяч сто девяносто один, пять тысяч сто девяносто два…
Слава читает мой роман. Точнее, мы читаем его вместе. И
обсуждаем. Я его практически уже дописал и отправил ей по электронке.
Слава читает и разговаривает. Разговаривает со мной. О романе. О Литве. Нам
есть о чем поговорить. Теперь мы видимся часто. Почти каждый день. Я хочу
видеть эту девушку каждый день. Похоже, что и она меня тоже.
— Скотина! — слышу я в ответ. Не от Славы, конечно, от Гедре. Слава бы произнесла это намного элегантней. С
литовским акцентом «скотина» звучит жестче. И больше по-московски. «О» уступает
«А». Протяжно. СкАтИИна… вот примерно так… вначале
верхнее «А», а вторым слогом «И», и при этом чуть длиннее, чем обычно. — Скотина, сволочь, голубой, — кричит она на весь номер, на всю
Палангу, Литву, мир, вселенную, — голубой…
Я отрываю голову от подушки и сажусь рядом с ней, пытаясь
обнять ее плечи. Она встряхивается, словно дикая кобылица, — уйди, не надо, —
стремясь сбросить мою руку. Отстань, лишнее…
— Почему «голубой» компьютерный редактор подчеркивает
красным? Это же слово написано без ошибок, — то ли спрашиваю я Славу, то ли
утверждаю, — или, может, компьютер стесняется? — Теперь точно спрашиваю. —
Зеленый не подчеркивает, синий тоже. Коричневый! Подчеркивает только голубой!
Слово как слово, ведь небо голубое, вода в море… цвет мира, добра. И
«голубоватый» не подчеркивает. А чем голубой от голубоватого
отличается? Только степенью насыщенности. На чем основывается такая цветовая
дискриминация?
Мы идем с ней по улице. Это моя любимая улица. На ней пять
наших ресторанов. Моих и моих партнеров. У Славы журналистское образование, не
филологическое. Слава не знает ответа. Стоит, наверное, обсудить эту тему в
прямом эфире. В вечернем шоу Славы. В Голландии разрешены однополые браки. В
России нет. Это внушает оптимизм. А раз так, зачем обсуждать. Пусть текстовый
редактор подчеркивает. Может быть, это ошибка программистов. Американских
служащих Билла Гейтса. У них есть цветовые предпочтения. Это они ввели слово
«негр» в число нежелательных. Это американское слово их же американский
Word подчеркивает тоже. Почему? Потому что оно неполиткорректно. В США нет негров. Там есть только афро-американцы. Попробуйте
произнести «негр» где-нибудь в Бруклине. Попробуйте, только напишите сперва завещание и отдайте его вашей супруге. Или детям. И
попрощайтесь с ними. В Америке нет негров, ни одного нет. Вот и голубых там
тоже, может, нет. Там есть только… Молчать, поручик!
* * *
Сквозь незадернутые занавески в
окно нашего номера входит рассвет. Входит медленно, аккуратно, словно боясь
разбудить. Мелкий дождь успокаивающе барабанит по карнизу. Дождь в Прибалтике
на правах хозяина. Трррррррррррррррр. Как тысяча негритянских там-тамов. Да, да, я
забыл, афро-американских.
Тихо-тихо, чуть слышно. Где она, та граница между шумом, который будит, и
шумом, который усыпляет? Трррррррррррррр… Снова хочется спать. Эта погода будто создана для того,
чтобы спать, спать, спать… уноситься из бытия вместе с ветром. Шумят высокие
корабельные сосны, их качает ветер. Он прилетает с моря, приносит оттуда запах
волн, соли и крики чаек. Пахнет ли соль? Пахнет. Морем. Я слышу эти крики и
чувствую этот запах. Здесь всегда так… море, ветер, моросящий дождь и солнце.
Иногда наоборот. Балтийская погода ветрена и непостоянна.
Из нашего окна виден пляж. Еще очень рано, и там нет ни
одного человека. На флагштоке рвется высоко поднятый красный флажок — купаться
сегодня запрещено. Волны облизывают берег, выбрасывая на него тысячи маленьких
янтарных слезинок. Через несколько часов на берег выйдут люди, чтобы собирать
их в память о Литве.
Предание гласит, что когда-то на дне Балтийского моря в
огромном янтарном дворце жила богиня Юрате, не
знавшая земной любви. Однажды она заметила, что в ее владениях становится
меньше рыбы. Оказалось, что неподалеку ловил рыбу молодой рыбак Каститис. Расстроилась Юрате и
послала русалок предупредить его о том, чтобы не мутил он здешние воды, не
распугивал ее рыбу. Однако упорный юноша продолжал закидывать сети в море.
Тогда Юрате решила подглядеть, что же это за парень,
который не боится гнева богини. Увидела она Каститиса
и сразу влюбилась в него. Влюбилась за смелость, за красоту, за трудолюбие.
Много ли надо женщине, даже если она богиня. Так влюбилась, что однажды не
выдержала и заманила Каститиса в свою пучину, в свой
янтарный замок. Узнал об этом царь богов Пяркунас и,
рассвирепев, молниями и громом разрушил замок. Не должны боги жить вместе с
простыми смертными. Погиб Каститис, а Юрате за грешную человеческую любовь в наказание была
прикована цепями к развалинам замка. Навсегда. Боги, увы, бессмертны. И сегодня
изо дня в день несчастная богиня не перестает тосковать о своем любимом. Ее
рыдания порой штормят море, а после того, как оно успокоится, люди находят на
берегу маленькие капельки янтаря — слезы Юрате.
Сегодня на море шторм, значит, Юрате плачет, плачет,
вспоминая Каститиса.
Плачет и Гедре. Только ее никто не
приковывал к развалинам замка. Она сидит на краю нашей кровати. Слезы ее
капельками янтаря падают из глаз. Плечи Гедре чуть
заметно дрожат. Они ходят вверх-вниз, вверх-вниз… мелко-мелко. Я прислушиваюсь.
Я чем-то ее обидел. Гедре?
— Красивое имя у девушки, — шепчет Слава. — Красивое. Гедре! Никогда раньше не слышала. Что оно означает?
— Для нас, русских людей, все литовские имена красивые.
Необычные. Гедре в переводе означает — безмятежная. Это одно из самых старинных литовских имен.
Мы гуляем по набережной. Мимо нас на роликах проносятся
девушки в коротких шортах и велосипедисты в разноцветных шлемах. Слава — имя
славянское. Означает атрибут и принадлежность Бога. Вот как! Все это я прочитаю
уже позже, дома, в интернете.
— Labas rytas,
Гедре, — снова повторяю я. Через три часа мой
самолет. Домой. Я улетаю. В Россию. Может быть, мы никогда не увидимся. Или
увидимся, но это будет уже в другой жизни. — Labas rytas, милая!
— Rytas по-литовски утро, labas — доброе, — объясняю я Славе.
Слава кивает. Кроме русского она знает еще и английский. На
ее столе в редакции я видел открытый на сто пятьдесят восьмой странице роман
великого ирландского писателя Джеймса Джойса «Улисс» на языке оригинала. Всего
в романе почти тысяча страниц. Он признан лучшим романом в мире. Я дважды
пытался прочесть его на русском. Первый раз дочитал до пятидесятой страницы,
второй раз до сотой. Больше не смог. Надо попытаться еще, бог троицу любит.
Ведь сумел же я с третьего захода осилить Фолкнера, а тот тоже не сдавался.
Гедре поворачивается в
мою сторону, и я вижу ее лицо. В слезах, все лицо в слезах. Гедре
— не красавица. В этом надо признаться честно. Невысока — рост примерно сто
шестьдесят сантиметров, может быть, чуть больше, высветленные волосы,
неправильный прикус, тяжелая челюсть, много лишнего веса, слишком много. Гедре тяжеловата. Ей бы надо заняться спортом. Бегать по
утрам, крутить обруч вокруг талии. Гедре всего
восемнадцать. Так она сказала два месяца назад, в день нашего знакомства. Мне
самому на год больше. Мне не нравится Гедре. Она не в
моем вкусе. Я люблю высоких женщин. От ста семидесяти. Лучше ста семидесяти
пяти. И весом не более пятидесяти пяти килограммов. Худых и стройных. И ничего
не могу с собой поделать. Чехони какие-то все вокруг тебя, скажет мне мой
товарищ через много лет. Я соглашусь. Что тут ответить, когда он абсолютно
прав.
— Зря ты о девушке так… не красавица, — рвет мои мысли Слава.
— О женщинах так нельзя. Ты что, не знаешь, как болезненно мы реагируем на
замечания о своей внешности? Надо писать — ээээ… —
она задумывается, — ну, например, женщина с нестандартной внешностью… это про челюсть если и прикус или…. вот, да, рубенсовская
женщина, это когда женщина в теле… ну, в общем, надо здесь подправить будет,
поиграть словами. Я бы здесь на твоем месте подредактировала.
Я молчу. От моего молчания Слава вдруг краснеет. Славе идет
румянец на щеках. С ним она нравится мне еще больше.
— Сволочь, — шепчет Гедре с акцентом,
я почти читаю это слово по губам, — сволочь, скотина, обманщик.
Можно ли по губам угадать акцент, задумываюсь я. Американцы
на русском немного картавят, добавляя в «русский» русский каплю эмигрантской
крови, немцы рубят топором наши отечественные слова, обиженные поражением в
давно прошедшей войне, итальянцы добавляют в них горячее южное солнце. Афро-американцы говорят по-русски
смачно, округло, словно тщательно пережевывая фруктовую жевательную резинку. А
если не слышишь голоса, если видишь лишь губы… Как
тогда? Можно ли отличить финна от чеха? француза от испанца? серба от
итальянца? Наверное, можно, но только специалисту.
Вчера мы отмечали окончание нашего знакомства. Или мой
предстоящий отъезд. Двухмесячное знакомство. Прощальный вечер, плавно
перешедший в ночь. Кажется, мы уснули далеко за полночь. Мой самолет через три
часа. Нет, уже через два и пятьдесят пять минут. Я не был в своем городе два
месяца. Надо вставать и одеваться. А еще душ, почистить зубы, побриться.
Побриться? Не обязательно. Побреюсь дома, когда прилечу.
— Голубой, голубой, — почти кричит Гедре,
и наконец-то второй смысл этого русского слова окончательно доходит до меня, и
я спрашиваю ее вначале по-литовски: — Kodel? — Потом
уж по-русски: — Почему? Почему голубой?
Год назад я пообещал себе выучить литовский язык. Обещание
выполнил. Нет, конечно, я знаю его не в совершенстве, мой словарный запас
крайне беден, при чтении не получается обойтись без словаря, да и вообще, если
честно признаться, я понимаю процентов тридцать литовской немного угловатой
речи. Но тем не менее я могу говорить, я понимаю,
пусть не все, но понимаю. Зачем я учил его? Почему? Так было надо. Год назад у
меня в Вильнюсе была девушка. Звали ее Соната. Я любил ее. Нет, я не ошибся —
именно Соната. Но о Сонате позже. А о Гедре сейчас. Гедре я не люблю. Так получилось.
— Почему? — спрашиваю я ее по-русски, но с литовским
акцентом. — Почему голубой?
Чертов акцент.
— Тебе еще надо что-то объяснять, — зло произносит Гедре, и плечи ее перестают дрожать, — а сам ты не хочешь
подумать? И вспомнить кое-что.
Вспомнить. Что же, попробуем вспомнить. И я начинаю думать… Думать и вспоминать. Мне это свойственно. Я люблю думать.
* * *
— Вот тут хорошо! — одобрительно произносит Слава. Она уже
пришла в себя от смущения, осталось только чуть-чуть розового на щеках. —
Красивый переход. Сильный. Переход из одного времени в другое. Нас этому
специально учили. Журналистам же это тоже нужно.
— Я физик по образованию, — объясняю я Славе, — кандидат
физико-математических наук, закончил университет по
специальности «радиофизика». Моя диссертация называлась «Коллективные эффекты в
многофазных средах». Многофазные среды — это, к примеру, пыль или любые другие
мелкие частички, взвешенные в воздухе. Как в облаке или тумане. Только там
капли. Мелкие капли, совсем мелкие. Мельчайшие. Они ничего не весят. Тысячные
доли грамма. Потому и не падают. Оказывается, если громко крикнуть в этот
туман, то частицы начинают сталкиваться друг с другом, слипаться, становиться
больше, тяжелее и в итоге падают на землю. Получается дождь. Но главное не в
дожде, главное, что туман рассеивается. Только надо кричать на особой частоте.
Эту частоту не слышно ухом. Человек не может сгенерировать такую частоту, на
это способен только специальный прибор. А жаль, правда? — смотрю я на Славу, —
как было бы здорово: вышел на улицу, посмотрел на небо, там облако, крикнул — и
сразу дождь. Об этом моя диссертация. Я объяснил в ней механизмы рассеивания
тумана с помощью акустических волн. Я теоретик, написал много формул и
подставил в них разные значения. Но у моей работы есть практическое применение.
Иногда в аэропортах возникает ситуация, когда нельзя ждать, чтобы туман
рассеялся естественным путем. Нужно разгонять. Тогда используют акустические
приборы. Мы их не слышим. Но разгоняют они туман по моим формулам. Во всяком случае мне так хочется думать. А про литературные приемы мне
ничего не известно. Этим приемам меня никто не учил, к сожалению.
Слава смотрит на меня с восхищением. Давно я не видел таких
взглядов. У меня правда хорошая кандидатская. Я
защитил ее в двадцатишестилетнем возрасте. Первый на курсе. А еще я автор
десяти научных работ. Одна из них даже опубликована за границей. В иностранном
журнале на английском языке. Я ею горжусь особо. Она называется «Акустический
лазер». О ней есть даже информация в Википедии. Вроде
как новое слово в науке. Приятно!
* * *
Первый раз я поехал в Литву на втором курсе университета.
Сразу после зимней сессии. Третьей по счету. Путевку мне купила мама.
— Вот, — сказала она мне, — отдохни немного от учебы. Неделя
в Литве. Вильнюс, Каунас, Тракай. Там красиво. Как в Европе. Собственно, это и
есть Европа. Только наша, советская. Холодно, конечно, для прогулок, январь, но
лучше, чем сидеть все каникулы дома под пледом, уткнувшись в телевизор.
Отдохни. Ты заслужил.
Поезд прибыл в столицу Литвы рано утром. В пять часов. Еще
тридцать минут до гостиницы. Нас встретил туристический автобус. Мы где-то в
центре города. За окном темно, совсем недавно мы отмечали Новый год, минус
десять по Цельсию, чистое небо, длинные ночи, на
морозе искрятся звезды, им вторит мерцанием своим снег. Завтрак в девять. Не в
гостинице, в столовой напротив. В самой гостинице почему-то столовой нет. До
восьми можете спать спокойно, сообщает нам старший по группе, потом начинайте
просыпаться. Сбор в холле. Никому не опаздывать. Завтракаем и сразу в автобус,
в номер уже не возвращаемся, поедем на обзорную экскурсию по городу. Вернемся к
обеду. Одеваться потеплее, холодно. Отбой. Все падают
в кровати. Все — это моя группа. Мы ехали в поезде практически два дня. В
плацкартном. Знакомились, болтали, играли в карты. В дурака.
Я чаще всех оставался, не умею играть в карты. Нас человек тридцать. Студенты
университета, примерно одного возраста. Восемнадцать, девятнадцать, двадцать. В
моей комнате я и еще трое — Мишка, Славик и Вовка, первокурсники. Так нас
поселили. Я на год старше. Мы — спать, говорят они мне. А я — гулять, отвечаю.
Они безразлично пожимают плечами. Как можно гулять в шесть утра на морозе,
читается в их взглядах. Да и зачем. Днем ты увидишь город во всей красе. Можно!
Нужно! Днем это будет совсем другой город. Я закрываю дверь и выхожу в
заснеженную стужу.
Вы когда-нибудь видели, как просыпается город? Человек открыл
глаза, зевнул, помотал головой, встал, поправил пижаму, брызнул в глаза
водой… бррр, холодная… и все! Проснулся! Город
просыпается иначе. Я иду по Вильнюсу и смотрю на его утро. Чирк, словно
маленькие спички, свечки, огоньки, лампочки, начинают зажигаться окна. Одно, два, три, десять, сто, хаотично, безо всякой логики рисунка,
включаются они, подмигивают, будто здороваясь друг с другом. Смотри, вот
в этом доме уже почти все проснулись, а в этом окна еще черны. Почему? Этот дом
жилой. Люди там живут, завтракают, обедают, ужинают, любят друг друга, рожают
детей, воспитывают их. Там и свет какой-то мягкий, домашний, уютный. Окна с
занавесками. А в этом доме офисы, работа, эти окна зажгутся позднее, через час,
может быть, где-то через два. Сюда люди придут трудиться. У этих домов другая
жизнь, они спят дольше, ложатся раньше. И глаза у них холодные, без тепла, с
лампами дневного света, одинаковые, чужие. Их окна закрыты шторами, жалюзи или
не закрыты вовсе.
На улице пусто, пока пусто. Будто кого-то ждут. Что-то сейчас
должно начаться. Какая-то жизнь. Вот появляется первый троллейбус. Он совсем
одинокий. Троллейбус грустно едет по городу, шевеля длинными усами,
притормаживая возле каждой остановки, как невыспавшийся
таракан. На остановках никого нет. Эй, люди, где вы? Все еще дома, доедают свою
яичницу с беконом, овсяную кашу, бутерброды с сыром, колбасой, джемом, творог.
Троллейбус обиженно останавливается на остановках, привычно открывает двери в
нетерпении, он ждет, что кто-то все-таки войдет в тепло его салона, купит билет
и сядет в мягкое искусственной кожи кресло. Пока никого… Неожиданно из уличной
тьмы возникает человек. Он торопится, боится не успеть, следующего троллейбуса
придется ждать десять минут, а на улице холодно, морозно. Троллейбусу некуда
торопиться, он рад, что встретил первого пассажира. Не беги, я подожду, словно
говорит он. «Осторожно двери закрываются». На литовском,
потом на русском. Следующая остановка «Ратуша Гидеминаса»,
говорит пассажиру троллейбус. Пассажир кивает, он ездит по этому маршруту уже
двадцать лет. А, впрочем, вон еще один человек, и еще. Пять, десять,
пятьдесят… Троллейбусы-тараканы начинают ездить быстрее, радостно шевеля
усами. В их движениях появляется смысл. Вслед за троллейбусами просыпаются
автобусы. Они всегда выходят на маршрут чуть позже. Почему позже? Может быть,
чтобы не мешать городу спать? Автобусы не такие тихие,
как троллейбусы. И к тому же у них выхлопные газы. Становится шумно, на улицы
выезжают машины, десятки машин, сотни. Гудят таксисты. Они и не спали вовсе,
подхватывали тех зимних, замерзших, запорошенных январским снегом пассажиров,
которым нужно срочно — домой, в аэропорт, на вокзал. Мне никуда не нужно
срочно. Я приехал отдыхать. Я сдал три сессии на одни пятерки. Я иду по улицам
зимним морозным утром, иду и вижу, как просыпается город. На часах восемь… уже
восемь. Пора обратно. Иначе я опоздаю к завтраку. Город проснулся. Стало
светло. Доброе утро, Вильнюс. Labas rytas.
* * *
В советское время прибалтийские города всем нам казались
глотком западного воздуха, свежего, необычного, со вкусом свободы и
независимости. Рига, Вильнюс, Таллинн, тогда еще с одной «л» или «н», сейчас уж не вспомнить. Какие там делали жевательные
резинки! «Калев». Это эстонская.
Почти как американская, хоть и не такая вкусная. Но жвачка! В моем городе ее
продавали только в одном кондитерском магазине, на центральной, теперь
пешеходной улице. Привозили редко и мало, всего несколько коробок. С самого
утра за час-полтора до открытия у дверей магазина выстраивалась очередь. В одни
руки давали строго один блок. Жвачка заканчивалась быстро. Мы жевали ее долго,
каждый кубик несколько дней, пряча на ночь в стеклянную баночку. Вкус свой
резинка теряла за пятнадцать минут, и тогда мы пытались оживить его сахаром,
сгущенным молоком, вареньем. Жевать было модно и стильно. Но жевательные
резинки являлись большим дефицитом. Если нам не удавалось достать их, мы брали
гудрон, вымачивали его в сладком сиропе и тоже жевали. Как-то раз я попробовал
лыжную мазь. Не понравилось. Однажды моему однокласснику Лёшке отец — моряк
дальнего плавания — привез из Польши кожаный школьный пенал. В пенале лежал
ластик, яркий, зеленый, пахнущий ванилью. Дай стереть, — попросил я Лёшку на
перемене. Он протянул его мне, доверчивый товарищ, а я не смог удержаться,
засунул ластик в рот и откусил кусочек. У ластика был вкус обычной резины. Я
тоже его пробовал, — покачал головой Лёшка, — ничего хорошего. И больше не
давал ластик никому. Чтобы не искушать одноклассников. Слишком он походил на таллинскую жвачку «Калев».
Неделя в Литве прошла быстро. В памяти остались
пятнадцатиградусные морозы, замерзший Тракай, костелы, музеи, органные
концерты, узкие улочки и почему-то клюквенный кисель со
взбитыми сливками. Кисель подавали в той самой столовой в граненых стаканах.
Сливки лежали сверху воздушной подушкой и при каждом глотке оставляли белые
сладкие усы над верхней губой. Я всегда старался взять добавку. Еще запомнились
вкусно пахнущий всеми травами мира «Рижский бальзам» (хоть Вильнюс и не Рига,
но он здесь продавался) и синие иностранные ботинки на стремительно начинающей
входить тогда в моду липучке. Ботинки я купил у цыгана на улице возле рынка.
Мерить приходилось стоя, прислонившись к стене. Стоили они целое состояние, мою
повышенную месячную университетскую стипендию. Торговаться я не умел. Цыган
продал мне ботинки, сунул деньги в карман своих вареных джинсов и, довольный,
ушел. Три последних дня в Литве я снимал их только перед сном. Они оказались
малы мне как минимум на один размер. Странно, что я не заметил этого сразу, так
мне хотелось купить именно их. В ботинках было ужасно холодно, я бы даже
сказал, мерзло. К концу зимы липучка пришла в негодность, а подошва отклеилась.
Ремонту ботинки не подлежали. Извините, — сказали мне в мастерской, — ничем не
можем вам помочь. Так и пришлось их выкинуть. Но это случилось уже к концу
зимы, дома, в России. А пока…
— Мне очень понравился ваш город, — говорю я администратору
гостиницы. Она сидит за стойкой в холле и смотрит на меня поверх очков. На
груди бейдж, латинскими (литовскими?) буквами там
написано «Сауле». Это ее имя. По-русски не написано ничего. Гостиница Дома
офицеров. Наш дом. Туалет в коридоре. Общий. Ванной нет. Есть душ. Тоже общий.
В гостинице живем мы, русские студенты. Сейчас бы это место назвали хостелом. В те годы таких слов еще не было в обиходе.
Сауле напряжена. Это все из-за меня.
Минуту назад я вышел из своего номера, закрыл за собой дверь и подошел к ней.
Подошел, улыбнулся и поздоровался. Здравствуйте. У меня нет красивого бейджа с именем, но меня зовут Александр. По-вашему Александрас. Labas vakaras. Мне очень нравится Вильнюс. Это лучший город на
земле. Лучший из всех, которые я видел. Нет-нет, конечно, я не так уж и много
где был. Но все же, если подумать, то немало. Я часто бывал в Кишиневе. Там
после войны решил поселиться мой дед, мамин папа. Он жил в маленькой
однокомнатной квартирке на последнем этаже девятиэтажного дома. Каждое лето мы
приезжали с мамой к нему в гости. Мне не нравился Кишинев. Он казался мне
жарким и липким. В Кишиневе продавалась самая вкусная в СССР черешня. Как-то раз
мы пошли с мамой на рынок и купили двенадцать разных сортов черешни сразу. Все,
что смогли найти. Желтую, красную, бордовую, розовую, черную,
желтую с красным, желтую с розовым, маленькую, большую. Дед очень
ругался. Он считал, что мама балует меня. Пока не съедены старые фрукты, новых покупать нельзя, твердил он. Мама с ним не
соглашалась, старые фрукты на жаре быстро портились, холодильник у деда не
справлялся с тридцатиградусным зноем за окном.
А еще я отдыхал
однажды в Грузии. В Батуми. Мы приехали туда с мамой и сняли квартиру у старой
грузинки. Грузинка всегда ходила только в черном, в память о своем рано умершем
муже. По утрам во двор приезжал пекарь с полной тележкой и продавал хачапури. Я просыпался от его голоса, натягивал шорты и
майку, хватал приготовленный с вечера двугривенный и бежал на улицу. Потом мы с мамой завтракали огромным, дымящимся хачапури
с вытекающим из него вкусно пахнущим сыром. В Батуми было хорошо. Вот
только я никак не мог привыкнуть к тому, что водители автобусов здесь останавливаются
не там, где положено, а там, где им хочется. А еще они сигналили друг другу,
здороваясь, и порой притормаживали посреди улицы, открывали окна своих кабин и
долго разговаривали друг с другом, занимая две встречные полосы. Пассажиры
сидели внутри и ждали. Никто не возмущался.
Я конечно же ездил
в Москву и Ленинград. Тоже с мамой. Она водила меня по музеям и картинным
галереям. В обоих городах у нас жили родственники. Мы останавливались у них.
Жить в гостинице для нас было слишком дорого. В Ленинграде я провел целых две
недели. За это время мы обошли пятьдесят музеев (правда-правда, я считал),
побывали в Эрмитаже, Кунсткамере, съездили в Петергоф. Каждый вечер, когда мы
приходили домой, я с трудом снимал со своих распухших от многочасового хождения
ног сандалии и погружался по колено в холодную воду. Мама в это время резала на
кухне восточную нугу с фисташками.
Я по три раза объехал все волжские города — Самару (тогда еще
Куйбышев), Ульяновск, Казань, Чебоксары, Саратов, Волгоград, Астрахань. Мы приплывали туда на огромном трехпалубном теплоходе,
выходили на берег и отправлялись гулять, иногда самостоятельно, иногда вместе с
экскурсоводом. В Астрахани мы покупали арбузы, воблу и черную икру.
Я побывал в паре десятков городов Советского Союза. Но больше
всех из них мне понравился Вильнюс. Я говорю об этом Сауле. Говорю честно. А
что здесь такого? Мне нравится этот город. Мне нравятся люди, населяющие его.
Они высокие, стройные, голубоглазые. У многих из них светлые волосы. Как у
меня. Мои глаза серо-голубого цвета. А еще я высокий. Во мне сто девяносто. И я
играю в баскетбол. Как Сабонис. Я видел его по телевизору много раз. Сабонис —
центровой из поднебесья!
— Я хочу приехать в ваш город летом, в июле-августе, после
летней сессии в институте. Приехать, когда тепло, когда на улице солнце и много
красок. Мне кажется, у вас летом очень красиво, — говорю я администратору.
Она наклоняет голову вправо и смотрит на меня под углом сорок
пять градусов. Наверное, так я выгляжу немного ниже.
— У нас летом просто очаровательно, — делает Сауле сразу два
ударения на «о» в последнем слове. — И
весной тоже. Вильнюс очень зеленый город. Весной здесь цветут каштаны, воздух
удивительно сладок. Летом их плоды созревают и ближе к осени падают на асфальт.
Зеленая кожура трескается, раскалывается, и по асфальту катятся коричневые
глянцевые орехи. Весь город в опавших каштанах. Мы собирали их в детстве в
подол и играли во дворах. Это очень красиво, тысячи каштановых орехов на улицах
нашего города. Словно кто-то оттуда, с неба, разбросал их из огромной корзины
по городу. Круглые полированные маленькие шарики.
— Я смогу поселиться летом в вашей гостинице? — Маленькие
карие шарики не дают мне покоя, такой Вильнюс я еще не видел.
— Может быть, может быть, — снова улыбается Сауле, — мы всегда рады видеть гостей в нашем городе.
Давайте я запишу вам свой телефон. Приезжайте.
Она берет со стола чистый листок бумаги, сворачивает его
пополам и пишет аккуратным почерком свое имя и телефон. Пишет по-русски.
Впрочем, ее имя я бы прочел и латинскими буквами. Сауле.
— Это телефон нашей гостиницы. У меня график — день через
два. День работаю, круглые сутки, двадцать четыре часа, потом двое суток
отдыхаю. Очень удобно. Иногда получается четыре выходных в неделю. Позвоните,
когда соберетесь ехать. Что-нибудь придумаем.
Она протягивает мне листок, он шуршит в ее руках, и я
представляю себе, что это шелестят цветущие каштаны на улице. В моем городе я
видел лишь один каштан. Он рос недалеко от школы, в которой я учился. Всего
один. А в Вильнюсе их много. Мне нравится, что этот город готов принять меня
снова. Завтра наш поезд обратно, в Россию, домой. Почти два дня в плацкарте. Не
хочется уезжать. Здесь слишком хорошо. Я возвращаюсь в номер. Дверь закрыта. За
ней слышны стоны и возня.
— Подожди минут пятнадцать, — доносится до меня. Это Мишка.
Он неделю ухаживал за Ирой. Кажется, сегодня их прощальный вечер. Я натягиваю
шапку на уши и выхожу на улицу. Вильнюс встречает меня поблескивающими в свете
фонарей падающими снежинками. Каштаны покрыты инеем. Вы видели, как засыпает
город? Нет? Тогда приезжайте в Вильнюс. Обязательно приезжайте. И выходите на
его улицы в подсвеченную звездами темноту. Только лучше зимой. Летом Вильнюс
почти не спит, как, впрочем, и все европейские столицы.
— Ты — романтик, — улыбается Слава, — я не ожидала от тебя
такого неожиданного описания просыпающегося города. Город трудно написать с
любовью. Город жесток. Он принимает не всех. Он агрессивен. В городе трудно
дышать. В городе трудно жить. В городе нет души. А в деревне душа есть, и небо
есть, и воздух. Там не надо поднимать голову. Я первый раз вижу, чтобы город
так написали… с любовью… тем более зимой, когда есть
всего два цвета — черный и белый. А троллейбусы. Так забавно. Словно тараканы.
Бегающие по городу усатые тараканы…
Слава смотрит на меня как-то по-другому, другими глазами. В
них что-то стало мягче. Возможно, даже цвет.
Я — романтик. Я знаю.
* * *
Ну каким же
авантюристом можно быть в студенческие годы! Мне девятнадцать, и я иду в кассу
покупать билеты до Вильнюса, на самолет. Пожалуйста, только в один конец, —
объясняю я кассирше. — А обратно? — Обратно не надо, я не знаю, когда мне
обратно. — Смотрите, когда надумаете покупать, билетов уже может не быть, летом
это дефицит, билеты быстро разбирают, — участливо предупреждает кассирша. —
Особенный ажиотаж в конце лета, все торопятся в школу, в институт к первому
сентября. Придется покупать билеты у спекулянтов, втридорога. Я машу рукой, все
будет хорошо. Разве может быть как-то иначе?
Каким бесшабашным можно быть, когда тебе девятнадцать. Где ты
остановишься в Вильнюсе? — спрашивает меня мама. Я пожимаю плечами. Я не готов
к такому вопросу. Где-нибудь остановлюсь. Вильнюс большой город. Там есть,
например, Дом офицеров. В нем на первом этаже, как войдешь сразу налево, меня
ждет администратор с красивым литовским именем Сауле. Вот на листке бумаги
написанный ее рукой телефон. Я всегда могу позвонить ей и сказать в телефонную
трубку: «Доброе утро, Сауле! Я собираюсь выезжать к
вам. Labas rytas».
За окном июль. Только что сдана сессия. Снова на пятерки.
Привычка, по-другому уже не могу. Какой ты молодец у меня, говорит мама. Но
бесшабашный. Спасибо, мама, я тоже тебя люблю. Послезавтра вылет, билет до
Вильнюса в кармане. Я держу в руках заветный листок бумаги с написанными на нем
цифрами. Листок немного помялся. Рука тянется к телефону. Позвонить? Я снимаю
трубку, пальцы гладят круглый диск в дырочку. Трубка гудит вначале длинно, как
паровозный гудок, приветливо, туууууу… потом, будто
обидевшись, переходит на короткие гудки, сетуя, что же ты не звонишь, зачем ты
меня поднял, поднес к уху, побеспокоил. Я думаю еще минуту, она, эта минута,
как вечность, и кладу трубку обратно на рычаг. Пискнув напоследок, телефон замолкает.
— Что, так и не позвонил? — спрашивает меня Слава.
Я мотаю головой — нет!
Я не стал звонить Сауле. Мне не
хотелось знать, что в гостинице Дома офицеров с апреля нет мест. У меня плохой
слух, но эти слова я бы услышал. Я не хотел бежать в кассу сдавать билет и
расставаться с мыслью об отпуске. Я надеялся и верил. Мою надежду звали Сауле. Она была литовкой и сидела на первом этаже гостиницы
за стеклянным окошком, как войдешь, сразу налево. Светлые волосы, строгие очки
и немного надменный, впрочем, вполне доброжелательный взгляд. Я приехал в
аэропорт, сел в самолет и полетел в Вильнюс. В самолете мне налили сока и дали
бутерброд. Хорошее начало, подумал я. Хотя, если признаться честно, хлеб в
бутерброде показался суховатым. Зато сок свежий. Апельсиновый. В самолетах
всегда наливают апельсиновый сок.
* * *
У меня большая желтая с зелеными полосками сумка из
кожзаменителя, на мне серые летние брюки из тонкой ткани, с накладными
карманами и красно-белая майка с надписью на иностранном языке. Майка чешская.
Язык, кажется, английский. Майку мне привезла мама из-за границы. Недавно она
ездила в Югославию. Такой страны теперь уже нет. Брюки сшиты в ателье что через два квартала от дома. Бананы. В то время
самая модная форма. Карманы огромны. На каждой штанине их несколько штук.
Материал немного колет. Жарковато, конечно, для лета, но другого материала в
ателье не было. Ничего, потерпим, мы же не на юге. В Сочи терпеть было бы
труднее. Еще на мне белые ботинки. Румынские. Это последний писк. Я купил их в
центральном универмаге. Стоял в очереди целых три часа. Мой размер. Сорок
четвертый. Повезло. Сорок третий раскупают быстрее. Такие ботинки есть не у
каждого. Я ношу их уже третий год, очень аккуратно, обтирая каждый день влажной
тряпочкой и смазывая бесцветным кремом. На улице солнечно и приветливо. Сегодня
первый день моих летних литовских каникул. Labas rytas, Вильнюс, доброе утро.
— Labas rytas,
— говорит мне администратор в первой же гостинице, в которую я захожу по дороге
из аэропорта. Нет-нет, я не сомневаюсь, я знаю, что меня в Доме офицеров ждет
Сауле, но все же я решил выйти из автобуса на несколько остановок раньше. Мне
просто интересно, есть ли свободные места в других отелях. Тем более, что, может оказаться, я найду что-то лучшее. Например, с
собственным туалетом и душем. Почему нет?
— Мест нет, товарищ. Совсем нет, — администратор делает
грустное лицо, швейцар у входа пожимает плечами, его подбородок кривится в
сторону висящей на двери таблички. «Мест нет», все по-русски, почему только
по-русски? Чтоб не ошибиться… можно внутрь было и не заходить.
Слово «товарищ» администратор произнес с неким сарказмом. Особенно сарказм
выпирает на последней букве. Щщщщщщ…. Или мне только
так кажется? А где есть места? — интересуюсь я у швейцара. Он мотает головой —
не понимает… или их нет нигде?
Первые летние облачка начинают заслонять собой прохладное
литовское солнце. Швейцар закрывает дверь за мной уже не так приветливо, как
мне бы хотелось. Как переменчива погода на Балтике, пять минут назад небо
казалось безоблачным.
— Нет, — объясняют мне в следующей гостинице, — нет ни одного свободного места… совсем нет, горячий сезон,
высокий. На ближайшие два месяца все забронировано. Абсолютно все. Приезжайте в
октябре, тогда места будут. А сейчас — извините.
На небе начинают собираться тучи. Красивые слова — «высокий
сезон». Только тучи выше этих слов. Что делать мне в Вильнюсе в октябре? Здесь
будет сыро, серо и холодно. И дворники к тому времени уберут с улиц маленькие
коричневые полированные шарики. В октябре все кутаются в шарфы и закрываются
высокими воротниками. В октябре без перерыва идет дождь и дует ветер. Я не хочу
сюда в октябре. Я хочу в Вильнюс в июле. Что значит — хочу? Я уже здесь.
В следующей гостинице
швейцар даже не пускает меня внутрь. Долог мой путь, и что-то уже тяжело в
ногах, а шагов-то всего ничего, три остановки пешком. Впереди я вижу очертания
знакомой еще с января гостиницы. Дом офицеров. Только тогда шел снег, а сегодня
солнце. Впрочем, солнце за тучами, его нет, сыплет мелкий дождь, распыляя по
улицам Вильнюса мою последнюю надежду. Надежда тонет в лужах, захлебывается в
них. Я открываю дверь. Черт, черт… Почему мне должно
здесь повезти? День через два. Четыре выходных в неделю. Это может быть не ее
рабочий… Черт… Она могла просто уволиться, уйти в отпуск, взять отгул… Я — дурак. Где я проведу ближайшую ночь? Только не на вокзале…
— Laba dena,
— говорит мне Сауле, и тяжесть словно падает с моих плеч, — здравствуйте,
добрый день, я могу вам помочь? У вас есть бронь? На
какое имя?
Брони у меня нет. Когда я подходил к гостинице, у меня были
надежда и вера. Были! Маленькие, жалкие остатки. А сейчас у меня есть удача,
счастье, радость, каникулы, хорошее настроение, его не может испортить даже
этот почти уже ливень за окном, хотя нет, вот и тучи начинают расходиться. А
еще у меня есть записная книжка с вложенным в него листком бумаги. Он немного
помялся, но это же не страшно. На бумаге телефон, написанный вашей рукой. Вот,
видите? Помните, я приезжал к вам зимой? Вы мне тогда сказали, что я могу приехать
к вам летом, в любое время. Я и приехал. Почему не позвонил? Не знаю…
постеснялся… Помните меня? Нет? Совсем? Я был в
вязаной шапочке. Такой синей. Ее мне связала мама. Что? У вас полгорода зимой в
вязаных шапочках. Мне становится смешно. Именно таким я и представлял себе
разговор. В точности. Улыбаюсь на всю гостиницу, и Сауле
улыбается вслед за мной. А давайте я угадаю, в чем ходят зимой другие
полгорода? Без головного убора! Угадал?! Правильно? Я смогу поселиться в вашей
гостинице?
— Нет! — отвечает Сауле.
За окном раздаются раскаты грома и
сверкает молния.
— Номеров у нас нет, конечно, — разводит руками Сауле, — но
раз я вам обещала… хотя… хотя, я, правда, не помню, у
нас столько приезжих, я со всеми вежлива и всем говорю — приезжайте, мы вас ждем
летом… а что, я должна говорить не приезжайте, мы вас не ждем? Меня тогда сразу
уволят… да-да, это мой почерк на бумаге, конечно, я не спорю… хотя, хотя вы
такой рисковый, как это по-русски… авантюрный… нет, бесшабашный — вот.
Она говорит со мной, как мама. У
Сауле должен быть сын. Именно сын… возможно, он играет
в баскетбол. Как Сабонис. В Литве очень любят баскетбол.
Она берет телефонную трубку, ее длинный красивый красный
ноготь ложится на диск. Я слежу за ее пальцем. На том конце отвечают. Минуты три
я слушаю литовскую речь, в которой часто звучит мое имя с буквой «с» на конце. Александрас-с-с. Иногда Сауле
посматривает в мою сторону, но деликатно, вежливо. Разговор, очевидно, идет обо
мне. А о ком еще говорить? Наконец она опускает трубку.
— Я поговорила со своей знакомой, — сообщает мне Сауле, — она
директор общежития фототехникума. Ее зовут Дануте. Поезжайте к ней. Общежитие недалеко. Несколько
остановок. Она поселит вас у себя. Не бесплатно, конечно. Три рубля в день.
Заплатите на месте. Это дешево. Поверьте. Дешевле, чем у нас в гостинице. Там
сколько угодно свободных номеров. Все студенты сейчас на каникулах. Вот вам
адрес, — пишет она мне русские буквы на листке бумаги. — Троллейбус за углом… —
Сауле называет номер. — Счастливо отдохнуть. И еще…
спасибо, что приехали… Вы не пожалеете, в Вильнюсе летом очень красиво.
Я выхожу на улицу. На небе нет ни облачка. Дождь перестал, и
только черные лужи на мокром асфальте напоминают о нем. В лужах отражается
небо. Помнишь, Слава, ты говорила, что в городах нет неба? В Вильнюсе оно есть,
и наверху и внизу. Я вижу. Воздух приятно пахнет липой. А весной… весной, наверное, он был полон ароматом цветущих каштанов.
Скоро они начнут сыпаться с неба. Наверное, в августе. Вот уже несколько штук
сорвало порывами ветра. Вон и мой троллейбус. Он, как тогда зимой, шевелит
огромными усами. Должно быть, узнает. Старый приятель. Да-да, я помню,
следующая остановка «Башня Гидеминаса». Я знаю многие
остановки в этом городе. Троллейбус останавливается возле меня, распахивает
двери и приветливо приглашает внутрь.
Слава улыбается моим словам. Она все помнит. Сегодня мы
уехали за город. Далеко. Больше чем за сто километров. Перед нами озеро.
Чистое, светлое, прозрачное. Мы сидим на берегу. Вокруг шумят березы. Мы одни.
Мы нашли это место вместе. Оно теперь наше. И только наше. Слава вытягивает
ноги, закрывает глаза и неожиданно распускает волосы. Волосы падают соломенными
волнами ей на плечи. Наверное, она представляет себе литовское небо. А может
быть, его отражение в лужах. В литовских лужах. Или в озере. А возможно, она
представляет и то, и другое. Я хотел бы видеть, как отражается небо в глазах
Славы. Но глаза ее закрыты. Вдруг поднимается на локтях, словно что-то
вспомнив.
— Мои родители уехали из Каунаса вместе с бабушкой, —
начинает она, — смысла бабушке одной оставаться в Литве не было никакого. Дед с
ней давно развелся, прадеда с прабабушкой уже не было в живых. Она, конечно,
могла остаться, в Литве было много друзей, бабушка отлично знала язык и
говорила по-литовски без акцента. Но решила уехать вместе с мамой и папой.
Выставили квартиру на продажу, стали ждать. Приходили люди, смотрели,
торговались. Бабушка рассказывала, что однажды произошла странная история. Она
была дома одна, когда раздался звонок. Открыла дверь. Там стоял мужчина.
Постарше ее лет на десять, такой солидный, хорошо одетый. Сказал, что пришел
посмотреть квартиру. Не представился. Бабушка впустила его. Он вошел и встал
посреди прихожей. Стоит и двинуться с места не может.
Бабушка смотрит, а у него глаза мокрые. Она ему: пойдемте,
мол, я вам кухню покажу, ванную, спальню, а он головой мотает, не надо, не
надо, я все знаю. Постоял немного, потом начал по квартире ходить.
Войдет в комнату, прислонится к стене и стоит, слезы вытирает. А в зале ему вдруг
плохо стало. Он сел на стул, таблетки какие-то из кармана вынул — и в рот.
Бабушка за стаканом воды ему, а он — не надо, все в порядке. Посидел несколько
минут молча, встал и пошел к двери. Бабушка ему вслед — так понравилась вам
квартира? А он молчит, не говорит ничего. Потом у входа остановился, обернулся,
и спрашивает — а какие-нибудь вещи от прежних жильцов остались? Бабушка головой
мотает, нет… что-то было, но ничего не осталось, самой
последней мебель выкинули, когда ремонт делали. И вдруг вспомнила, подождите,
бросилась в чулан — вот. Зайчик. Плюшевый зайчик. Он на полу валялся, когда мы
въехали. Отец хотел выкинуть, но оставил. Я им играла еще девочкой, помню. А
потом положили в чулан и забыли. Он там и пролежал сорок лет. Старый совсем, грязный, и ухо оторвано, потерялось. Бабушка
говорила, что мужчина тот зайчика схватил, прижал к себе, затрясся снова,
шепчет что-то чуть слышно. Вроде как — можно, я возьму? Бабушка кивает,
конечно, куда он мне. А он сквозь слезы — это моей сестры. Потом повернулся и
ушел.
Шелестят березы, медленно опускается солнце. У берега в
камышах возятся утки. Птичьи трели долетают из ближайшего леса.
* * *
— Выбирайте любой. Они
все одинаковые, как близнецы, — встречает меня Дануте,
— номер на четверых, разумеется, студенты живут в комнатах вчетвером. Меблировка простая — стол, стулья, кровати, тумбочки, шкаф,
телевизора нет, не положено. Студенты свои привозят. Но вам ведь не
надо, зачем он вам. Кухня по коридору направо до конца. Кухня общая. Газовая
плита. Можете пользоваться. Там чайник и холодильник. Туалет тоже в коридоре.
Рядом душевая. В общежитии сейчас никого нет. Ни одного студента. Живите где
хотите, три этажа, шестьдесят комнат. Сейчас принесу белье. Все разъехались до
первого сентября. По своим городкам, деревням, селам. Здесь только вы. Ну и мы,
конечно. Я, муж и сынишка. Наша квартира тоже в общежитии. На первом этаже. От
входа, за вахтером, направо. В одиннадцать мы запираемся. Постарайтесь
приходить домой пораньше. И еще, — она немного смутилась. — Если вы не против,
заплатите деньги вперед. Сауле назвала вам цену. Хотя
бы за неделю.
* * *
Литва приняла меня. Приняла как своего, плюнув на мое
незнание языка, национальных привычек, обычаев, правил. Мне показывали дорогу в
музеи, меня кормили в столовых, меня не обсчитывали в магазинах.
— Kelinta valanda?
— спрашивали меня на улице прохожие. Я непонимающе разводил руками, и тогда они
улыбались и показывали на часы. Я переводил взгляд на свою левую руку и сообщал
им время на русском. Они снова улыбались и отвечали мне: «Мачу».
Или мне так казалось? В следующий раз, когда я слышал подобный вопрос, я
отвечал им сразу. Конечно, по-русски. У нас не было языкового барьера.
— Что такое мачу? — спросил я
как-то, столкнувшись в холле общежития с Дануте. Она
долго смеялась.
— Это означает спасибо по-литовски, спасибо, только не «мачу», а Aciu. Ачу. Запомни.
Я запомнил.
— Не езди в Каунас, — говорили мне друзья перед дорогой, — ни
в коем случае, там живут одни националисты. Это очень жестокий город. Русских
там ненавидят.
В моем сознании рисовались мрачные картины: люди, идущие по
улицам с хмурыми взглядами, сводящие брови при виде моей славянской внешности и
ждущие вечера, чтобы схватить меня и отвести в темное подземелье. Я боялся
увидеть отворачивающиеся лица, гневные ухмылки и пренебрежение.
Через десять лет, будучи в американской Атланте, я оказался в
самом ее центре. Традиционно там жили черные. Завидев меня, они зажимали двумя
пальцами нос и демонстративно отворачивались. От тебя, белый,
плохо пахнет, всем своим видом говорили они. Америка — самая демократичная
страна в мире. В ней плохо пахнуть может любой, в том числе и белый. Вот где я
ощущал себя некомфортно. Стыдно признаться, в какие-то мгновения мне
становилось страшно. Я же не герой Бодрова-младшего.
Да и его в фильме избили «черномазые».
В Каунасе меня ждал Чюрленис. Я ходил по его музею, слушал
его музыку и восхищался его картинами. Много ли в мире людей, которые стали
известны в искусстве таким образом? Живопись и музыка. Я не знал таких. Хотя, наверное, они есть. Чюрленис — гений. Мрачный,
черный гений. Когда-то давно, в начале двадцатого века, Чюрленис написал
картину — «Баллада о черном солнце». Над черным миром восходит черное солнце,
его черные лучи пересекают небо и гасят его краски. Сквозь мрак вырастают
башня, кладбищенские колокольни и крест. Все это отражается в темной воде,
плещущейся у подножья башни. И над всем этим, простерев черные крылья, реет
зловещая птица, вестник беды и несчастья. Мрачными были почти все его картины,
в них ощущались тревога и боль. Возможно, за свою страну. Может быть, Чюрленис
все предвидел. Знал, что случится с Литвой, чувствовал, понимал. Эту тревогу
гасила музыка. Возле одной из картин я сел на скамейку и долго-долго на нее
смотрел. Мелодия превратилась в шум ветра и звуки накатывающих на песок волн.
На картине в такт ветру и музыке покачивались сосны. Черные сосны возле черного
моря. Впрочем, нет, возле Балтийского. Но все равно черного.
Я прикрыл глаза на секунду и уснул.
— Купите набор открыток Чюрлениса, — разбудила меня
администратор музея. — Он прекрасен. Литва боготворит его. Жаль, что он ушел из
жизни так рано. Гении редко живут долго. Для нас он как Ван Гог
для Голландии. И тот, и другой были сумасшедшими. Чюрленис провел конец своей
жизни в клинике для душевнобольных. Ему не давали рисовать и заниматься
музыкой. Он так там и умер. Гений не может жить без любимого дела. Это все равно что лишить человека воздуха.
Из музея я вышел с аккуратно свернутым пакетом. Люди в
Каунасе были добрыми, такими же добрыми, как и везде в Литве. Просто раньше я
не знал об этом.
В ближайшем костеле начинался органный концерт. Пятьдесят
посадочных мест. Всего ничего. Словно в маленьком театре, где каждый актер
играет только для тебя и ни для кого больше. Зал медленно заполнялся. Мужчины в
костюмах, женщины в вечерних платьях. Степенная, неторопливая публика.
Волшебная акустика. Я взял билет, вошел внутрь, сел на жесткую деревянную
скамью и растворился.
* * *
— Заходи, дружище, — Йонас протягивает мне свою широкую
крестьянскую руку, и моя совсем не маленькая ладонь тонет в ней, как утлая
лодчонка в Балтийском море. — Давай знакомиться.
Семья Йонаса живет на первом этаже общежития. Три комнатушки,
слепленные в квартиру. Одна из комнат превращена в кухню. Все отличие от
студенческого жилья — туалет и ванная комната. У семьи Йонаса
свои собственные, индивидуальные. Йонас — муж Дануте.
Их сын Ромунас, второклашка, разложил учебники на
диване. Дануте начинает суетиться возле обеденного
стола, доставая из холодильника разнообразные банки, баночки, свертки и пакеты.
— Мы вчера из деревни вернулись, от родителей, — ловит мой
взгляд Дануте, — полный багажник гостинцев навезли.
Сало, мясо копченое, сметану, молоко, домашний сыр, творог. А ягод, ягод
сколько! Клубники вон целый ящик, я всю ночь перетирала ее с сахаром.
Пять минут назад я вернулся с прогулки по Вильнюсу. За десять
дней своей летней здешней жизни я обошел этот город пешком вдоль и поперек,
изучил все его маленькие, по-европейски уютные улочки, еще не обезображенные
панельным социализмом, побывал в десятках музеев, костелов, на концертах и
выставках. Я даже дважды ходил купаться. Со следующей недели я начинаю
объезжать окрестности. Первый на очереди Тракай, древняя столица Литвы. Поездка
прошлой зимой не в счет, разве можно получить представление о Тракае зимой?
Уставший, я лег на кровать, не раздеваясь.
Кто-то осторожно постучал в комнату. Кто там?
— Это Дануте. Мы подумали с
Йонасом, что ты все один, да один, целый день на ногах, чем питаешься, что ешь,
всухомятку, небось, — как-то неожиданно просто
по-русски произнесла она. — Давай к нам, еды полно, спускайся, поешь с нами.
Я спустился.
— Мы ведь с Дануте лимитчики,
деревенские мы. Непривычно, конечно, так себя ощущать здесь, но это правда, — продолжает Йонас, розовыми, полными щеками
своими демонстрируя всю силу и здоровье литовской деревни. — Ты, наверное,
думаешь, что лимита только в Москве есть и в Ленинграде. Нет, везде, везде.
Народ тянется в крупные города, в деревнях сейчас скучно, молодежь поступает в
институты, уезжает в столицу, в Каунас, приезжает только на каникулы, поесть
творожка и сметаны. Нам с женой за сорок, учиться уже поздно. Голова не та, да
и зачем. Не хочу я быть инженером или врачом, к примеру. Каждому свое. А вот в
Вильнюсе жить хочу и хочу, чтобы сын мой столичным жителем вырос, образование
получил достойное, деньги мог зарабатывать, семью свою содержать, нам с мамкой
на пенсии помогать. Так что единственный вариант для таких взрослых, кто в
Вильнюс стремится, это уехать по лимиту. Вся страна так делает вслед за
Москвой.
Дануте наклоняется,
выдвигает откуда-то из-под стола ящик и начинает выбирать из него картофелины покрупнее.
— Молодая уже пошла, но пока мелкая слишком, да и на циппелины она не годится. На цеппелины прошлогодняя нужна,
в ней крахмала поболе, — говорит Дануте,
то ли обращаясь ко мне, то ли просто разговаривая сама с собой.
— Мы тебя сегодня литовской едой кормить будем, — широко
улыбается Йонас. — Вначале цеппелины — посмотришь, как они готовятся — это
самая главная литовская пища. Слышал о такой?
Я мотаю головой.
— Ну, увидишь сам. Еще у нас тут есть свиные ушки копченые,
мать моя сама готовила в деревне, мы из них запеканку сделаем с картошкой. Ну,
а на десерт пирог с клубникой и творог наш со сметаной. А еще пиво есть,
местное. «Швиторис». Для поддержания разговора.
Будешь?
Конечно, буду, как отказаться. Варится с 1784-го года… Это я уже выучил наизусть.
Слышно, как скребет остро наточенный нож, Дануте
чистит картошку. Йонас разливает по огромным кружкам пиво, по пол-литра сразу,
чего уж там мельчить, и продолжает:
— Лимит, это когда людям из деревень или из маленьких
городов, имеющим рабочие профессии или согласным на неквалифицированный труд,
предлагают переехать в какой-нибудь центральный город, в Москву ту же или
Вильнюс, или там Ригу. Но не просто переехать, а за прописку. Столице нужно
столько-то швей, столько-то штукатуров, столько-то маляров. Количество
ограничено, лимитировано. Отсюда и слово «лимит». Селят в общежитии —
заводском, фабричном, и печать в паспорт ставят, прописку, что ты теперь
столичный житель, городской. А ты за эту печать и койко-место обязан на Родину
пахать там, где ей требуется. Вон Москва строится дом за домом, завод за
заводом, так там этих лимитчиков чуть не миллион.
Йонас делает большой глоток пива, вытирает оставшуюся на
верхней губе пену и продолжает:
— Ну, про миллион я, может, и загнул, конечно, но все равно
много там лимитчиков, тысячи, десятки тысяч. Москва всех заглатывает. Как
черная дыра в космосе. Где там столько умещается? Потом со временем государство
им квартиру нормальную выделяет где-нибудь в новом районе, они тогда с завода
увольняются или со стройки, соответственно, если хотят, из общежития уезжают,
само собой, и начинают новую работу искать, почище,
полегче, поспокойней. А государство тоже начинает искать, стало быть, новых
лимитчиков. И все сызнова, считай. Когда закончится
это все, неизвестно никому. Может, скоро. А может, и никогда. Но я думаю, что
закончится. Это ж невыгодно всем квартиры направо и налево раздавать. Такое
только при социализме возможно. А социализм вещь ненадежная.
Дануте смотрит на мужа, поаккуратнее, дескать, со словами, ставит полную кастрюлю
начищенной картошки в раковину и открывает кран. Вода ударяется о неровные
белые клубни и отражается от них мелкими брызгами.
— Теперь твоя очередь, — говорит она Йонасу, — а я фарш
вертеть начну.
— Мужчина должен уметь готовить. Это правильно. Сказки, что
готовка — дело женское, лентяи придумали, — басит
Йонас. — Смотри, что собственно такое цеппелины. Вот Дануте
картошку почистила и помыла. Часть ее она сейчас варить будет. А наша с тобой
задача оставшуюся картошку на терке натереть. Вот так вот. Ты, наверное, и не
знал никогда, что возможно такое. Можно еще через мясорубку пропустить, но
сейчас мясорубка фаршем занята, да и я на терке люблю поболе.
Он берет терку в одну руку, картофелину в другую. Картошка
трется как-то особенно, непривычно, стекая крупными шлепками густой крахмальной
жижи в аккуратно подставленную миску.
— Калининград, тот вообще, можно сказать, одними лимитчиками населен,
— продолжает Йонас. — Но там понятно, кого-то надо было на пустую землю
привозить, после того как немцев всех оттуда выгнали. Вот и объявили, так
сказать, общесоюзный сбор желающих, из Украины, из Сибири, из центральной
России, из Литвы тоже, в общем, много народу поехало в Калининград и область
тогда. До сих пор едут. Там все профессии нужны — учителя, врачи, водители,
строители. Полный комплект. Мы ездили туда с Дануте
пару раз. Посмотреть, как, чего, примериться, вдруг понравится. Там
переселенцам не какую-нибудь койку в общежитии давали, а целые квартиры.
Некоторые после немцев остались, красота, с мебелью, с утварью, добротно все.
Это вот переселение так переселение. Тем более добровольное,
с зарплатой хорошей, с подъемными. Не то что перед
войной у нас тогда, в сорок первом году, как Литва уже советской республикой
стала. Два часа на сборы — и в телячий вагон, в Сибирь. Увозили всех, подальше
от линии фронта. Чтобы не дай бог фашистам помогать не начали. Увозили искупать
свою вину. А в чем вина? Да ни в чем. Только в том, что родились в другой
стране, говорим на своем родном языке, любим свою землю, трудимся, не покладая
рук.
Раздается звук падающей ложки. Йонас бросает взгляд на
супругу.
— Йонас! Он гость наш….
— Да ладно. Уже взрослый парень, наверное, историю-то знает,
читал, поди, что да как было тогда, — и продолжает: —
А что, хорошо в Калининграде. Нам с женой понравилось. Я бы уехал, только вот…
Литву я люблю. В Риге, в той тоже много лимитчиков, в основном из России, они там прежде всего на заводах работают. На некоторых
производствах ни одного местного не найдешь. На радиоприборном,
скажем. В Риге вообще чуть не половина населения русские. Зря это они так, не
дело. Свои кадры надо воспитывать, мало ли. Вот Литва как раз своими
лимитчиками обходится. То есть, наше правительство республиканское добилось
где-то там, — он тыкает пальцем в потолок, — чтобы нам разрешили в основном
своих возить, местных, литовских, из наших деревень, а не из России. Где, стало
быть, родился, там и пригодился. Поэтому у нас в Литве русских меньше намного,
чем, скажем, в той же Латвии. Может, и к лучшему, мало ли, вдруг что потом, —
бормочет он себе под нос. — Ну, вот, все, натер вроде.
Перед Йонасом стоит большая миска натертой картошки. Словно
подтаявший, грязноватый уже сугроб сероватого цвета. Дануте
пододвигает ему другую миску, чуть меньше, полную пропущенного через мясорубку
мяса.
— Это фарш, — говорит Йонас, — мясо натуральное, деревенское,
вчера привезли, соседи кабанчика закололи, и нам пара килограммов перепала. Литва
— республика сельскохозяйственная, испокон веков так было. Мы своими предками
сельскими гордимся все. А у русских наоборот, — удивляется он, — чего-то вы стесняетесь
деревенских корней. Ну да ладно. Смотри, как цеппелины делаются. Приедешь домой
к себе, всех удивлять станешь поварским мастерством. Все девчонки твои будут.
Танцевать на дискотеках да языком трепать многие горазды,
а цеппелины в твоем городе, может, кроме тебя и не и делал ни разу сам никто.
Девчонки хозяйственных любят. Да, жена?
Дануте вытирает о фартук
руки и взъерошивает начинающие редеть волосы мужа.
Йонас тщательно разминает деревянной ступкой в кастрюле
сварившуюся уже картошку, вываливает туда сырую, протертую и начинает все это
смешивать. Потом загребает рукой получившуюся гущу и принимается лепить из нее
на своей огромной крестьянской ладони лепешку. Лепешка получается белая,
плотная. Свободной пятерней захватывает он горсть фарша, побольше,
не жалеть, мяса должно быть много, аккуратно укладывает его сверху в лепешку и
закрывает свою ладонь, словно скульптор профессионально, движение за движением,
замазывая фарш картофельным тестом.
— Надо все хорошенько запаковать, чтобы мясо из цеппелина не
вываливалось, — объясняет он, — цеппелин — это как очень большой пельмень, где
вместо теста тертая картошка. Можешь считать цеппелины литовскими пельменями.
Только в рот его за раз не положишь, как сварится, ножом резать надо. Вкусная
вещь, скажу я тебе.
За пять минут Йонас один за другим выкладывает на стол с
десяток слегка продолговатых цеппелинов. Хватит. Да и фарш закончился. Нам
четверым хватит. Четвертый еще маленький. Сынишка.
— Ну, а теперь самое простое дело осталось, — объявляет
Йонас, — все это надо положить в кипящую воду и ждать, когда сварится. Главное,
не переварить. Через двадцать пять минут будут готовы. Ну, а мы с тобой пока
еще по пиву. Дануте! Давай сюда холодненького.
Дануте достает из
холодильника пару запотевших бутылок.
— Нам с женой повезло, считай, — продолжает Йонас, разливая
пиво в кружки. — Дана ведь сирота, родителей своих не знает. Отец, как ей
сообщили, на войне погиб. Но где и как, не знает никто. Ни имени не осталось,
ни фамилии, ни фотокарточки тем более. Все со слов матери ее. Мать тоже умерла.
Во время родов. Велела дочь Данутой назвать. Так
врачи объясняли. Почему таким именем, неизвестно. И померла. В сорок первом это
было. Тогда много детей одинокими оставались. Война же. Дануте
в детдоме росла. Удочерили ее уже взрослой, пятнадцать стукнуло, после войны. У
Даны брат есть сводный — Альгирдас, профессор,
архитектор. На восемь лет ее старше. Была еще сестра. Но она давно умерла, во
время войны, в Сибири. Ту девочку тоже Данутой звали.
Может, это и решило все. Я про имя. А может, и другое что.
В кухне на плите закипает вода. Дануте
один за другим бросает в нее десяток белых неровных снежков.
— Судьба семьи, что жену мою будущую приняла к себе, непросто
сложилась. Это сейчас все удачно, а сорок-то лет назад все трагически
начиналось. Семья их — переселенцы, враги народа по тем временам. В Каунасе
жили тогда. Оба преподаватели. Казис, отец, стало
быть, историю в университете преподавал, а мать, Алдуте,
— математику в школе. В те годы учитель истории для Сталина — первый враг. Это
же не история СССР, а история Литвы. Что за страна такая, к чему она? Для
Сталина не страна. Не нужны Сталину были такие историки. Много знают, много
помнят. Сталину учителя литовские вообще нужны не были. Зло он на них с самого
момента вхождения Литвы в Советский Союз затаил. Мне Альгирдас рассказывал.
Тогда съезд специальный решили провести для учителей нашей республики. Собрали
всех в одном месте — чуть ли не десять тысяч человек. И решили их на том съезде
поучить, как жить дальше, что детям преподавать, что можно говорить, что
нельзя. Построить решили, говоря по-нашему. И перегнули, видимо, палку, когда
объясняли политику партии. Когда съезд закончился и учителей с трибуны
спросили, мол, всё поняли, они вместо ответа встали, не сговариваясь, и гимн
Литвы запели хором. А на тот момент Литвы как страны не существовало уже.
Вызов, значит! С тех пор Сталин учителей литовских возненавидел — за
непокорность, за верность своей родине. Так что учителя чуть не основными
кандидатами на выселение стали. Данутину семью будущую в первый же день выселили, как приказ
поступил. Мать, отца и двух детей. Мать с детьми за Полярный круг перевезли, в
тундру сырую, к морю Лаптевых, считай, к Северному Ледовитому океану. Отца же, Казиса, отделили, в лагеря отправили, под Свердловск. Они
так и не встретились больше никогда, умер отец через три года. Здоровый мужик
был, а за три года сгорел. Те, кто сидел с ним и жив
остался, рассказывали потом, что, когда он ослаб совсем и на общие работы
ходить уже не мог, его обязали таблички делать деревянные на могилы умершим, с
фамилией, именем, датой рождения и смерти. В день ему их несколько штук делать
приходилось, так мер народ в лагере. Так он что сделал тогда — взял и загодя табличку
для себя приготовил. Ее потом уж нашли — пришли все с работ в барак, а он
мертвый лежит на нарах, сложил руки на груди и держит табличку с датами. Какую
дату написал, в такой день и умер. Чувствовал смерть свою. Царство небесное
ему.
Йонас крестится, потом поднимается со стула и подходит к
плите. Вода в кастрюле с цеппелинами бурлит. Йонас делает огонь слабее, садится
обратно и продолжает.
— А в Сибири и сестра Альгирдаса умерла. Заболела и умерла.
Они там без врачей жили первое время. Какой-то фельдшер только, недоучка. Зачем врагам народа врачи? Помрут — не жалко.
Других привезут, если потребуется. Смертность выше, чем в блокадном Ленинграде,
была. Представляешь? Голод, холод. Да еще и работать надо. Рыбу ловить для
фронта. Закончилось все после смерти вождя. И то не сразу. Мать с Альгирдасом
только в 56-м вернулась, не отпускали их раньше. Казиса
реабилитировали посмертно, как и многих. Альгирдас в Вильнюс поехал, в институт
поступать, на архитектора учиться, а мать его не стала в город переезжать, плохие
у нее воспоминания о городе, она и по сей день здесь без нужды старается не
появляться, в деревне поселилась, недалеко тут совсем. Хозяйство маленькое, но
хлопотное, грядки, куры, гуси. Вот Дануте себе и
взяла из детдома, помощницу в хозяйство. Двадцать пять лет, считай, прошло. А
там уж и мы познакомились на селе. Мои-то родители через два огорода жили. С
тех лет и дружим. Бог свел на счастье.
Йонас обнимает супругу и прижимает к себе. В глазах Дануте я вижу слезы.
— Ну вот, — продолжает Йонас, — ты теперь почти все про нас
знаешь почти про нас. Мы в деревню каждые выходные,
почитай, ездим, в огороде покопаться, Данутиной
матери приемной помочь. Ей под восемьдесят уже, а все как огурец. Альгирдас
после института работать начал, сперва на стройке,
затем в конструкторском бюро, а потом уж пришел преподавать. Он — очень
хороший, уважаемый архитектор в Вильнюсе. Много зданий в городе по его проектам
построено. Дачи для членов правительства проектировал тоже. Поэтому у него
связи в обкоме партии есть, в других местах нужных. Когда здесь в техникуме, в
общежитии, место администратора освободилось, он похлопотал за сестру, ну за
нас, в общем. На такое место абы кого не берут. Дануте
в деревне нашей перед отъездом заведующей колхозным складом работала. Так что опыт
руководящий какой-то был. Думали, мать, Алдуте, не
отпустит, да та махнула рукой, ты уж взрослая, дочь, чего держать-то тебя у
подола. В городе перспектив больше. Видишь вот, нам, почитай, собственную
квартиру выделили в общежитии. Неудобно, конечно, все время на виду, студенты
шумят допоздна, рабочий день, можно сказать, с шести утра до двенадцати ночи.
Но с другой стороны, как в деревне все. Там мы тоже вставали ни свет ни заря, дверь не запирали в доме, приходите, гости
дорогие, в любое время. Мы так уже пять лет живем, привыкли. Еще лет через пять
должны квартиру выделить, вот тогда и задумаемся о том, что дальше делать. Сам
я на стройке рабочим начинал, сейчас прораб. Дальше видно будет. А пока надо
радоваться тому, что есть, и благодарить Бога за то, что Он дал нам жизнь. Тем более всегда есть возможность и слева подзаработать, вот как
с тобой. Три рубля в день, чем не деньги. Молодой специалист после института
столько зарабатывает. Так это ж ему целый день с девяти до шести пахать. А нам
тут… красота, знай пиво наливай, а рубли капают. Не
зарываться главное, не заселять пол-общежития туристами, чтобы у органов
соответствующих интереса не вызывать. Один гость, два, ну три максимум, вот и
накапало на новый телевизор или шубу. Ну и наверх кому надо подарки присылать
иногда требуется, чтобы проверками не замучили. Этому нас развитой социализм
ваш советский научил — у воды, да не напиться. Грех жаловаться. Хоть польза от этого социализма какая!
— Кажется, сварились, — говорит Дануте,
— можно за стол.
— Ну вот, — потирает руки Йонас, — давай, дружок, чем бог
послал. Цеппелины надо резать ножом. Они плотные. Крахмал разваливаться не
дает. А вот подливка. Она из свиных шкварок делается, вытапливаются они в
сковороде, вкусно — страх. Ну, а под горячее надо водочки русской, «Столичной»,
к примеру, лучше ее никто не придумал. В Литве она в почете. Как там у вас
говорят — давай тяпнем? А по-нашему — sveikata. За здоровье, в смысле.
И мы тяпаем!
* * *
— Вот вы считаете в России, что литовцы русских не любят. Не мотай
головой, не мотай, считаете. Это и так и не так одновременно, — говорит мне
Йонас, — все от людей зависит. Национализм в любой национальности кроется. Вот
мы с Дануте — литовцы, коренные, до седьмого колена,
а может, и до сто седьмого. А ты — русский. Ну и что? А нам с женой все равно,
русский ты, татарин или белорус. Какая разница. Мы с тобой сидим вместе,
цеппелины едим, водку пьем. Цеппелины литовские, водка русская. Я так тебе
скажу, ты уж не обижайся. Вот я, Дануте, сынишка наш,
тысячи, сотни тысяч литовцев русский язык со школы учим. После присоединения
как ввели обязательное, так и пошло. Да что со школы.
Русских же много приехало в республику тогда. В аппарат, правительство, обкомы,
горкомы, милицию, это на верха только. Многие дети сразу на двух языках
говорить учатся. Во двор вышел, тут русский, тут литовец, а тут еще поляк вон.
После школы все поголовно русский знают, разве что уж в совсем глухой деревне
живешь и в школу не ходишь, а только на огороде попой кверху ползаешь. И это
притом, что литовцев в республике процентов восемьдесят. А русских меньше
десяти. И никто из них, я про русских сейчас, ну почти никто, литовский учить
не хочет. Почему, я тебя спрошу. А вот так, без особого ответа, зачем нам, мол,
ваш литовский учить. Это же не ответ. Тогда говорят — вас, литовцев, в мире
всего три миллиона, а нас, русских, больше ста. Нам русского достаточно, он
великий и могучий, нам хватит. А что тогда китайский не учишь? Их больше
миллиарда. Ты вон, если в Америке живешь, английский учишь? Учишь. Во Франции
если, французский? Тоже учишь. Так чего, сложно, что
ли, литовский учить начать, если живешь здесь? Ну да,
он не простой, не легче, чем китайский, к примеру, или арабский. Ну и что с
того? Все равно выучить можно. И нужно, я считаю, просто из уважения. Так нет,
говорят, не надо, разговаривайте с нами на русском, сами, мол, учите свой
чухонский.
Мы снова сидим на кухне. Всего пару дней назад я вошел в нее
впервые и сразу почувствовал себя словно дома. За окном моросит дождь. Погода в
Литве испортилась вконец. Йонас в который раз грустно
наливает еще по одной, вытаскивает из холодильника здоровый шмат сала и
начинает его тонко резать. Дануте смотрит на мужа с
укоризной. Не надо было так жестко. Гость же. Приехал на отдых, а тут… Да
нет, все хорошо, успокаиваю я ее взглядом.
— Белорусское, — говорит мне Йонас.
— Там сало лучше нашего. Чего они там со своими свиньями делают, не знаю,
массаж, наверное, или музыку в хлеву включают, — Йонас смеется и продолжает: —
Видишь, еще нюанс какой есть у нашего народа. Мы,
считай, с шестнадцатого века под кем-то все время находимся. Вначале поляки
триста лет, потом Россия, потом Германия, потом снова Россия, потом опять
Германия, опять Польша и потом опять Россия. Представляешь, четыреста с лишним
лет никакой государственности, как мячик теннисный туда-сюда, туда-сюда. А
страна-то маленькая совсем. В одной только Москве больше народу живет раза в
два-три. Я еще диву даюсь, что литовцы совсем не растворились среди поляков или
русских. Ведь у нас еще в прошлом веке по приказу царя вашего целых сорок лет
действовал запрет на литовскую печать. Только русские буквы разрешались. Сорок
лет. Это же два поколения. Все обязано было потеряться, стереться, исчезнуть
навсегда. Ан нет, выдержали, выстояли. Культуру
сохранили, письменность, историю. И генетическая память осталась у многих.
Передалась через поколения. И не просто передалась. Окрепла. Закалилась. И
мстит теперь, заставляет помнить себя. От нее избавиться так вот просто
невозможно, это не болячка на губе. Вот они, корни национализма
откуда идут, им не сорок лет, им века.
Йонас совсем захмелел и разрумянился. Я вижу, как по его
полному, рыхлому лицу ползет крупная капля пота. Вот она готова упасть уже в
рюмку водки, но он подхватывает ее на лету, вытирает руку об рубашку и, обняв
меня за плечо, произносит:
— Ты не бери все близко к сердцу. Все эти претензии
национальные, они больше там, у власти, — он машет пальцем куда-то вверх, на
третий этаж общежития. — Здесь у нас, — он обводит взглядом кухню, — за столом
все равны. А ты сегодня и еще ровнее, потому как гость наш и тебе лучший кусок
полагается.
Йонас кладет на вкусно пахнущий ломоть черного хлеба
лоснящуюся полоску сала и подмигивает.
— Мы тут с женой порешали, чтобы ты
к нам приходил по вечерам, ужинать, стало быть, а то, небось,
сидишь там у себя в комнате всухомятку. Или в столовках в городе ешь незнамо
чего. Так и желудок недолго испортить. Приедешь домой к мамке с язвой какой, что она про нас подумает — уморили, мол, сына,
чухонцы? Или как вы там нас кличете. И опять же еще один человек новый про нас
думать плохо начнет. А по делу-то не за что. И это, еще, — он смотрит на жену,
замолкает на минуту, словно ожидая чего-то, и продолжает: — ты тут можешь до
начала занятий жить, ну, в смысле до первого сентября почти, пока студенты не
приехали. И платить больше не надо, мы с тебя не возьмем денег никаких. Не надо
нам. Зачем с тебя деньги брать? И не отказывайся, тут мы слушать тебя не будем.
В общем, хороший ты парень, отдыхай у нас, гуляй. И ежели
вдруг остаться в Вильнюсе захочешь навсегда, оставайся, в техникум вон
поступишь к нам, Дануте тебе протекцию оформит, —
Йонас пьяно улыбается, — за ней замдиректора по учебной части все ходит,
ухлестывает, конфеты носит, и не спорь, я знаю, что ты меня любишь, — осаживает
он немного покрасневшую и пытающуюся возразить жену, — не спорь. Мы
народ гостеприимный, ты, главное, если остаться захочешь, литовский учи. Это
только кажется, что не надо, а потом дядьке Йонасу спасибо скажешь. Знаешь, как
по-литовски «спасибо»? — спрашивает он меня.
— Aciu, — отвечаю я.
Йонас хлопает меня по плечу, — хорошо, gerai.
— И кстати, мы на выходные к брату Данутиному
едем, ну да, к тому самому, Альгирдасу. Он нас на дачу позвал. Дача у него в
лесу, место шикарное, озеро недалеко. Такие дачи только профессорам дают. Мы
сказали, что ты у нас живешь, из России ты, так он тебя позвал тоже, там места
всем хватит, дача большая. Утром поедем в субботу, часиков в десять. Не
возражаешь, надеюсь?
Как от такого предложения отказаться…
— Дочка у него симпатичная, племянница моя, — продолжает
Йонас, — твоего возраста, одногодки вы. Учится в институте на архитектора. За
отцом пошла. А что, работа хорошая, платят много. Дачи дают опять же. Ты… это,
на дочь обрати внимание, — подмигивает Йонас и понижает голос, — обрати,
хорошенькая она. Соната. Это имя такое родители дали. Музыкальное. На тот
случай, если в Вильнюсе навсегда остаться вдруг захочется. Не прогадаешь. Папка
не бедный, не нам, оборванцам-лимитчикам чета.
— Йонас! — взмахивает руками Дануте,
— перестань…
— Да ладно, ладно, — успокаивает он, — что ты, дело-то житейское… а вдруг у них любовь возникнет, а?..
* * *
Вокруг шумят сосны, стрелами улетающие в небо, сквозь их
густую гриву золотистыми фонариками вспыхивает солнце. Сосны качает ветер, он то затихает, то вновь усиливает свои порывы. Дача пахнет
свежим деревом и вишней. Вишня разбросала на радость птицам вокруг свои
бордовые горошинки.
— Не знаю уж как сказать, — предупредил меня в машине Йонас,
когда мы ехали на дачу, — Альгирдас немного, — он посмотрел на жену, словно
извиняясь, брат все же, хоть и сводный, — он немного националист. Но ты должен
его понять. Смерть отца, родной сестры, переселение, все это просто так не
проходит. Нет, он умеренный, смирный, все же профессор, интеллигенция. Не бери
в голову, слушай просто, не спорь, переспорить его невозможно, да и не стоит. И
вообще, молчи там лучше. Это с нами обо всем говорить можно, а с Альгирдасом
надо аккуратней быть, вдруг вспылит. Его беречь надо, в Сибири здоровье сильно
подорвал.
Мы сидим на веранде за огромным семейным столом. На нем
овощи, фрукты, белое вино и рыба. Рыбу закоптил Альгирдас. Ему под пятьдесят,
солидный, степенный и абсолютно седой мужчина. От него веет силой и
уверенностью. Альгирдас говорит без акцента, на хорошем русском языке. Жена
его, Раса, раскладывает по тарелкам нехитрый салат — огурцы, помидоры, зелень.
Справа от меня Соната. Она застенчиво теребит салфетку и отрешенно смотрит
куда-то в сторону.
— Рыбу я коптить в Сибири научился. Рыба там везде была, —
объясняет Альгирдас. — Мы же для фронта ее ловили каждый день. Одни ловили,
другие солили. Я в жизни людей меньше видел, наверное, чем рыб.
— Мне восемь лет исполнилось, когда за нами ночью пришли, —
продолжает он. — Стук в дверь помню, как мама плакала, помню. Отец что-то
резкое им сказал на вокзале. Его тогда ударили. Лицо отца в памяти осталось
навсегда, хотя столько лет прошло. Я тогда его в последний раз видел. А потом
дорога началась. Длинная дорога, мне, пацану, она
вообще бесконечной показалась. Вначале нас на Урал повезли. На поезде. В
вагонах, в которых скот обычно перевозят. Полати только деревянные набили.
Доставили в Барнаул. Несколько дней там пожили. Потом в Камень-на-Оби,
есть такой городок под Новосибирском. В нем задержались на несколько месяцев. Решили
поначалу, что все, приехали. Оказалось, нет. Когда фронт стал в глубь России смещаться, нас поснимали с мест и повезли
дальше. Через всю Россию везли, на восток, далеко на восток. Довезли до реки
Лены и посадили на пароход. Целый месяц мы провели на реке. В дороге начинали
умирать люди. Их никто не хоронил. Просто выкидывали за борт. Рыбам на корм.
Альгирдас достает сигарету из пачки, долго смотрит на нее и
чиркает спичкой. Он смотрит, как огонь разгорается, поглощая собой маленькую
деревянную палочку, и оставляет черный, скрюченный след. Когда пламя
подбирается к пальцам, Альгирдас тушит его и, так и не закурив, кладет сигарету
на стол.
— В конце августа мы приехали к месту нашей новой жизни. Это
даже поселком назвать нельзя. Несколько домиков в устье реки Яны, совсем рядом
море Лаптевых. Голая тундра, мох, кочки, озера. Нас двести человек. В основном
женщины и дети. Жилья нам никто не готовил, строили собственными руками. Все
что привезли с собой на барже — это две военные палатки, еда, соль и доски. В
каждой палатке сорок человек всего помещалось. Приходилось спать по очереди.
Так и жили целых две недели. Одни спали, другие работали. Объединились по
нескольку семей, торопились до морозов, строили себе юрты. Из досок и того, что
могли найти на берегу. Река иногда приносила бревна. Мы собирали их, складывали
каркас юрты, руками вырывали из земли мох и затыкали им щели. Ни топоров, ни
лопат, никакого инструмента. Через неделю выпал снег, вся тундра стала белой.
Солнце поднималось с каждым днем все ниже и ниже и однажды не вышло совсем.
Наступила полярная ночь. Командовал нами майор, пьяный все время ходил.
Запрещал при нем на литовском друг с другом
разговаривать. Русский учите, забудьте свой чухонский, все кричал на нас, он
вам больше не пригодится, здесь теперь навсегда жить останетесь и помрете
здесь. Смертность, и правда, страшная была. Первую зиму в нашем поселке каждый
десятый не пережил. А за все время той жизни больше половины умерло. Кто от
холода, кто от цинги, а кто и от тоски по родине. Среди них и моя сестра. У
многих теперь там могила. Целые кладбища литовские. Мыс Быкова, остров Трофимовский, Коугастах.
Альгирдас берет сигарету и снова чиркает спичкой. На этот раз
он закуривает и до меня доносится терпкий запах табака.
— Там мы и жили. Долго жили. Целых четырнадцать лет. Уезжал
ребенком из дома, приехал взрослым юношей. А русский я действительно выучил
тогда. Как майор и велел. Только литовский, родной не забыл. Не мог забыть. И
не собирался. Знал, что пригодится.
С первого дня, как выкинули нас на берег, всех, кто
посильнее, на рыбалку на реку отправили, — продолжает
Альгирдас. — Рыба фронту очень требовалась, ее солили и закладывали в бочки.
Так она лежала до следующего лета, потом ее забирали, отправляли по реке, затем
по суше дальше на войну. Мать вначале с нами оставалась в палатке, но потом и
ее заставили работать. Рыбалка страшная была. Не всякий человек выдержит. В
летнее время еще ничего, сети расставляешь с лодок, потом вытягиваешь по
очереди, рыбу в лодку, сеть обратно в воду. И так за смену двадцать пять раз,
норма такая. Не выполнил — наказание тебе. А как зима началась и льдом да
снегом все накрыло, вот тут стало совсем трудно.
Вначале во льду надо полыньи рубить, потом только сеть туда бросать. И вынимать
вовремя нужно. И полынье затягиваться не давать. Потому как, если опоздаешь,
сеть примерзнет, не отдерешь. А отдирать начнешь, порвешь неминуемо. А это уже
порча имущества. На улице мороз, все мокрые от воды, в корке льда. Норму никто
не снижал. Вытаскиваешь рыбу, кладешь ее на лед, потом в ящики. Все голыми
руками, ни рукавиц, ни варежек. Да если бы и были они, толку-то никакого,
промокли бы вмиг. На второй день такого труда все руки в волдырях. Мать с
работы приходила, долго не могла их отогреть, держала возле печки. Руки как деревянные,
не чувствуют ничего, однажды чуть не сожгла, уснула у печи от усталости. Одежда
тоже вся мокрая, за ночь высохнуть не успевала, мы спали на ней, телом своим
сушили и непросохшую утром натягивали вновь. Меня, когда двенадцать
исполнилось, тоже на рыбалку отправили. Так что я все не понаслышке знаю. Рыба
многих тогда спасла. Голодному человеку работать невозможно, да еще в таких
условиях. Рыбу, ту, что мы ловили, сперва нам есть
запрещали. Обыскивали после рыбалки, отбирали, наказывали. Ну, а потом уж,
когда увидели, что ходим еле-еле и работать не в силах, разрешили нам ею
питаться. Так мы и выжили тогда. А я и коптить научился, и жарить, и варить, и
солить. Не от хорошей жизни, правда. С тех пор, как вижу рыбу любую, вспоминаю
Северный Ледовитый океан.
Альгирдас приподнимается с кресла, подходит к стоящему в углу
веранды шкафу и достает шерстяной плед.
— Ноги вот только с тех пор мерзнут, — объясняет он. — Это у
меня на всю жизнь теперь. Взрослый уж был. Как-то осенью заставили нас топляки
по берегу собирать. Топить чем-то в юртах надо. Тундра вокруг, вечная мерзлота,
деревья не растут. Только на топляки и надежда. Ходили по берегу весь день,
температура около нуля, то снег, то дождь начнется, на ногах тряпки намотаны и
снизу вместо подошвы резины кусок. Такая обувь у многих. По колено, считай,
промокли все вмиг. К вечеру ног совсем не чуял. Неделю встать не мог, лежал в
жару весь, чуть не помер. С тех пор страшно ноги мерзнут, страшно. Мама наша
тоже болезней там множество себе заработала. Когда вернулись в Литву, это врачи
ей посоветовали в деревню переехать, там, мол, и воздух свежий, и пища с
огорода натуральная. А так сами-то мы городские, в Вильнюсе поколений пять
предков моих родилось и прожило, и это только тех, про кого я знаю. У нас же в
Вильнюсе изначально дом фамильный даже был. Но в двадцатом году, когда поляки
Вильнюс захватили, дед с бабкой и отец мой будущий в Каунас переехали. Я уже
там родился. Родители, когда познакомились и поженились, квартиру не стали себе
покупать, хоть и возможность была. Снимали все. Не хотели корни в Каунасе
пускать, надеялись в столицу вернуться хоть на старости. А вон как все
сложилось. Отец до этого дня не дожил, а мать на селе нынче, в город никакими
пряниками не заманишь. Так что мы теперь с Дануте
ездим к ней по очереди, по дому пособить, по огороду.
Но сестра-то почаще меня там бывает, — признается
Альгирдас.
Дануте машет рукой в его
сторону — да ладно, мол, нормально все, у тебя вон в городе дел-то сколько, побольше нашего, у нас в общежитии налажен быт, в выходные
не беспокоит никто, нам в деревню съездить маме помочь в радость только.
— Девятнадцать лет Вильнюс в польской оккупации находился, —
сокрушается Альгирдас, — страшно представить. Если бы не Советский Союз, не
Красная Армия, так бы, наверное, навсегда и осталось. В тридцать девятом нам
его только Сталин вернул. Отобрал у Польши и вернул. Я Сталина не люблю и не
уважаю, он Литве много горя принес, но за этот поступок ему спасибо огромное. И
ему лично, и всем военным, бойцам, кто Вильнюс освободил. Литва без
исторической столицы своей не смогла бы выжить, исчезла бы. Правда, дочка, —
обращается он к Сонате, — так вас на занятиях в школе учили?
Соната кивает. Так. Именно так.
Альгирдас поднимается, разливает вино по бокалам и
продолжает:
— Злой я вернулся тогда из Сибири. Злой на весь мир, которому
все равно, что тысячи литовцев умирают в чудовищных условиях. Невиновных
литовцев. Не было среди нас ни шпионов, ни врагов. С нами тогда на берегу в
Сибири еще немцы и финны жили. Так их в начале пятидесятых отпустили всех.
Говорят, руководители тех стран лично к Сталину ездили, просили. Сталин рукой
махнул, пусть уезжают. Широкий жест. За литовцев никто не просил. И все равно
мы вернулись. Все, кто жив остался. Вернулись, потому что для нас родина не пустой
звук, для нас родина — это место, где сосны в землю нашу корнями уходят. А
Сталин действиями своими всю Литву против России на долгие годы восстановил.
Хотя, конечно, и Россия от него пострадала. Больше всех пострадала. Да-да,
дружище, ты прав, пожалуй.
Последние слова обращены к Йонасу. Йонас начинает
раскладывать по тарелкам рыбу. От нее исходит аромат, способный свести с ума
любого, особенно голодного человека. Похоже, ее коптили на веточках от вишни,
растущей на участке.
— Это вот, кстати, угорь, — замечает мой взгляд Альгирдас, —
удивительная рыба. Для нас она наша, местная, своя, литовская, но на самом
деле, вроде как международная. Живет в пресной воде, в основном в реках,
которые в Балтийское море впадают. Но не только. Ее и у вас в Волге встретить
можно, редко очень только. Удивительно в этой рыбе то, что нерестится она не
там, где живет, не в пресной воде. У всех речных угрей Европы одно единственное
место для нереста — Саргассово море, а это, считай, восемь тысяч километров
отсюда. Там родина для них. Родильный дом. Нерестятся они всего один раз в
жизни, а потом умирают. Когда это время приходит, угорь
становится серебристым, словно фрак парадный надевает, и из реки, в которой
живет, выходит в море, в нашем случае в Балтийское, и плывет туда, к себе на
родину, в Саргассы, долго плывет. Как? Не знает никто, говорят, помогает
магнитное поле Земли. Генетическая память о родине, может, еще выручает.
Доплывает, нерестится и погибает. Может, знает, что погибнет, может, нет, но
плывет, чтобы род не остановился, чтобы родину увидеть в последний раз. Природа
так распорядилась. Из икры его потом личинки вырастают, маленькие такие,
несколько сантиметров всего, прозрачные, как маленькие стеклышки. Так вот они
потом обратно возвращаются, течение их сносит, Гольфстрим три года на Балтику
гонит, чтобы росли здесь, питались. Целых три года дороги, представляешь?..
Сколько их погибает на этом пути. Доплывают уж повзрослевшие,
конечно, разбредаются по рекам, начинают жить здесь, а через восемь-десять лет
снова приходит время нереста, и каждый собирается обратно, в Саргассы, на
родину, чтобы продолжить свой род и умереть. И сила эта велика, нельзя
ей противиться. Некоторые ведь угри во время разливов из рек в озера попадают,
а из них выхода в море нет, как известно. Так они на берег выползают по ночам
и, словно ужи, через поля, луга до ближайшей реки ползут, а оттуда опять в
море. Вообразить невозможно, какая тяга к дому, не знаю, можно ли это любовью
назвать, не знаю. Не у каждого человека такая тяга есть… Кстати,
у нас существует поверье, что угрями становятся души мертвых. Но в это я не
верю. А иначе же их есть невозможно. А все едят! Разве души есть можно?
Странные порою бывают легенды. Очень странные.
Альгирдас пожимает плечами, замолкает на секунду,
задумавшись, и поднимает бокал.
— Давайте за родину выпьем. Пусть она у каждого своя, но чтоб
любили мы ее. На родине надо жить. И умирать здесь нужно, дома. А если вдали
оказался, в чужой стране, то возвращаться надо. Как угри возвращаются, так и
люди должны. У каждого свое Саргассово море. Наше море здесь, в Литве.
Мы выпиваем. От тарелок поднимается ароматный дымок. Соната
чокается со мной. Наши взгляды пересекаются. Она не отводит глаза. Они синие,
как васильковое поле, и глубокие. Светлые волосы. Солнце окрашивает их в
янтарный цвет, словно поджигая своими лучами. Ей идет это имя. Девочка,
рожденная музыкой. Музыкой волн, ветра и сосен. Музыкой Чюрлениса.
— Литва в сороковом году к Советскому Союзу присоединилась, —
продолжает Альгирдас, — выбора иного у страны не было. Германия усиливалась с
каждым днем, Клайпеду у нас отобрала. Наши власти испугались тогда, подписали с
вами договор о взаимопомощи. Зря, я считаю. Сталину Прибалтика нужна была как
буферная зона между Германией и оккупированной ею территорией и Советским
Союзом. О нас, о людях, которые на земле этой жили, он не думал вовсе. Все
равно, как началась война, Красная Армия из Литвы быстро отступила, даже
упираться особо не стала, смысла нет за чужой народ кровь
проливать.
Так что про добровольное это вступление наше в СССР, про
которое тебе в школе рассказывали, ты не верь, — рассуждает Альгирдас, и я
вижу, как постепенно, впрочем, может, от выпитого, начинает багроветь его лицо,
— не было ничего добровольного. Вначале вы подписали с нами договор о дружбе и сотрудничестве,
потом разместили у нас военную базу, мол, от фашистов же вас, слабых, надо
защищать, а потом ввели на нашу территорию войска. Купили нас за Вильнюс,
купили и оккупировали. Хотя формально все по закону — у нас были выборы в
парламент, сейм по-нашему тогда. Всех, кого надо было Москве, того и выбрали.
Те, кого выбрали, проголосовали как им велели. А им в
Москве велели, чтобы Литва в СССР добровольно вступила. Так для международного
империализма доказательнее. Вот она добровольно и вступила. 95% на выборы
пришло, 99% из пришедших сказали, что да, поддерживаем вступление. Да
здравствует Советский Союз.
Альгирдас расстроено машет рукой. Я смотрю на Йонаса. На нем
нет лица. Он не ожидал такого разговора в воскресный дачный вечер. Он вез меня
отдохнуть. Выпить вина, поесть рыбы, погулять вдоль озера.
— Представляешь, — Альгирдас уже не может остановиться, — я в
командировку в США ездил, туда часть архивов наших вывезена. Мне покопаться в
них разрешили. Так оказалось, что, когда наш народ за вступление в СССР
голосовал, в некоторых районах процент голосования больше ста был. И ничего,
как это говорится у вас, русских… прокатило. Вот и живем теперь вместе.
Альгирдас освежает всем бокалы, я делаю небольшой глоток,
Соната тоже, Йонас… остальные нет.
— Много там удивительного в этих документах я нашел,
горького, обидного, даже страшного, — продолжает Альгирдас, — вот, например,
одну историю расскажу. Когда выбрали сейм, семьдесят девять человек, собрались
все избранные на первое заседание, а одного нет. Куда пропал? Стали искать,
Йонас Абаконис его звали, и найти не могут,
оказалось, нет адреса точного, только в документах написано, что он избран от Укмяргского уезда, вот и вся информация. Поискали,
поискали, ну, нет человека нигде, и лишили мандата, довыборы назначили, другого
избрали. А позже уж выяснилось, что и не было никакого Абакониса,
просто кто-то из активистов наших коммунистических сидел когда-то до войны в
камере с каким-то крестьянином, у того такая вот фамилия была. Активисту Абаконис понравился, он фамилию запомнил, имя. Ну, и когда выборы начались, вписал его, сказал там, наверху, мол,
хороший парень, депутатом ответственным будет, своим, нашим. В списки
внесли от соответствующего уезда, выбрали. А найти потом не могут, исчез
человек. Думали, может, сам объявится, здрасьте, мол,
это я тот самый депутат. Так и не нашли. Может, умер давно, а может, наврал в тюрьме фамилию свою. В архивах газета сохранилась,
которую перед выборами выпустили. У всех кандидатов фотографии и краткие
биографии. А про Абакониса ничего, и фотографии нет,
квадратик с фамилией и все. Вот так вот! Несуществующего человека, считай,
стопроцентным большинством избрали. Чудеса.
— Вон где, значит, наши власти проценты рисовать научилась, —
говорит мне Слава, — и людей неизвестных в депутаты протаскивать, в Литве
получается, семьдесят лет назад.
Я грустно улыбаюсь — может еще раньше, в семнадцатом?
— Вряд ли, — отвечает Слава, — большевики тогда еще считать
не умели. Рабочие да крестьяне. Кухарки. Да еще военные. Как матрос Железняк.
Представь его с тетрадкой в клеточку…
— Не они же считали, — пожимаю я плечами, — у людей повыше
рангом образование было приличным, в царские времена полученным.
— Бог с ними, выборами, — Альгирдас расстроен, но вполне уже
миролюбив,— во все времена власть старалась защитить себя. Власть часто свой
народ обманывает. Одна больше и чаще, другая реже и меньше. Но все равно
обманывает. Иначе революции периодически бы не происходили. Это естественно, к
сожалению. Выборы в нашем случае не главное. Как только Литву к СССР
присоединили, там другое началось. Национализация. Мы
же до 39-го капиталистическим государством были, как все нормальные страны,
Англия, Франция, Бельгия. Только не такими развитыми,
как они, победнее, аграрными в основном. И как вступили в СССР, правительство
ваше свои правила по нашей территории вводить начало. Мы же не можем жить в
единой стране по разным правилам. Так вот, сперва
коммунисты у нас крупное все самое национализировали, банки, промышленность,
потом торговлю, транспорт. Затем дошла очередь и до того, что поменьше.
Сельским хозяйством тоже не погнушались. Раз велено, чтобы по всей стране
только колхозы имелись, значит, будут только колхозы. А если у тебя частное
подворье, то все — на карандаш сразу, как неблагонадежного. А уж коли хозяйство
целое, коров да поросей с десяток, то враг, на
каторгу. Вот тут и началось самое страшное.
Альгирдас вновь берет со стола пачку сигарет, вынимает одну,
раскуривает. На веранде тихо, слышен лишь легкий скрип кресла-качалки и шум
ветра в соснах. Альгирдас затягивается и продолжает.
— За год до войны в Литве пошли аресты. Искали врагов народа.
Понятно, что нашли. Простор невиданный. Начали с партийных работников, с тех
партий, которые до присоединения в Литве существовали. Разве могут быть иные
партии, кроме коммунистической? Нет, конечно. А у нас
и христианские демократы, и скауты, и таутининки. Ты
и не знаешь слов даже таких. Вот они и стали первыми врагами. Потом
арестовывали так называемых «шпионов», «западных агентов», «террористов». То
есть кого? Всех бывших. Чиновников, канцелярских служащих,
профессуру, преподавателей, военных, тех, что в старой армии служили,
полицейских, работников нашей госбезопасности, судей. За ними редакторов
печатных изданий, журналистов. Одним словом, цвет нации, гордость ее. Всех под
корень, кто эмигрировать не успел. Потом, когда этот слой «закончился», дошла
очередь и до просто богатых и зажиточных. А такие в
капиталистическом государстве всяко имеются, как без богатых? Мне мать
рассказывала — из Москвы тогда в органы безопасности инструкцию прислали, кого
потенциальным «врагом народа» считать. А там полстраны, любой руководитель
компании, где работник наемный есть хоть один — враг. У тебя булочная,
например, ты работаешь сам, супруга твоя, дети. И пара
рабочих, разгрузить, довезти. Значит — эксплуататор, спекулянт. И начали этих
людей, кто побогаче, выискивать и из Литвы высылать.
Аресты, лагеря, переселение, всех, кроме рабочих, конечно. Рабочие Советам
нужнее всего. Хорошо хоть не казнили всех подряд, хоть и такое было,
естественно, а просто высылали из страны. В тех же архивах видел письма — план
составили целый, кого в первую очередь высылать, с кем повременить. Даже
«резервные списки» сделали. Много народа выселили, больше тридцати тысяч. Это
только перед самой войной. Потом еще. Пока Сталин жив был, все высылали и
высылали. По подсчетам наших историков двести тысяч человек репрессировали. А
это, считай, чуть не каждый десятый житель нашей республики. В рамках СССР —
капля в море, Россия сама пострадала от Сталина больше всех. Так для нашей
страны маленькой двести-то тысяч — целый город. Жутко тогда в Литве стало.
Старшие рассказывали, друзья отца, которым повезло остаться. Опустевшие города.
По улицам ветер только гуляет, страшно выходить. Ведь еще много народу на Запад
эмигрировали, кто мог, конечно. Да и еще евреев фашисты тогда почти всех
поубивали. В Вильнюсе после войны население в два раза упало, в Каунасе тоже. А
в Клайпеде вообще всего три тысячи человек осталось, а было-то почти пятьдесят.
Вот как. Вот почему не любят у нас русских, и Советы тоже, — грустно кивает
Альгирдас, — генетическая память мешает. Только, я верю, все когда-нибудь
наладится, вернется все в свое старое русло. Литовцы сегодня по всему миру
раскиданы. Но свою Родину помнят и жить здесь хотят.
Словно угри, все мы потихоньку вернемся, не мы, так дети наши, не дети, так
внуки. У каждого свое Саргассово море. Наше море здесь, оно Балтийское. Вильнюс
здесь, Каунас, столица наша древняя — Тракай. Жемчужина наша Паланга. Куршская
коса, Неринга… Но ты, — вспоминает он про меня, — ты
не обращай на это внимания. Культурные люди тебе слова плохого не скажут, а скажут если, то обоснуют все, поймешь, почему и за что,
согласишься сам со многим. А с некультурными людьми общаться
и смысла нет. Да они везде ведь есть, и в Литве, и в Латвии, и в Москве.
Мы гостеприимный народ. Даже жить здесь, если захочешь, сможешь, вот увидишь. Литовский только учить надо, без языка тебя Литва не примет.
Альгирдас делает последнюю затяжку и, утопив окурок в пепельнице,
откидывается на спинку стула. Я смотрю на него — усталый, не старый еще
мужчина, переживший то, что не дай бог пережить никому. Я задаю вопрос. Глупый
вопрос, напрасный. Я делаю ошибку, я пойму это потом:
— А правда, что в самом начале войны, за день до вступления
фашистов в Литву, уже после того, как наша армия ушла, местные жители, литовцы,
в Каунасе убили несколько тысяч евреев, Просто так убили, за национальность, за
то, что еврей. Не немцы, нет, те уже позже гетто создали, загнали туда всех, но
вначале литовцы. Своих же, знакомых, соседей, не пришлых каких, не врагов, тех,
с кем жили в одном городе, на одной улице. Я слышал, может, это неправда,
официальных данных нет, но я слышал. Убили многих. За что? Это правда? Скажите,
Альгирдас… Или это ложь? Пропаганда.
Мой вопрос повисает в воздухе. Вместе с тишиной. На мгновенье кажется, что стихает ветер. Он перестает шевелить
верхушки сосен. Даже облака останавливают свой ход, их пригвоздили сосны к небу
своими стрелами. Мой вопрос не пригвоздил Альгирдаса. Он встает из-за стола и
уходит в дом. Не попрощавшись. Просто уходит. Имеет право. Хозяин.
— Соната, — нарушает тишину Раса, жена Альгирдаса, — дочка,
покажи нашему гостю озеро. Там красиво, может быть, даже угрей увидите,
говорят, они там водятся, соседские мальчишки ловили, — пытается она
улыбнуться, — а я пока приберусь. Приходите через час, будем пить чай, я
сделала пирог с вишней. Вишни в этом году много… да ты и сама видишь…
Соната кивает, и мы уходим, в калитку, через лес, через
сосны, к озеру, где живут угри, души умерших, стремящихся в свое Саргассово
море, только придет срок…
* * *
От Сонаты веет ветром, хлебом и морем. Мы гуляем вокруг
озера, и наши руки иногда словно невзначай касаются
друг друга. Тогда мы, будто извиняясь… ой… отдергиваем
их, делаем небольшой шаг в сторону и идем дальше. И все повторяется снова. У
озера сидят люди, кто-то ловит рыбу, какая поклевка в обед, чудные, неужто не знают? Кто-то лежит, расстелив полотенце, сегодня
тепло, непривычно тепло. Литва не самое жаркое место в мире. Всего-то месяц в
году тепла, чтоб купаться, пол-июля, да пол-августа, и то пополам с дождем.
Кожа от ветра зябнет, температура воды в море плюс двадцать — потолок. Детей,
только на ноги встали, уже под волны, закаляйтесь, привыкайте к родному. И ветер на море всегда почти, носит песок, веет его
по сторонам. А мы удивляемся, откуда сила у викингов, отсюда вот, холодный
ветер, холодное море. Как сильным не стать?
— Извини отца, он вспылил. Ты не можешь нести вину за те
годы, за ту власть, за всю свою страну. Извини. Отец пережил очень сложные
времена. Бабушка многое мне рассказывала. Про их жизнь на берегу Северного
Ледовитого океана. Такое не каждый мог выдержать. У меня дома висит карта
страны. Я со слов бабушки проложила красным фломастером маршрут, по которому
они ехали. Каунас — Свердловск — Барнаул — Якутск — Трофимовск.
И еще много-много маленьких городов, поселков, деревень. Тысячи километров.
Красный фломастер через всю страну. Словно кровью прочерченный путь. А так и
есть — кровью. Страшно даже смотреть. А они еще и жили. Враги народа. Моя
бабушка, учительница математики в школе — враг, восьмилетний папа — враг и его
старшая сестра. Все враги!
Соната замолкает на время. Мы обошли с ней озеро. Воздух
вокруг полон свежести, рыбаки снимают недалеко от нас со своих крючков ярких
красноперок. Надо же — клюет!
— А погромы… погромы, — она словно
спотыкается, — это наш позор. О нем не принято говорить, но все знают. В Литве
всегда жило много евреев. Процентов десять от всего населения страны. А в Вильнюсе
и в Каунасе вообще под двадцать процентов. Всего больше двухсот тысяч в целом
по стране. Они знали, что их ждет смерть, если в Литву войдут фашисты. Поэтому
с первого дня советской власти стали сотрудничать с Советами как с защитниками.
Сотрудничать с радостью, помогать во всем. Это очень оскорбило литовцев. Ведь
многие, отец говорил тебе, восприняли вступление в СССР как оккупацию. И вот,
когда Советская Армия покинула Литву, а фашисты вступили в Каунас, случилось страшное, соседи стали убивать соседей. Литовцы — евреев.
Мстить им. Выводить на улицы и убивать. Убили несколько тысяч человек. Всего за
один только день. Не оккупантов, не врагов. Своих. Словно хотели выслужиться
перед новой властью. Перед фашистами. Словно хотели показать свою лояльность.
Фашисты оценили. Они вошли в Литву и не стали трогать литовцев. А евреев
продолжили убивать. Давай не будем больше об этом. Это самая позорная страница
в истории нашей страны. Во всем мире такое называется геноцидом. Но у нас
здесь, в Литве, все тщательно скрывают. И никто никогда официально не станет
говорить об этой трагедии.
Соната откидывает прядь волос, упавших на лоб, и переводит
взгляд на меня. В ее глазах я вижу скорбь. На ней нет вины за то, что сделали
ее предки. Им тоже досталось немало. Сколько же в этой маленькой стране
пересеклось бед, горестей, проблем.
Я смотрю на Сонату. Мы знакомы с ней всего часа два. Умная,
рассудительная, спокойная. Мне приятно, что она идет рядом со мной. Солнце
преломляется в ее соломенных волосах, превращая легкую
рыжинку локонов в янтарные блестки. Я немного
прищуриваю глаза. Соната красива. Стройная, легкая, немного вздернутый нос,
льняное платье до пят, открытые сандалии. Соната не идет, она летит. В каждом
ее движении музыка. Музыка Балтики. Если бы был жив Чюрленис, он написал бы про
нее поэму.
* * *
Целый месяц. До конца лета целый месяц. Пустая комната в
общежитии. Йонас — живи, сколько хочешь. Соната. Маленькая янтарная девочка.
Юность, ветер в голове, ветер с моря. Море далеко, где-то в районе Паланги. За
окном Вильнюс. Чистый, красивый, не русский, не злой, добрый, «aciu» с каждым прохожим, как со своим другом. Весь город —
как друг. Полон красивых зданий, уютных двориков,
тихих переулков, католических соборов. Звуки органа. Музыка Чюрлениса вокруг.
Мы подружились с Сонатой. Я стал приезжать в их дом
практически каждый день, иногда утром, иногда ближе к вечеру. Альгирдас, если
был дома, встречал меня слегка приподнятой правой бровью. Раса улыбалась. Мы
пили чай на кухне, помню конфеты «Только тебе» — «Tik
tavo»… Боже сколько красоты
в этом литовском названии? Потом Соната собиралась, мы спускались на улицу,
садились в троллейбус и приезжали в старый город. Часами гуляли по узеньким
вильнюсским улицам. Соната рассказывала мне истории зданий, называла имена великих
архитекторов, увековечивших память о себе в камне. Я впитывал в себя любовь к
этой стране. Иногда мы заходили в костелы и слушали органную музыку, нередко
звучащую в них, а иногда просто молчали, затихая перед величием католической
церкви.
Так прошла целая неделя, неделя нашей совместной почти
детской жизни вдвоем. Началась вторая. Взявшись за руки, отпуская их только в
костелах, — грех! — говорила она, мы проводили целые часы. Через неделю мы
впервые поцеловались. Взгляды Сонаты с каждым днем становились все нежнее.
Взгляды Альгирдаса, наоборот, суровее. Бровь его при каждой встрече со мной
поднималась выше. Встреч избегать не удавалось.
Через десять дней я сделал Сонате предложение. Ты такой
бесшабашный, вспомнились мне слова мамы. Где ты будешь жить? — спросила она
меня. В Вильнюсе, в Литве, ответил я ей тогда. Там хорошо, там много добрых
людей. Я не ошибся. Я влюбился в эту страну. Я влюбился в Сонату. Мне вдруг
показалось, что наша любовь взаимна. Но все оказалось иначе. Иначе, чем я хотел.
Иначе, чем я мог вообразить себе в юношеских мечтах. Нам помешала реальность. А
может быть, разум. А может быть, Альгирдас. Наверное, он многое объяснил своей
единственной дочери. Сейчас это уже не имеет значения.
Мы сидим с Сонатой в парке и кормим хлебом голубей.
— Выходи за меня замуж, — говорю я ей с надеждой, — я люблю
тебя, мы будем жить вместе, растить детей.
Она отвечает мне холодно и уверенно. В ее словах нет
сомнений, грусти, раздумий. В них нет резкости, грубости. Нет сожаления. В ее
ответе есть только смысл. Смысл побеждает меня. Я не умею бороться со смыслом.
Его победить невозможно. Победить можно лишь эмоции.
— Нет. — Соната спокойна. Голуби вспархивают и приземляются
вновь недалеко, совсем недалеко, через пару шагов, наших людских, а их,
голубиных, может быть, сотню. Что есть голубиная сотня шагов — лишь крыльев их
взмах. И вот они снова у ног. — Нет. О чем ты говоришь? Какая свадьба, какая
любовь? Мы знакомы с тобой меньше двух недель. Ты сошел с ума. Чтобы создать
семью, нужно много времени.
Она крутит указательным пальцем правой руки у своего виска и
немного качает головой. Соната права. Я сошел с ума. Ну и что? Почему мы не
можем быть вместе? Что мешает нам? Мы молоды, энергичны. У нас должны быть
красивые дети. Кого ты больше хочешь — мальчика или девочку? Давай лучше двух,
и того и другого. У них будут светлые волосы и голубые глаза. Я сошел с ума.
Мне девятнадцать лет. Сонате тоже.
Я любуюсь ее волосами. Так и хочется вставить в эту охапку
голубой василек, цветок моего деревенского летнего детства, детства у бабушки.
Еще оттуда — запах молока. Его приносила соседка, прямо из-под коровы, своей не
было, только что доенное, вот только-только, теплое еще, говорила она, пей, я
процедила. И я хватал из ее рук трехлитровую банку и прикладывался к ней, делая
огромные глотки. Густо, жирно. И молоко текло по краям моих губ и нежной
струйкой капало на майку. Не торопись, говорила мать, у тебя никто не отнимает.
А я пил и пил, до тех пор, пока в животе не заканчивалось место. Тогда я
останавливался и начинал дышать. И все остальное место во мне занимал запах.
Запах полей, цветов, навоза, деревни, в которую я каждое лето приезжал на
каникулы. Почему мы, русские, стесняемся своих деревенских корней?.. У каждого
свое Саргассово море. Какое море родное для нас? Черное, Каспийское? А может,
это и не море, а река? Волга? Енисей? Лена?
От Сонаты пахнет полем и цветами. И молоком — чистый, манящий
запах. Мне хочется обнять ее и окунуться в него с головой, словно в море, до
одурения. Я протягиваю руки.
— Нет, — повторяет Соната.
— Я же люблю тебя, — кричу я на весь парк. Веером с земли
взлетают вверх голуби, обдавая нас свежей летней
прохладой. Фрррррр, — словно легкая барабанная дробь
на лету сизыми стрелами в небо. Прохожие оборачиваются в нашу сторону. У вас
все в порядке, словно спрашивают они. Не в порядке. У меня не в порядке. Мне
все равно, что обо мне думают эти прохожие, пусть думают, что хотят. — Ну и
что, ну и что? Да, две недели. Какое это имеет значение? Я полюбил тебя в
первый же день как увидел. Тогда, на даче, на веранде, в россыпи бордовых
горошин вишни, в искрах отраженного озером солнца. Разве не бывает любви с
первого взгляда? Когда все сразу становится понятным. Скажи…
не бывает?
Соната улыбается. Наконец-то. Ее улыбка словно солнце, теплая,
ласковая, нежная. Такая же рыжая…
— Бывает, — говорит она мне, — все бывает. Но это не наш
случай. Не наш.
— Почему, почему? — кричу я снова и вскидываю высоко руки.
Голуби расселись по деревьям и смотрят на меня с укоризной, качая
головами на сорок пять градусов, словно горстка сизых метрономов.
Направо сорок пять — налево, еще раз направо, и снова… тук-тук… тук-тук… маленькие сиреневые китайские болванчики, ай-я-яй, ай-я-яй, как же так.
Люди уже не смотрят. Людям мы безразличны. Это наше личное дело.
— Видишь, — отвечает мне Соната, в ней слишком много
рассудительности, она не может говорить чувствами, сердце в ее словах прячется
за смыслом, ее смысл больше сердца, там есть, где спрятаться, — имеется много
«но». Очень много. Ты должен понимать такие вещи. Да. Во-первых, возраст.
Девятнадцать. Это мало, очень мало для того, чтобы начать совместную жизнь. И
тебе и мне нужно еще долго учиться. Получить профессию, встать на ноги. Я не
хочу зависеть от родителей, сидеть у них на шее. Я хочу зарабатывать сама.
Сейчас у меня нет денег, чтобы начать самостоятельную жизнь. И у тебя нет.
— Это не проблема, — говорю я, мое сердце большое, оно больше
смысла, больше во много раз, оно не хочет ни за чем
прятаться, — не проблема. Для здорового парня нет никаких препятствий к тому,
чтобы зарабатывать. Днем я буду учиться, а по ночам разгружать вагоны с
картошкой. Я это уже делал, там, у себя, в России, в моем городе на Волге. За
разгрузку хорошо платят, это тяжелая работа, не каждый готов к ней, зарплата
больше, чем у инженера. Рабочие руки нужны везде. И в Вильнюсе тоже. У вас же
тоже растет картошка. Из нее делают цеппелины. Они вкусные, меня кормил ими
Йонас. Я тоже умею теперь их делать. Ты любишь цеппелины, Соната?
— Нет, — качает головой Соната, — нет. То есть, цеппелины я
люблю. Но не о них речь. Есть еще другое. Ну как же ты не понимаешь,
заставляешь меня говорить тебе это. Другое.
Она мнет в руках край своего легкого льняного шарфа
соломенного цвета, продолжение ее волос, опускает глаза и говорит еле слышно:
— Есть другое. Другое. Ты русский, ты чужой, ты не наш. Мы
литовцы. Нам нельзя с чужими.
Как нельзя, что нельзя? Словно гром нарушает тишину парка.
Взмывают ввысь испуганные птицы, праздничным сизым салютом взрывая зеленые
кроны. Пусты деревья. Несколько маленьких, еще незрелых плодов падает на землю.
Плоды раскрываются, словно книжки, каждая на своей странице, роняя, словно
закладки, коричневые полированные шарики. Шарики катятся к моим ногам. Шарики
похожи на слезы. Каждую осень каштаны плачут. Они грустны, потому что уходит
лето. Сегодня каштаны плачут про мою любовь. Плачут вместе со мной. Я поднимаю
голову. Издалека на меня сурово смотрит башня Гедиминаса. Она видит слезы в
моих глазах.
— Мы маленькая нация, — продолжает Соната. — Нас несколько
миллионов. Да что там несколько, всего-то три. Когда Литва вошла в состав
Союза, мы начали ассимилироваться.
Она с трудом произносит это сложное для нее слово.
— Мы начали терять свою самостоятельность, меньше говорить на
литовском, больше на русском.
Сейчас пока еще не страшно, но все может стать хуже через двадцать лет, через
пятьдесят. Мы не должны смешиваться. Иначе наша нация пропадет. Если я выйду за
тебя замуж, мне придется взять твою фамилию. Наш ребенок по правилам уже будет
записан русским. Я единственная дочь у своих родителей. У них больше никого
нет, и детей рожать они уже не планируют. Смотри — мой род, фамилия наша,
получается, обрываются на мне. У наших детей будут русские фамилии, они станут
говорить только на русском. Не спорь. Зачем им литовский, зачем, если в семье и
папа, и мама знают русский, а у папы он родной? Я не хочу так, я хочу жить в
полноценной литовской семье, говорить на языке моих предков, я хочу, чтобы в
моих детях текла настоящая литовская кровь.
Я тоже хочу. Хочу быть с тобой, Соната, произносить каждый
день твое имя и слышать его музыку. Я тоже хочу… Мне не нужно моё
Саргассово море, не нужно, мне не страшно ассимилироваться, я готов
потерять свое «я», раствориться в этой прохладной стране, смешаться с мелким
белым балтийским песком, потеряться в этих соснах. Мне хочется быть с тобой,
жить с тобой вместе. Мне хочется жить здесь, в Литве. Я полюбил эту страну.
— Я выучу литовский язык, выучу его быстро, мы сможем
говорить на нем, только на нем. Я перееду в Вильнюс, мы будем жить здесь, —
говорю я, это, кажется, действительно говорю я. — Я возьму твою фамилию, твою,
вашу, Альгирдаса. Вы будете звать меня Александрас. Я ассимилируюсь. Я похож на литовца. Мне
говорил об этом Йонас. Люди на улице обращаются ко мне на
литовском. Они не видят во мне чужого. А значит, я смогу быть похожим на вас, я
сделаю себя неразличимым. Я сольюсь. Ради твоей любви. Я согласен на все,
только чтобы быть с тобой рядом и каждый день иметь
возможность обнять тебя.
— Я не люблю тебя, — отвечает мне Соната, отвечает спокойно,
просто, будто не было двух недель наших встреч, поцелуев на органных концертах,
скамейках в парках, в подъезде дома, не было вишни, озера, сосен, не было
ничего, — ты хороший парень, но я не люблю тебя. Это третья причина. Она самая
важная. И литовский ты никогда не выучишь. Он сложный. Да и зачем вам, русским,
литовский язык? Захватчики не учат языки покоренных народов. У захватчиков есть
язык силы и власти. Татаро-монголы
тоже не учили русский. Ищи девушку у себя в России. Там их намного больше, чем
здесь. Раз, наверное, в сорок. Пропорционально населению. У тебя получится.
Голуби так и не возвращаются…
* * *
— Ну ты даешь, — говорит мне Йонас,
разливая пиво по кружкам. Мы сидим у него на кухне, Дануте
пошла за сынишкой в школу. — Литовский решил он выучить. На кой он тебе, этот
литовский? Литовский, между прочим, это ж один из самых сложных языков. Ты вот
думаешь, какой язык самый трудный, а? Китайский, небось?
А почему? Потому, что там иероглифы всякие, даже неясно, как произносить их?
Китайский, да? Ну скажи! Хрена с два, а не китайский.
Йонас улыбается, розовые щеки вспыхивают дьявольским
огоньком. Я рассказал ему все, с кем-то же надо делиться печалью. Мы чокаемся.
Просто так, без тоста. Какой тост, когда на душе горе. Меня бросила моя
девушка. Хотя, если честно, она никогда не была моей.
— Самым трудным считается венгерский.
Вот это язык. Выучить вообще нельзя. Я сам и не пытался, а мужики сказывали.
Вот. А второй по сложности язык — арабский. Вот… а
литовский, он третий по сложности, третий. Откуда знаю, спрашиваешь? Ну, знаю— не знаю, кажется мне так. А что, не похоже на правду? —
Йонас закатывается смехом. — Напугал, да? Давай учи, раз хочется. Хотя подумай,
может, проще суахили? Подумай, а? Не поздно, может, еще?
Мы выпиваем еще по кружке. Йонас подмигивает. Он все
понимает. Какой там суахили. Моя девушка говорит на литовском.
Я должен знать именно этот язык. Хорошо оно, литовское пиво. «Швиторис».
— Проще всего, конечно, найти учителя, — размышляет Йонас,
делая очередной глоток, — тут результат сразу будет. Но тебе ж к мамке надо
возвращаться, к отцу, университет опять же у тебя, занятия. Так что как ни
крути, учиться тебе можно только по самоучителю. Вот, стало быть, и поедем его
покупать. Давай через пару часов заходи, сейчас вздремну, чтоб хмель пивной из
головы вышел.
Через два часа мы садимся в йонасовские
«Жигули», десять минут пути — и вот перед нами ближайший книжный магазин. В
магазине нас не ждет самоучитель. В магазине нас ждет первое разочарование.
Самоучителей нет. Давно не было, — говорит продавец, — очень давно. Даже не
помню, когда последний раз. Десять лет точно. Едем во второй. Та же история.
Второе разочарование.
— Можете не искать больше, — разводит руками продавец
третьего магазина. — Нет их в продаже. Вы вообще первые, кто этот самоучитель
спрашивает за последние пять лет. Мы их вначале заказывали, а потом, как
увидели, что никто покупать не собирается, вернули все обратно на склады.
В голосе продавца я слышу грусть. Я расстроен. Я горько
расстроен. Эта республика не хочет помочь мне ассимилироваться. Она
отказывается протянуть мне руку помощи. Как? Как я выучу литовский без
самоучителя? Почему в Литве сотням тысяч русских людей не нужен язык того
народа, на территории которого они проживают. Здесь не выпускают самоучители.
Почему? Неужели специально? Специально, чтобы литовский умер, чтобы его трудно
было выучить.
— Может, словарь? — спрашивает меня продавщица.
Я смотрю на нее с надеждой.
— Конечно, язык по словарю выучить трудновато. В литовском
иные способы построения фраз, чем в русском. Ну, и всякие падежи, времена,
суффиксы, междометия. В словаре их нет, но все же…
— Что, есть словарь? — спрашиваю я с надеждой. — Есть?
— Нет, — отвечает мне девушка, — нет. Русско-литовских
словарей в продаже нет. Так же, как и самоучителей. Литовско-русских тоже. Их я
не видела лет пять точно. А у нас самый крупный магазин. Если здесь нет, то и в
других местах искать бесполезно. Разве только в букинистическом. И то вряд ли.
Дефицит.
У меня опускаются руки.
— Зато у нас есть литовско-румынский, — обнадеживает она
меня, — и румынско-русский. Можно в принципе купить
два, вначале на румынский переводить, потом на
литовский. Заодно и румынский выучите.
Девушка улыбается. Ей надо продать два румынских словаря.
Видно, они здесь залежались.
Я смотрю на Йонаса, Йонас на меня. У него созрело решение. Я
вижу. Эти крепкие литовские головы деревенских лимитчиков способны не только
отличить озимые от яровых и варить цеппелины.
— Я отдам тебе учебник сына, — говорит мне Йонас, — он сейчас
во втором классе будет учиться, а учебники за первый ему не нужны. Мы их хотели
семье одной подарить, друзьям нашим, у них девочка на годик Ромунаса
младше, мы им все время книжки детские оставляем. Если их сынок наш, конечно, в
макулатуру раньше времени не превращает. Отдаем. А сейчас не отдадим. Будешь,
значит, по учебнику этому и учиться. Он так и называется — учебник литовского
языка для учеников первого класса. Вот! Ты же как раз
на этом уровне, ну, в смысле языка. Единственно, — Йонас немного мнется, —
единственно, он для литовцев, ну и на литовском
написан, соответственно. То есть, по-русски там нет ни слова вообще. Но все ж
таки учебник, какой-никакой. Лучше, чем литовско-румынский словарь. Других-то
нет.
* * *
Мама мыла раму, Маша ела кашу. Ну, с той лишь разницей, что у
Маши литовской имя Лайма. В остальном все словно в моем давно забытом учебнике
русского за первый класс. Много предложений про поля, леса, реки. Про
Балтийское море, Вильнюс. Немного об СССР, но немного, все политически
корректно. Папа водит машину, Дима собирает грибы. Опять же не Дима, а Димас…
Семь падежей. Почти как в русском. А кто говорил, что язык
труден? Какая прелесть, есть звательный падеж, это когда зовешь кого-то.
Два рода имен существительных, мужской и женский. Ну вот, а в
русском сложнее, в нем три, еще средний. Два вида
глаголов, совершенный и несовершенный. Все просто. Местоимения. Есть «ВЫ», как
у нас. Не то что у американцев. Все тыкают друг другу
— эй, Джон, как дела? Джону сто лет, а тебе восемнадцать и все равно. Эй, Джон… Один, два, три, четыре… vienas, du, treji, keturi…
как же похожи многие европейские языки.
Дальше, дальше. Стоп. Лайма мыла раму, Маша ела кашу. Нет,
кашу ел Димас. Все, закончился учебник. Недели не
прошло. Он же для первого класса. Для семилетних. А мне уже почти двадцать. Вот
за неделю я первый класс и освоил. А значит, пора уже во второй…Где там учебник для второго класса? А, Йонас?
В 1940-м году Правительство СССР, озаботившись вопросами
коммуникации с вновь влившимися в Советский Союз иностранными ранее гражданами,
выпустило литовско-русский словарь. В словаре было семьсот страниц мелким
шрифтом. Правительство хотело, чтобы литовцы побыстрее
выучили русский. Ударными темпами. Литовцы начали учить. Все словари зачитали
до дыр. По правилам любая изданная на территории СССР книга должна бесплатно
отсылаться во все главные библиотеки всех городов. В мой город на реке Волге
пришел один экземпляр. В 1940-м. Да здравствует советская образовательная
система. Как позже выяснилось, пришел персонально для меня. Я нашел его. В
библиотеке имени Ленина. На центральной улице моего города. Он ждал меня целых сорок пять лет. В архиве, в подвале, на полке. Надо
спуститься вниз в хранилище, там специальная температура, чтобы книги не сохли
и не сырели, на стене висит градусник, плюс сколько…
не помню. Искать его долго. Последний раз? Последний раз словарь брали восемь
лет назад. Вот видите в формуляре — сотрудник библиотеки тычет ручкой в
пожелтевшую от времени карту — вот, дата. Нет, сегодня нельзя. Мы ищем книги
вечером, после закрытия, так удобнее. А его искать долго, очень долго. Завтра.
Приходите, когда будет угодно. Дадим, конечно, дадим. Только сразу
предупреждаю, экземпляр единственный, на весь город единственный, нет, даже на
всю область. С собой невозможно, вдруг потеряете или случится что. В зале —
пожалуйста, вот здесь, в читальном зале. Тут тихо, уютно. До 20.00. Каждый
день. И в выходные. В выходные мы тоже работаем. Запишем на вас, он будет
лежать уже здесь, наверху. Никому другому не дадим. Читайте, выписывайте то,
что вам нужно, пожалуйста, можно фотографировать, вон у стены копировальный
аппарат.
Я выхожу из библиотеки. На улице сентябрь, моросит мелкий
дождь. Без зонта, шепчет он мне, промокнешь. Ничего, мне до дома пять минут,
это тихим шагом, а если бежать под дождем, шлепая ботинками по лужам, то всего
три, и даже если промокнешь, то не беда, меня греет изнутри любовь к Сонате. Я
нашел то, что мне нужно. Позади поездка в Вильнюс, где-то в августе остались
Йонас, Дануте, Альгирдас. На расстоянии рвущегося в
облака самолета — башня Гедиминаса, троллейбусы-тараканы и общежитие фототехникума. В библиотеке у меня теперь есть свой
персональный словарь, пожелтевший за годы. Учите русский, вашу мать, орал энкаведешник на берегу Северного Ледовитого океана
переселенцам, забудьте ваш чухонский, он вам больше не пригодится. Пригодится,
ты не прав, майор. Где ты сейчас? Помнишь ли ты те годы? Я буду знать литовский
язык, выучу эти слова, разберусь потом когда-нибудь с грамматикой, не так уж
все и сложно. Я снова приеду в Вильнюс, через год, может,
через два, сяду в троллейбус, выйду на той, уже знакомой, остановке, подойду к
дому, внутри все забьется, до боли, или не боль это вовсе, а дробь барабанная,
рвется из груди наружу вместе с сердцем, а тело мешает, куда ты, потому и
больно. Быстрее к лифту, кнопка красным горит, приехал, какой там этаж,
не помню. Labas rytas,
Соната.
А до этого буду зубрить и зубрить, и
каждый день писать тебе письма. Вначале на русском, но это только вначале,
может, первые пять, ну максимум десять. Потом начну вставлять новые для меня слова, про любовь, про нашу любовь, про волны, море, солнце,
сосны стрелами в небо. Мы не были с тобой на море, не были, так получилось, но
это же неважно, все поправимо, всему свое время. Оно придет, и мы сможем жить
вместе и ездить на море каждые выходные, это так близко. А может быть, когда
станем взрослыми и разбогатеем, да, разбогатеем, я куплю нам домик где-нибудь
на Куршской косе, в Ниде. Видишь, я знаю уже, что такое Нида, я знаю все про
Куршскую косу, я прочитал про нее много книг. Это самое прекрасное место на
земле, это рай, где живут ангелы. Этот рай рядом с тобой, там, в Литве. Скоро
мы будем вместе. Я учу литовский язык, учу, как и обещал. Чтобы раствориться в
твоей стране, ассимилироваться, взять твою фамилию и пустить корни. Я читаю Саломею Нерис и Йонаса Авижюса. Пока еще не в подлиннике. Но это время так близко…
— Выучил? — почему-то грустно спрашивает меня Слава. Мы снова
у нее на работе. Здесь спокойно и тихо. Может быть, оттого, что рабочий день
подошел к концу и все сотрудники уже ушли, а может быть, просто наше с ней
сегодня полно воспоминаниями, теми, из моего детства, ну, или почти детства,
сколько уж лет, сколько? Воспоминания любят тишину. Воспоминаний не бывает в
шуме. Нам даже не мешает воробей, сегодня он не стучит своим клювом по
подоконнику.
Я киваю. Я выучил литовский. Не так, конечно, как они, — за
год я выучил сотни слов, десятки правил, Йонас нашел-таки мне самоучитель и
прислал почтой. Добрый Йонас, он, как и я, во что-то еще верил. Я каждый день
приходил в библиотеку и зубрил новые слова. С 18-ти до
20-ти. Бедная мама. Ты похудел, сынок, говорила она мне. Я похудел, знаю, мама.
Это любовь. Вот только к кому? К маленькой янтарной девочке или к маленькой
сильной стране с цепкой генетической памятью?..
Библиотекари смотрели на меня как на умалишенного. Парень,
который каждый день читает литовский словарь. Толщиной в ладонь. Каждый день. И
в выходные. Я видел, как перешептываются они за моей спиной, думают, должно
быть, что я ненормальный… пусть. Я поставил себе цель в жизни. Я ее достигну.
Ответы от Сонаты приходили вначале один раз в неделю. Только
на русском. Она ни разу не написала мне на своем языке. Почему на русском?
Неизвестно. Не хотела помогать мне в моих стремлениях? Потом раз в месяц. Через
полгода они перестали приходить совсем. Позовите, пожалуйста, Сонату… Не звони ей, ответил по телефону Альгирдас, у дочери
другое будущее, без тебя, тебя она не любит, нет, никогда не любила, ее мужем
будет литовец… и нажал пальцем на рычажок.
А я все
равно продолжал учить. Это уже дело принципа. Доказать себе самому, что может
быть важнее. Вдруг я туда снова поеду. Вдруг это мой дом. Может быть, много лет
назад я был викингом и, стоя на Куршской косе, искал глазами противоположный
берег.
В следующий раз я поехал в Литву через год. Летом. Просто
так, не к Сонате… не любит, так не любит…
* * *
Что-то в ней было, в
этой маленькой республике, так стремящейся сохранить свое «я». Мне снова
захотелось вдохнуть прохладный балтийский воздух, услышать ломаный говор.
Конечно, еще мне хотелось увидеть Сонату. Хотелось, хотелось. Но чудес не
бывает. Я понимал это, несмотря на молодость. Я шел покупать билет на самолет и
глубоко внутри себя смеялся над своими прошлогодними мыслями, словами любви,
обещаниями и клятвами, которые я давал Сонате. Ну
какой из меня муж в девятнадцать лет? Какой? Действительно ли я любил ее,
задавал я себе вопрос, или только вообразил это, придумал? Наверное, я уже не
знал ответа. Да и ответ мне, пожалуй, не требовался. Мне просто нужна была эта
страна. Зачем? Я не мог объяснить причину.
Я решил отдохнуть на море, на Балтийском море. Пришел в кассу
Аэрофлота и купил себе билет. Точнее, сразу два. Один до Вильнюса, а второй из
Вильнюса до Паланги. Паланга — удивительный город, сказала мне прошлым летом
Соната. Он очень красивый, весь в зелени, сосны, каштаны, город на самом берегу
моря. Море у нас прохладное, температура не выше двадцати, если выше, то это
уже жара, как в Африке. Еще там есть дюны, много дюн. Наши дюны — самые
красивые во всей Европе. Люди специально приезжают посмотреть на них. Паланга —
наш самый любимый курорт. У вас, русских, есть Сочи, у грузин
— Батуми, у латышей — Юрмала, а у нас Паланга. Паланга — лучший город на
земле. Хотя есть еще один… Нида, но это уже не город, это рай, туда тебя не
пустят. Туда пускают только местных, и то не всех, по специальному пропуску.
Нида — заповедник. Охраняется государством.
— Ты забронировал себе гостиницу? — спросила меня мама.
Я нерешительно помотал головой.
— А где же ты будешь там жить? — удивилась она.
Где я буду жить? Дежавю! Как и в
прошлом году, где-то буду. Приеду, стану спрашивать, что-нибудь найду. Это же
курорт, мама, такой же, как Геленджик, Сочи, Ялта. Помнишь, ты рассказывала
мне, как вы с отцом в молодости ездили в Крым дикарями. Тогда это называлось
дикарями. Вы ставили палатки на берегу моря и разводили костры. Сегодня я, как
самый настоящий дикарь, еду на курорт. Только этот курорт не на Чёрном море, а
на Балтийском. Я не должен остаться на улице и ночевать под сенью высоких
сосен, не должен. В этой республике мне помогают боги. Или литовские женщины, а
может, это одно и то же. Они же богини и королевы. Просто я еще молод, чтобы понимать
это.
Мама машет на меня рукой. Она всегда была педантична во всем,
в том числе и в организации отдыха. А я? Как меня угораздило родиться таким
бесшабашным?
— И что, так вот и поехал? — задает мне недоверчиво вопрос
Слава. — Сел и поехал? Полетел? Во второй раз. Никуда не позвонил, никого не
спросил? Даже этой, как ее, Дануте в общежитие или в
гостиницу Дома офицеров Сауле? Может, помогли бы, посоветовали, нет?
— Нет! — отвечаю я. — Просто сел и полетел. Без звонка. Утром
на самолете. С пересадкой в Вильнюсе, столице Литвы.
Это сегодня жизнь стала проще. Компьютеры, интернет, десятки
сайтов. Ты можешь забронировать номер, не выходя из дома, без звонка, без
блата, без унижения перед швейцарами. В наше время исчезло понятие «Мест нет».
Места есть. Не в этой гостинице, так в другой. Сегодня это не проблема. В те
годы компьютеров еще не было. Интернета тоже.
Слава качает головой. Она с трудом вспоминает время, когда не
было компьютеров. В жизни Славы всегда были интернет, инстаграм,
фейсбук и вайбер.
* * *
Я лечу в самолете Вильнюс — Паланга. Лететь недолго, всего
каких-то сорок минут. Словно на белокрылой стремительной чайке к морю,
решительно разрезая пространство. Самолет едва успевает набрать необходимую
высоту, то ли восемь тысяч метров, то ли семь, а командир корабля скороговоркой
уже сообщает пассажирам о том, что температура воздуха за бортом минус
пятьдесят градусов и скоро мы приступим к посадке, а сейчас бортпроводница
предложит вам прохладительные напитки… И вот она уже
грациозно ступает в проходе, толкая впереди себя тележку — вам воды, сока,
томатный, апельсиновый? А самолету уже пора вниз, и командир все тем же
безразличным голосом — сколько сотен раз он произносил этот текст в своей жизни — сообщает, что мы приступаем к снижению и
через двадцать-двадцать пять минут приземлимся в аэропорту города Паланга. В
Паланге тепло. Температура плюс двадцать три и светит солнце. Для Балтики плюс
двадцать три — это очень жарко. Плюс двадцать три — это солнце, море и пляж.
Плюс двадцать три — это тысячи отдыхающих, одетых в майки с короткими рукавами
и хлопчатобумажные шорты. Плюс двадцать три — это дети, просящие у своих
родителей мороженое и сладкую вату. Плюс двадцать три — это очередь, маленькая,
человека три, но все же очередь за газировкой. Плюс двадцать три — это рынок,
на котором ты можешь выбрать местные ягоды: клубнику, малину, ежевику, черешню.
Впрочем, всего этого я пока еще не знаю. Я просто лечу в город Палангу,
скромную курортную столицу Литвы. У меня впереди целое лето и много-много дней
беззаботного отдыха.
Мы приземляемся, самолет несколько раз встряхивает, он
подпрыгивает на неровностях взлетно-посадочной полосы, шум при торможении резко
усиливается и затихает. Аэропорт Паланги маленький. Я смотрю на него через
круглое окно иллюминатора. Один рейс в день, из Вильнюса. Еще по одному из
Москвы и Риги. Других рейсов нет. Мы прилетели. Пассажиры начинают вставать,
собираться. Я не тороплюсь, мне некуда торопиться, мои вещи в грузовом отсеке.
В этом городе меня никто не ждет, я не знаю, где сегодня буду ночевать. И где
буду ночевать завтра, и послезавтра тоже. Просто я почему-то уверен, что все
будет хорошо. В Литве не может быть плохо. Это очень гостеприимная республика.
Мы едем в автобусе из аэропорта. В город. Городок. Десять
тысяч населения. Но это зимой. Летом в несколько раз больше. А в субботу и
воскресенье больше еще в несколько раз. На выходные в Палангу съезжается вся
Литва. Сегодня суббота. Это ясно, даже если не глядеть в календарь. Сидячие
места заняты. Я стою, держась за поручень. Вокруг меня люди, они тоже приехали
отдыхать. Через десять минут они выйдут на автостанции и разойдутся по своим
пансионатам, домам отдыха, гостиницам, частным квартирам, комнатам. А я никуда
не разойдусь. Потому что мне некуда расходиться. Я обращаюсь с вопросом к
стоящей рядом со мной женщине: Atsiprasau. Извините.
Подскажите, пожалуйста, где я могу остановиться на ночь. Женщине на вид около
сорока, может быть, и больше, разве разберешь. Строгий трикотажный костюм,
легкий макияж, стрижка, словно только что из парикмахерской. Полчаса назад
женщина сидела рядом со мной в самолете за соседним креслом. В ее руках я
увидел томик Саломеи Нерис.
Книга была на литовском.
Женщина прохладно улыбается мне. В Литве все прохладное — и
ветер, и море, и улыбки… И женщины… В Прибалтике нет
южного радушия, здесь не Кавказ, не Сочи, не Батуми, здесь иной ритм жизни,
иной стиль, иные традиции.
— Мы приедем на автобусную станцию. Осталось каких-то десять
минут. Совсем недолго. Сейчас июль, пик сезона отпусков, — с акцентом объясняет
мне она, — многие жители Паланги живут этим сезоном целый год. Они сдают свои
квартиры, комнаты, даже гаражи. Некоторые строят на своих садовых участках
маленькие летние домики для приезжающих. Все как в Крыму, как в Сочи… Когда вы выйдете из автобуса, на вас просто набросятся… В
Паланге у многих жителей Вильнюса дачи. Они сдают их на лето. Это их сезонный
заработок. У вас не должно быть проблем с местом для ночлега. Останется только
выбрать. Квартира у моря подороже, комната вдалеке —
подешевле. От трех до пяти рублей в сутки в зависимости от
района. Но в Паланге все близко. Здесь некуда торопиться. Море будет
ждать всегда, каждый день. Места на море хватит каждому. Солнца тоже. У нас
всего хватает всем. И моря, и солнца.
— Спасибо, — отвечаю я женщине и добавляю по-литовски, — aciu.
— Aciu, — повторяю я, и женщина
улыбается. Улыбка ее перестает быть холодной. Не так все плохо в этой
республике. Женщина смотрит на меня, задумывается на секунду, потом еще на
одну, снова смотрит, как будто прокручивает что-то в своей памяти,
калейдоскопом, мне не видны ее мысли.
— Если вдруг будут проблемы и вам не удастся выбрать жилье, я
помогу, — неожиданно говорит она. — Не оставаться же вам на улице, вы же наш
гость. Меня зовут Бируте. Labas
rytas. Добро пожаловать в Палангу. Добро пожаловать в
Литву. Как ваше имя?
Я смотрю на нее с благодарностью. Мне кажется, что становится
еще теплее. Словно мы не в прохладной Литве, а в гостеприимном Крыму. Впрочем,
сейчас он не такой уж и гостеприимный.
— Александрас, — отвечаю я, откуда
в моем имени взялась эта «с» в конце, не знаю. Соната произносила мое имя без
буквы «с».
Автобус аккуратно подъезжает к станции, останавливается и
открывает двери. Пассажиры поднимают свои чемоданы, сумки, пакеты и выходят на
улицу. Выхожу и я. За мной следом Бируте. Приезжие
расходятся в разные стороны, кто-то пешком, кто-то берет такси, кого-то
встречают друзья, родственники. Цветы, улыбки, поцелуи, радующая сердце
литовская речь. Паланга.
Проходит одна минута, может быть, две. На площади остаются
два человека. Я и Бируте. Водитель нашего автобуса не
в счет, он ушел отмечаться в здание автовокзала. Еще на площади стоят два
чемодана. Чемодан Бируте и мой. Ее чемодан красивый,
фиолетового цвета с надписью на иностранном языке. Мой
проще, немного потертый, испачканный в багажном отсеке самолета. Той желтой
сумки из кожзаменителя, что была со мной год назад, уже нет, она порвалась.
Впрочем, майка на мне та же. Штаны с большими карманами я выкинул, они вышли из
моды. Мода всегда скоротечна. Мы стоим посреди автобусной станции и смотрим
друг на друга. Мне снова становится прохладно. В прошлом году Вильнюс встретил
меня дождем, который лил, пока меня не нашла Дануте.
Я стою с чемоданом и озираюсь, по мне видно, что я тот самый приезжий, к
которому должны сейчас броситься десятки бабушек и дедушек. Они обязаны
отталкивать друг друга и наперебой предлагать мне комнаты, квартиры, гаражи,
сараи, койки, палатки, с видом на море или без него, но это уже дешевле, с
завтраком, без завтрака, оплата вперед или посуточно, деревянный туалет во
дворе или персональный санузел с ванной и горячей водой. Вот он я, ваш клиент,
гость, тот, ради которого вы живете в этой холодной стране, ждете трех летних
месяцев, даже двух, в июне в Литве еще холодно, ждете-ждете, и вот я приехал, с
чемоданом, жить, отдыхать, я привез вам деньги, я готов заплатить их за
достойный отдых. Эй! Бросайтесь на меня. Я — ваш. Welcome
to Lithuania, должны
кричать вы мне хором. Тишина. Нету хора рядом со мной.
Никто не бросается, не подходит, не смотрит даже в мою сторону. Некому
смотреть. На автостанции никого нет. Только я и Бируте.
И полная голова мыслей, среди которых самая главная одна — где ты будешь жить, Александрас, или как там тебя по-русски. И вторая мысль
догоняет первую, да и не мысль даже, а так, воспоминания, слова, сказанные мне
пятнадцать минут назад в автобусе — если вдруг будут проблемы и не удастся
выбрать жилье, я помогу. Бируте. Бируте!
Помогайте. Я не навязывался, я не просил, я не вис на вашем плече в автобусе, я
просто скромно сказал «Aciu» и улыбнулся. Еще я
сказал, что мне в Литве очень нравится, это правда, я не обманывал вас, мне
действительно здесь нравится.
Раз обещала! Бируте все понимает. Я
вижу это по ее глазам. Она не может допустить, чтобы я остался ночевать на
автовокзале. Это негигиенично. Неправильно. Это может испортить мое впечатление
о литовском гостеприимстве и зародить мысли о существовании национализма в
советской республике. К тому же вокзал наверняка запирают на ночь, и всех, у
кого нет ночлега, выгоняют на улицу. Тогда мне придется спать на пляже, прямо
на песке, подстелив полотенце. Погода в Литве непредсказуемая, тучи плывут в
Швецию, потом обратно, никто не знает, где они прольются. А если ночью меня
поглотит дюна? Она может засыпать меня, пока я сплю. На пляже нет душа. А мне
он нужен. Мне нужно смыть с себя дорожную пыль. Мне нужно смыть вчерашний день.
Я смотрю на Бируте, она на меня. Помогу. Раз обещала!
Подождите. Это говорит мне она. Я киваю. Подожду. Бируте
поднимает с земли чемодан и идет в сторону телефонной будки. Она открывает
стеклянную дверку маленькой кабинки, снимает трубку и начинает крутить
алюминиевый диск с черными цифрами.
— Мест в городе нет, — говорит мне она через двадцать минут.
Дверь в телефонной будке грустно скрипит за ее спиной. — Я обзвонила всех, кого
знала, и гостиницы, и тех, кто зарабатывает на сдаче квартир, и даже
посредников, у которых полная база всех, кто что-то может сдавать. Это первый
случай в моей практике, нет ничего, очень много в это лето приехало отдыхающих.
В общем, в Паланге негде жить! Совсем негде.
Она произносит это с грустью. Но это не ее грусть, а моя. Я
не знаю в этом городе никого. Никого, кроме Бируте. Бируте! Вы должны мне помочь. Вы обещали. Я гость вашей
республики, вашего города, вашего моря. Не бросайте меня, пожалуйста. Мне
некуда больше идти.
— Я вас не брошу, — произносит Бируте,
— вы наш гость, гостей нельзя оставлять на улице. Тем более,
что я вам обещала.
Мне сразу становится уютней. Все-таки я под защитой, пусть и
вдалеке от дома.
— Я приехала сюда в пансионат на целый месяц. Отдыхать, —
объясняет Бируте, — у меня отпуск. Вместе с дочерью.
Дочь взрослая. Ей восемнадцать лет. Она только что закончила
школу и поступила в институт. У нас в школе учатся одиннадцать лет.
После экзаменов она решила немного поработать, устроилась в магазин продавцом.
Всего на пару недель. Она работает и живет сейчас в пансионате. В том же самом,
в котором буду жить и я. Мою дочь зовут Гедре.
Магазин здесь недалеко, мы можем дойти до него пешком, это пять минут. Гедре работает сегодня последний день. Потом каникулы,
отдых, она просто будет жить со мной. У нас с ней двухместный номер. Пойдемте
со мной туда, к магазину. Там мы оставим ваш чемодан. Гедре
отведет меня в пансионат, я заселюсь, переоденусь с дороги, приму душ. Я
постараюсь поговорить с администратором по поводу вашего размещения. У меня
есть мысли. Думаю, мы сможем найти вам место для ночлега. Не бывает безвыходных
ситуаций. Все разрешится.
Были ли у меня другие варианты? Наверное, нет. В магазин так
в магазин. Я согласился.
* * *
В принципе все женщины красивы. Одни больше, другие меньше.
Одних природа одарила с рождения. Другим повезло меньше. Таким приходится над
собой работать. Диеты, тренажеры, косметологи, стилисты. Это все вместо
природы, шлифует ее недоделки. Третьим совсем не повезло. Гедре
попала в третью группу. Прикус неправильный, челюсть немного вперед, за счет
этого лицо слегка вытянуто. Лишний вес. Ножки конусом вниз, пятую точку руками
не обхватить. Волос всклокоченный немного, выбеленный. Пергидроленные
они какие-то, говорила о таких моя бабушка, волосы только портят себе. Слово какое выучила наизусть, а образования-то четыре класса
церковно-приходской. Да какие они пергидроленные,
пытался спорить с ней я, защищая в том числе и
некоторых уже начавших краситься своих одноклассниц. Сейчас, бабань, не семнадцатый год, цивилизация на дворе.
Блондинкой модно нынче быть, говорят, по статистике мужчинам больше блондинки
нравятся. Тьфу, сплевывала в угол бабушка. Сама она никогда не красилась.
Родилась еще при царе. Кто тогда знал, что такое краска? И ростом Гедре тоже не задалась.
Товары для дома и отдыха. Гедре
из-за прилавка к маме в обнимку. Грудью вперед. Вот, пожалуй, нашел я один
плюс. Грудь у женщины вещь немаловажная. Ну, хоть так. И то ничего.
В магазине тихо, нет никого. На пляже народ, ловит бледной
кожей неяркое солнце. Вот только был человек, ушел, полотенце купил с кошками
на пляже лежать.
Магазин пять шагов вперед, пять в сторону, не разбежишься, одни
товары на прилавке под стеклом, другие на полках лежат, вдоль стен — стеллажи. Запах
— то ли мылом пахнет, то ли кремом для обуви, может, просто пыль. Я стою
посередине с чемоданом наперевес, с врученной женщинам судьбой: нате вам меня.
Выручит ли здесь мой русский авось или нет… Выручит ли
фарт.
— Дочь моя, — знакомит Бируте, — Гедре.
Та протягивает мне руку. То ли целовать, то ли жать. Не люблю
я женщинам руку жать, еще придавишь не так. А целовать не учили вообще.
Целовать не стал. Как-то пожал. Смутилась чему-то, зарделась.
— Это Александр, — представляет меня Бируте.
— Александрас по-литовски. Мы познакомились только
что, летели вместе в самолете. Дочь! Я обещала помочь Александру. Он из России.
Приехал дикарем. Сюда, в Палангу. Мест нет, представляешь? Вообще. Я позвонила
всем, и в райком, и даже, — она произносит какую-то фамилию, — да-да, тем самым
спекулянтам. У них всегда есть места. Помнишь, в прошлом году они наших гостей
сильно выручили… Нет ничего, все разобрали. Высокий
сезон, горячий.
Снова эти слова, как у швейцаров в Вильнюсе. Только у
швейцаров совсем без надежды, здесь надежда есть.
Гедре кивает.
Случается. В ее покачиваниях я вижу интерес. Моя мама поможет вам… тебе, можно на ты? Можно? Мама поможет тебе, вот увидишь, у меня такая пробивная
мама.
— Давай, — говорит мне Гедре, —
давай твой чемодан, я уберу его в подсобку, на замок, не бойся, на замок. У
меня уже кончается смена, я отведу маму в пансионат. Мы вернемся, не веришь?
Вернемся.
Я стою в
нерешительности. Вещи, деньги, документы. Все там, внутри. Кто эти женщины, что
знаю я о них? Я такой бесшабашный!
— Мы с мамой пойдем в пансионат. Заселяться. Точнее, мне не
надо. Я там живу, только маме. Ну, давай. Через два часа встречаемся, здесь… у
магазина.
Я нехотя вынимаю из чемодана деньги, паспорт… на всякий
случай, а вдруг… Чемодан исчезает за дверью подсобки. Мое ближайшее будущее в
руках Гедре и Бируте.
Паланга — маленький город, стайка улиц, параллельных морю.
Одна центральная, вытянувшаяся на несколько километров, от нее до кромки воды
шагов пятьсот, семьсот, десять минут не торопясь. На улице магазины, кафе,
гостиницы, костел. Другие, поменьше, поскромней, сеткой
перерезают ее, как пирог, слева, справа, поперек. Направо — к морю,
налево — от него, на выселки куда-то, в поля, лес потом. Здесь вокруг лес. К
морю — по любой, хочешь — по этой, хочешь — по другой. Заблудиться нельзя.
Везде указатели. Можно просто идти по ветру. Кренятся сосны, верхушки мечутся,
как флаги, сильный ветер сегодня. Ветер дует с моря. Или наоборот. Главное, не
забыть, не перепутать. Утром в одну сторону, вечером — в другую. Можно не
думать о ветре. Можно ориентироваться по людям. Утром поток направо, значит,
справа море. Вечером налево, значит, слева все отели. В Паланге нельзя
заблудиться.
Ботинки в руках. Я иду по пляжу, загребая босыми ногами
песок. Он просачивается сквозь пальцы, прохладный, мелкий, почти белый. Я
щурюсь от яркого солнца, далекие детские воспоминания накатывают на меня
волнами.
Чёрное море, лето, июль-август, недалеко от Одессы, пансионат
с простым русским названием — Сергеевка, давным-давно, рядом с лиманом, пока
отец на шабашке строит железную дорогу где-то под Якутском, ломает спину
тяжелыми шпалами, платят за лето больше, чем он инженером зарабатывает в год, я
— ребенок, всего-то восемь — с мамой, с дедом, втроем. Дед военный, в отставке, майор, в те годы инженер-строитель,
развелся с бабкой моей еще до войны. Так и живет один, бобылем, скоро пенсия,
жениться уже не судьба, да и не надо ему, спокойней холостяком, привычней. К деду
иногда приходит женщина, готовит, убирает, стирает. Ветеранам войны в стране
почет. Дед один из них. Дед — мирный военный. Хотя медалей во всю грудь. Когда
немцы начали отступать, они взрывали за собой все мосты. Надеялись остановить
наступление советских войск. Дед мешал их планам. Он появлялся возле
взорванного моста и вместе со своими подчиненными строил переправу. Каждое лето
профком дает деду бесплатную путевку в пансионат. Мы едем с ним второй раз.
Электричкой до Одессы, потом на автобусе. Приезжаешь, бросаешь чемоданы в
номер, хватаешь ведро в одну руку, пакет еще побольше
с собой, в другую бутерброд, я побежал, говоришь, поешь нормально, кричит
вдогонку мама, а ты уже далеко. Лиман. По колено воды всего, и ты идешь по ней
босиком, засучив штаны. Мидий ворох в песке под слоем зеленой воды, иди
аккуратно, не обрежься, сотни их под ногами, сотни, тысячи. Да что там тысячи —
миллионы. Черные, блестящие, в иле, чуть водорослями обросли. Карим смотрят на
тебя глазком с белым обводом, это я, забирай, если нужны,
конечно. Дразнятся. И песок на мелководье весь дорожками изрезан, плетет тварь
морская свой узор, ползет куда-то, куда ползет? Ищет еду, пищу, корм. И ты с
ведерком, хвать ее со дна, не краб, не убежит, закрылась сразу, думает, не
возьму. Вон другая, третья вон, быстро ведерко полнится, черных ракушек суета.
Мы их не ели. Не себе собирали. Бычкам корм. Не корм точней,
а наживка. Пансионат пропах бычками. Вон, висят на бечевке — и здесь, и здесь,
у каждого домика, гирляндами серых хвостов. Хватит бычков на всех. А закончатся
если, нарожает еще лиман. Сколько надо, столько и нарожает.
А надоест за леску дергать каждый день, тогда у берега с тем
же ведром в поход. А ведро лучше побольше взять или
сразу два. Корзину бы, конечно, но где ж ее, корзину, добыть на лимане-то?
Курятник тут стоял лет десять назад, говорят местные, тутова
и сгорел, сторожа по пьяни подпалили. Для шампиньонов
лучшее удобрение помет куриный, его в земле у лимана на сто лет вперед. Только
один срежешь гриб, а рядом другой, третий, хлоп — и ведро до краев, некуда
больше класть. А времени-то всего полчаса прошло. Хватит, говорит дед, на жарешку набрали.
Картошку к шампиньонам. Это на базар, мелкая как горох,
молодая, утром из земли, чуть желтоватая, вся в черных родинках. Ее и чистить
не надо. Помыл под краном — и в кастрюлю варить. На десерт арбуз. Арбуз тот с
бахчи. Не с грузовика, уже срезанный, а с бахчи.
Руками не обхватить. Такого не видал никогда. Какой тебе арбуз, мальчик, а? —
говорит шайтан. — Иди выбирай. Это все зовут его так,
шайтаном. Узбек ли, молдаванин, татарин крымский, разве разберешь. Загрубела
кожа на южном солнце, ветер выдубил ее совсем, коричневая, как земля, глаза в
щелку, что думает — не разглядеть, да и зачем чужие мысли читать? Я бегу по
бахче. Арбузы вокруг, как футбольные мячи, зеленые, с
продолговатыми полосками, покрытые пылью, вон, вон, еще вон. В
сандалетах земля, к ночи ноги черные, помыть не забудь. — Этот, — показываю я
на мяч. Он самый большой, лупится боком на ярком
солнце, засохшей почти уж веточкой чуть вниз. Берем, — говорит дед. Шайтан
вынимает из-за ремня свой нож, ятаган, он полукруглый, как месяц на небосводе,
колдует, стоит у мяча, гладит, словно прощается. Режет шайтан с размаху ветку,
раз — словно пуповину у младенца, я зажмуриваюсь, и вырывает своей коряжистой
рукой арбуз из земли. Вырывает и поднимает наверх. — Вот! Арбуз заслоняет собой
солнце. На секунду становится темно. Нет, это просто я закрываю глаза.
Пятьдесят копеек, — говорит шайтан. Двадцать килограмм. На глазок говорит, рука
наметанная. Дед лезет в карман и расплачивается. Что за деньги теперь? Да и
тогда…
Я открываю глаза. Передо мною море. Не Чёрное, другое.
Прохладное Балтийское море, дюны, завернутые в низенькие ивовые заборчики,
чтобы не убежали, волны, набегающие на берег и растворяющие построенные на
песке замки.
У моря женщины, сотни женщин, красивых, летних, легких,
обнаженных. Совсем обнаженных, и не совсем, только
наполовину. Женщины, как арбузы, немного в песке, лишь немного. Смуглые,
загорелые, белокожие. Мне нравятся все. Особенно те, что моложе. Эту, показываю
я шайтану, лезу в карман за пятьюдесятью копейками и снова закрываю глаза.
— Молодой человек, вы на женском пляже, — кто-то трясет меня за
плечо. — Мужчинам здесь нельзя, там перед мостком висит знак.
Я открываю глаза. Со всех сторон — осуждающие взгляды.
Шайтана нет рядом. Шайтан остался на бахче. Это не арбузы, это женщины. Они не
стоят пятьдесят копеек. Хотя у некоторых формы те же.
* * *
Бируте и Гедре опоздали на полчаса. Я пять раз заходил в магазин,
тянулся через прилавок, вглядываясь в запертую дверь подсобки. Охранник смотрел
на меня косо. Я проклял себя тысячу раз, свою беспечность, наивность и
глупость. В этой стране не любят русских, сказал я себе раз пятьсот, в этой
подсобке давно нет моего чемодана, его вынесли через второй выход со двора.
Нельзя быть таким бесшабашным, сто раз вспомнил я слова моей мамы. Я десять раз
проклял всех, кроме мамы, женщин. Ну, еще кроме бабушки, она права, эти пергидроленные, им доверять нельзя… и вдруг на одиннадцатом
проклятии появились они. Бируте в платье, виноватая
улыбка, так долго оформляли, очередь. А еще в душ. Мы же женщины, с дороги,
собираться долго. Извини, ты, наверное, о нас плохо подумал. Гедре на каблуках. Ноги присогнуты,
цок-цок, кто сказал тебе, милая, что на них ты красивей, кто? Мама? Стилисты?
Вряд ли, скорее всего, сама. Не надо слушать себя. Тебе точно не надо.
— Мы… — Бируте едва переводит
дыхание. Кто они, эти люди, в очередной раз заботящиеся обо мне в этой чужой
стране, зачем им все это, — мы…
Мама и дочь, случайная встреча в самолете, на высоте семь
тысяч метров, за бортом минус пятьдесят, как там живут чайки в такие морозы…
Чайки живут здесь, на Балтийском море, крупные, зрелые, они бороздят это небо,
оставляя в нем память о себе…
— Мы все решили, — отдышавшись, говорит Бируте,
— наше счастье в человеческой жадности, а точнее — в желании заработать.
Заработать хотят все. Это закон. В любом пансионате есть люди, которые
приезжают позже, чем начинается смена. Кто-то раньше уезжает. Это жизнь. В
пансионате всегда есть свободные номера. Администратор о них почти не знает.
Точнее, знает, но не всё. Он не знает, что их сдают. Нелегально. А может быть,
администратор тоже в доле, это не мое дело. Я договорилась с горничной на
этаже. Каждый день вечером ты, Александрас, будешь
подходить к ней, где-то примерно в восемь. В это время уже никто не приезжает,
самолетов нет, поездов тоже. Она назовет тебе номер. Это номер только на одну,
ближайшую ночь. Все, что ты можешь, это переночевать в нем до восьми часов
утра. Потом ты должен будешь собрать вещи в чемодан и уйти. Самолет из Вильнюса
прилетает в девять. И так до вечера, снова до восьми. В это время горничная
будет знать новый номер. И не забудь платить ей каждый день по три рубля.
Чемодан лучше оставлять у нас. После сегодняшнего дня, я думаю, ты можешь уже
больше за него не переживать. Извини, я понимаю, что это не то, о чем ты
мечтал, когда ехал сюда, но согласись, все же лучше, чем ночевать на пляже.
Гедре подмигивает мне.
У нее слишком широкие глаза. Не по-литовски. Татары. Неужто
дошли и досюда? Кто эти люди? Зачем они мне помогают?
Я согласился. У меня не было других вариантов. Я вставал в
полвосьмого утра, чистил зубы, мылся в душе, как здорово, когда душ в номере,
не то что общий для всех, одевался, майка, шорты, в
пляжную сумку полотенце, плавки, книга, мелкие деньги в карман, остальные в
сумку с собой, на дно. Чемодан большой, с биркой «Аэрофлота», за дверь, к Гедре, к Бируте, вот их комната,
вы не спите, я прошу прощения, вы разрешили, правда
можно, спасибо, ну я на пляж. Один, конечно же, один. С вами, спасибо нет, вам
еще завтракать, и мне. Только вам здесь, в пансионате, а мне на улице,
наверное, что-то открылось в городе, столовая, кафе, пойду
посмотрю.
— Я не завтракаю, — объяснила мне Бируте,
— давно уже, много лет. Просто кофе, по утрам просто кофе. Не растворимый, настоящий, вот привезла с собой, молотый, в
банке. И кипятильник. Иди в ресторан вместо меня, все равно еда оплачена… не пропадать же. И дочери будет не так скучно одной.
И так каждый день. Восемь вечера,
горничная, вот ключи, номер, не забудьте три рубля, семь тридцать, будильник,
подъем, сумка, чемодан, Гедре, Бируте,
завтрак. Пляж, солнце, Гедре
рядом, как рядом, я же вчера был еще один, так то вчера, а сегодня спросила, можно
мы вместе на пляж, мама не хочет, решила посидеть на балконе, не одной же мне
на пляж, можно, ответил, пойдем, хорошо, пойдем. Солнце, обед в
городской столовой, как же здесь вкусно. Вечером кино. Я с тобой в кино,
хорошо? Ну ладно, раз ты так хочешь. Маленький зал, знакомый фильм, смотрел
тысячу раз дома, но здесь как впервые, на курорте все по-другому. Рука. Это
твоя рука, Гедре? Моя. Что она делает? Ты держишь мою
руку в своей? Нельзя разве? Можно, можно. Кончилось
кино, возвращаемся в пансионат. Через парк, снова за руку. Первый поцелуй? Нет,
подожди. Так нельзя, мне пора, все, до завтра. И снова номер, горничная, добрый
вечер, три рубля….
Через неделю номера кончились. В пансионат приехали все, кто
должен был приехать. Уезжать раньше никто не хотел. Я остался без номера.
Вечером я пришел к горничной с чемоданом и встал перед ней немым вопросом. Она
покачала головой и поселила меня в комнату для хранения инвентаря. В ней было
небольшое окно, топчан и туалет. Так я и спал еще неделю, рядом с ведром для
мытья полов и развешенными на сушилке тряпками. В шесть утра приходила
горничная. Я вздрагивал от звука отворяемой двери и открывал глаза. Спи, —
говорила она мне, — пойду пол мыть на этаже. И я снова засыпал. Брать с меня
стали два рубля. Гедре с каждым днем смотрела на меня
все вопросительнее. Мы начали целоваться.
* * *
Говорят, Палыч имел нетрадиционную
сексуальную ориентацию. Считался не таким, как все нормальные мужчины. Короче,
как бы это сказать… В общем, Палыч
был геем. Может быть, и не стоило об этом, но как
тут, когда такое. Как у Чехова ружье в пьесе. Висит, не нужно никому. И вдруг —
бах, стреляет в третьем акте. Все забыли про него, думали, предмет интерьера, а
оно не случайно вовсе, так задумано. Вот и с Палычем
аналогично. Забыл я про него совсем. А он тут как тут. Виделись с ним всего-то
раз. Да запомнил, видать. Гей и гей, с кем не бывает. Сейчас никого не удивишь
подобными отклонениями, в Европе, вон, жениться им даже разрешают… или замуж
выходить. И детей иметь. Непонятно, конечно, кто мама, кто папа. Во всяком
случае, на начальном этапе. Родитель номер один, родитель номер два. Как на
занятиях по физкультуре, на первый-второй рассчитайсь. Но это сейчас. А
тогда… В общем, говорили так про Палыча. Нет, я
свечку не держал. Но дыма без огня не бывает, сами знаете.
Вообще-то Палыча Гошей звали, ну,
Игорем в смысле. По паспорту Игорь Павлович Виноградов. Для друзей просто Палыч. А фамилию и не знал никто. Может, только ученики
его, да и то вряд ли. На кой черт фамилия им, пацаны же
все, Колька да Вовка. А Палыч из уважения, тренер
вроде. Брейк-данс он преподавал. В клубе имени Орджоникидзе. Был такой
революционер.
За тяжелую промышленность при Ленине отвечал… и при Сталине. Помер уже давно.
Революция довела. А как довела, так его именем все клубы в стране и поназывали, чего мудрить-то, разные названия придумывать,
пусть у всех клубов одинаковая фамилия будет. Заслуженная. Если бы знал
Орджоникидзе, что в клубе его имени гей Палыч
брейк-данс преподавать будет, раньше бы помер. Только как он узнать-то мог, это
ж в каком году он с Лениным, а в каком Палыч. А почему бы раньше помер? Так ведь брейк-данс самый
что ни на есть антисоветский танец. Тынц, тынц, тыры… Не
твист какой-нибудь или рок-н-рол. Те буржуазные
танцы. А брейк антисоветский. Во как! Да еще и тренер нетрадиционный.
Познакомились мы с Палычем на
дискотеке. Да и не познакомились даже, так — привет, привет. Палыч матерый для нас, мы — сынки.
Он на выпускной нам дискотеку
делал в спортзале школьном, танцы — Абба, Бони М, Чингиз-хан. Шабашил так. Хороший, кстати, заработок. Если в музыке
разбираешься особенно. Палыч разбирался. Потому имел
право и зазнаваться даже. Нас вона сколько, четыре класса по тридцать пять,
считай без малого сто сорок, и он один, диски, пластинки, из
неразрешенного чуть-чуть, так чтоб незаметно, кто следит, для учителей все,
кроме Пугачевой, неведомо. Пугачева была, как без нее, Маэстро, Миллион алых
роз, Арлекино. Палыч!
Взрослый уже, двадцать два, может, три. И мы, пацаны, мелюзга
по семнадцать, хоть и повыше, чем Палыч, многие.
Запомнил я тогда его. Кейт Буш, Бабушка, клевая песня, врезалась, помню как сейчас, и ударение на У, бабУшка… ох и плясали! И он, Игорь Виноградов, за пультом, в наушниках, один, как бог, в
маленьких очках, сварочных, скажет кто-то потом. Каких
сварочных, у сварщиков вон стекло на все лицо, чтоб роговицу не сжечь. Палыч — как кот. Вот точно Базилио
из кино. И лицо такое круглое, рыжее, в бороде. Борода, не борода, так щетина,
недели две-три. Стоит за пультом, пританцовывает. И очки. Два раза по пять
рублей современных, проволочка через нос и за уши. А все равно ведь сварочные —
привязалось. Так и говорили потом, кто имени его не знал… этот, как его… ну, в
сварочных очках, и понятно всем.
Я ему тогда — привет,
просто так, перед танцами подошел, и он мне в ответ, хай,
говорит, вот пять держи, брателло. Это круто, с диск-жокеем за руку тогда. Все
сразу увидели. Взял, рука мягкая, влажная немного. Он — гей, прошептал кто-то
из одноклассников за спиной. Слово-то тогда нелегальное почти. Ну да, слышал я,
буркнул в ответ. Говорили и раньше, Палыч в городе
известный человек. Потому что единственный тренер по брейку на весь город. А
брейк как раз в моду вошел тогда. Хотя смотришь на него и думаешь — ну какой из
него тренер? Палыч-то ведь полный. Плюс пятьдесят.
Ну, в смысле килограммов, лишних. Не толстый, нет, полный. Сергея Крылова
помните? Вот Палыч под него косил. Танцор гибким
должен быть, спортивным, а Палыч, мешок, шнурки на
кедах сам не завяжет. Впрочем, то танцор, а то тренер. Есть разница. Сам
танцевать не обязан вовсе. Учить сложнее. Давай пять. Держи, брателло. Ну гей и гей, мне-то
что… я так… руку пожать, чай не грех.
На центральной улице Паланги шелестят каштаны. Их плодам еще
рано падать, они только начинают зреть. В сентябре асфальт будет усыпан ими,
расколовшейся зеленой кожурой, словно маленькими записными книжицами
в ярких обложках, раскрытых на случайных страницах, и бисером коричневых,
блестящих, ярких плодов…
Сегодня каштаны просто шелестят. Мы с Гедре
идем, передаваемые словно от одного к другому. Гедре держит меня за руку как три дня. Решила себе так.
Когда решила? Кто разрешал? Я? Я не против. Не то чтоб
не против, мне все равно как-то, держит и держит.
Пусть, если ей так приятно. Решила как решила. Всяко лучше, чем целоваться. Целоваться мне с Гедре не нравится. У нее неправильный прикус.
Палыч сразу меня засек.
Запеленговал своими сварочными. Радар у него там будто. Раскрылся сразу, широко
зашагал, брателло, сколько зим, в городе никогда за
сто лет, а тут… Это ж сколько километров отмахать,
чтоб земляка… Да считай тыщи
две с лишним. А на таком расстоянии любой полузнакомый
тут, на улице, и брат тебе, и родственник. На весь городок может мы одни и
земляки всего. А тут еще на дискотеке ручкались. Это ж сколько лет прошло. Да всего ничего, кажется, три.
Хрясь. Это я в
объятиях. Ребра трещат, да отпусти ты, черт. Палыч. У
тебя же масса. Забурел еще на десяток. И не уйти, не вырваться, держит крепко.
Как дотянулся, во мне сто девяносто, он меньше на двадцать пять, подпрыгнул что
ли. Щеку щекочет щека. Рыжая борода. От курева немного подпалена.
Чуть не в губы, эй, Палыч, ты дурак.
Отвали, быстро. Отпускает.
— Папуга, — объясняет нам Палыч, — с литовского — попугай.
Это конкурс такой брейк-данса здесь, очень известный, международный. Из многих
городов ребята приехали, из-за границы тоже. Завтра открытие, вот команду нашу
привез. ДК имени Орджоникидзе. Может, займем что, шансы есть.
А вокруг мелюзга, дети, лет по
двенадцать. Тынц, тынц, тыры…Мы— команда. Может, не гей
все же, как там родители, отпустили детишек ведь…
Ну, давай пять, брателло. А
помнишь, как на выпускном, Кет Буш, Бабушка! Хорошо
оторвались тогда. Эх, молодость! Мы расходимся. В руках моих пачка билетов.
Приходи, брателло, поддержи, поболей. С подружкой
своей. Хорошенькая! Прикалываешься, да, Палыч? Какая
она хорошенькая? Но это про себя уже, чтоб не обидеть. Эх, тут нам билетов на
всю неделю. Каждый день с двенадцати. Приду. Придем, да, Гедре?
Она пожимает плечами. Придем, если хочешь, почему б не
прийти, не все ж на пляже валяться. И вопрос, как разошлись, а это кто?
— Так, — говорю, а что сказать, — товарищ это из города
моего, Палыч. — И добавляю зачем-то, черт дернул: —
Он — голубой, так бывает. Ну, как это по-литовски у вас… гей, стало быть…
Гедре брезгливо прячет
пачку билетов в свою пляжную сумку и отпускает мою руку. Что-то я, видимо, ей
не то сморозил.
* * *
— Александрас! Хочешь поехать в
Ниду? — спрашивает меня утром Бируте.
Мы идем втроем по пляжу вдоль моря, оставляя на песке влажные
следы. Море стирает их медленно, волна за волной, вот кому терпения не
занимать, гонит их вдоль берега, забирая обратно тепло наших ног. Если у моря
есть память, оно должно помнить всех, кто проходил здесь. Значит, оно должно
узнать меня, когда я приеду в следующий раз. У моря есть память, я верю. И
знаю, что приеду. А помнит ли море викингов, живших здесь сотни лет назад? Если
все же в другой жизни я был викингом и жил здесь, тогда море должно помнить
меня. Значит, где-то рядом плавает угрем моя душа.
— Нида — самое красивое место в Литве, — выводит меня из
задумчивости Бируте. — Это наша гордость. Мы считаем
Ниду столицей литовской части косы. Въезд на нее закрыт. Она охраняется. По
разным причинам. Во-первых, это памятник природы ЮНЕСКО, во-вторых, это
пограничная зона, через море — Швеция. А раз граница, значит, ее нужно
охранять, вдруг кто на лодке захочет в Швецию уплыть,
— улыбается Бируте. — Там самые красивые наши
пансионаты, отели, гостиницы. А главное, там очень мало народа, мало потому,
что попасть туда случайному человеку невозможно, нужен пропуск в пограничную
зону, его выдают не всем, только, как это у вас по-русски, по блату.
— Ты хочешь поехать в Ниду? — снова спрашивает меня Бируте.
— Да, — отвечаю я, не задумываясь. —
Что я должен для этого сделать?
— Ничего особенного, — объясняет Бируте,
— только взять мою дочку с собой.
Гедре идет рядом, волны
спотыкаются о ее ноги. Что я буду делать с ней в Ниде?
Обеденный перерыв в Клайпедском
горкоме партии закончился в 13.00. В 13.15 Бируте
вынесла нам с Гедре два пропуска в пограничную зону.
Пропуска на месяц, многоразовые, сказала она, автобус за углом, отправление
через полчаса, вначале до порта, там паром, потом в Ниду. Через два часа будете
на месте, в самом прекрасном месте на земле. Счастливого пути.
Она поцеловала дочь. Будь умницей. И меня. Куда-то в щеку —
береги ее, она еще маленькая.
* * *
Лес, дюны за окном, снова лес, снова дюны. Сосны немного под
градусом, подшофе, шутят здесь. Где подшофе слегка, а где и под все сорок пять,
почти как русская водка. Ветер дует на косе всегда, то тише, то сильней, где
погуще, так там хоть какая защита от него есть, а в других местах… Сызмальства, ростками привыкли сосны к этому ветру,
пригнулись к песку, не в обиде, подстроились, как к родному, дует и дует себе, словно
песню на ночь поет.
Дюны, как барыни в кокошниках, одеты в ивовые заборчики,
опоясаны, не надо вам, барыни, за забор, набегались уж двести лет назад, набезобразничали, сколько домов деревянных позасыпали. Просветами редкими, голубыми сквозь сосны мелькает
море, открывая взгляду твоему уходящий в Швецию горизонт. Облака, облака, весь
шведский горизонт в облаках. Словно пенка на «Швиторисе»,
словно взбитые сливки на клюквенном киселе.
— Кем работает твоя мама? — спрашиваю я Гедре.
— У нее все так просто. Так легко. Гостиница, пропуск.
Гедре смеется.
— Мама работает в Правительстве Литвы. Она первый заместитель
министра финансов республики. На работе маму все боятся. Она очень строгая…
Гедре замолкает.
— Только не с тобой… что с ней, не
знаю.
Не со мной, я действительно не боюсь маму.
За окном проносятся сосны, частоколом по глазам, считать не пересчитать. И снова дюны в заборчиках, море,
шведские облака, словно взбитые сливки… и сосны опять… раз, два, три, сто…
— Моя мама — потомственный чиновник. Наследственность. С деда
это еще все началось. Дед мой был коммунистом. Подпольщиком. Сидел при Сметоне в тюрьме. Когда Литва присоединилась к России, его
освободили. Тогда освобождали многих политических заключенных. Советскому Союзу
требовались преданные кадры. Деда взяли на работу в Совет народных комиссаров
сразу же, еще в сороковом, до войны. Говорят, дед был на хорошем счету у
Советов. Активистом. Я его никогда не видела, мама рассказывала, что он погиб в
сорок третьем. Ушел в подполье. Его поймали немцы. И расстреляли. Она его тоже
не помнит, тогда была еще ребенком. Мама осталась вдвоем с бабушкой. После
войны бабушку пригласили на работу в обком партии, взяли как жену погибшего, а
потом, как подросла, после института туда же взяли и маму. Она в двадцать пять
лет вступила в партию. И сразу пошла по партийно-правительственной линии.
Таким, как она, коммунисты помогали. Деда в партии до сих пор помнят. Там у них
в обкоме музей. Портрет деда на самом видном месте. Я туда с мамой каждый год
прихожу, как на могилу, почтить его память. Настоящей могилы нет, где он
похоронен, мы не знаем. Благодаря деду наша жизнь сильно изменилась. По
литовским меркам мы живем очень хорошо, грех жаловаться. Пансионат без очереди
нам, да еще и по льготной цене, пропуска в пограничную зону. Дома тоже
прекрасно, спецпаек, продукты, книги, одежду покупаем
в закрытом магазине. Там очень много заграничных вещей, польских, немецких,
просто так их не купишь. Если бы не Советский Союз, кем бы мама сейчас была,
никем. Мама хочет, чтобы я после института тоже пошла в правительство. В школе
меня секретарем комитета комсомола избрали, в институте хочу в партию вступить.
Так что если для кого-то оккупация Литвы дело плохое, то для нас нет. Наоборот,
благодаря Советам наша семья так хорошо и живет.
— Нида, — объявляет водитель.
Мы выходим.
Маленький, аккуратно посаженный на узкой песчаной косе
поселок. Все словно старательно нарисовано цветными карандашами. Слева
Балтийский залив, справа холм, поросший соснами.
— Там, за холмом, море и дюны, — говорит мне Гедре, — увидишь сегодня вечером или завтра утром. Здесь
очень красиво, лучше, чем в Паланге. А главное, здесь всегда мало народа.
Поселок же не резиновый. На пляже поэтому красота,
тихо, уютно. Здесь, если отойти подальше от центрального
пляжа, совсем никого нет, можно ложиться хоть голышом, до ближайшего
загорающего будет метров пятьсот. Ты не стесняешься?
Гедре смотрит мне в
глаза и улыбается, потом переводит взгляд куда-то ниже пояса. Я представляю
себя на нудистском пляже. На пляже всего двое — я и Гедре. До остальных пятьсот метров. У них бинокли и
подзорные трубы. Глаза Гедре мощнее любых подзорных
труб. Гедре, я не боюсь ближайших
загорающих, но тебя я, похоже, начинаю опасаться.
Мы стоим на автобусной станции поселка. Вдвоем. Был еще
водитель, но он ушел куда-то, кажется, в ближайшее кафе. К Ниде медленно
подступает вечер. Я не планирую загорать в Ниде голышом. У меня на родине
консервативные взгляды. Из России я привез обязательный пляжный атрибут —
плавки.
— Где мы будем с тобой жить? — спрашиваю я Гедре.
Гедре стоит рядом со
мной и пожимает плечами. Наш ночлег в маленьком приморском городке не очень
правильно спланирован.
Второй раз за месяц, третий раз за год в Литовской советской
социалистической республике несчастный студент, приехавший из провинциального
российского города, задает этот вопрос. Это слишком часто. Во всяком случае,
для меня. Два раза студент пребывал в одиночестве. Судьба была к нему
благосклонна, сейчас рядом с ним находится обременение в виде невысокой
литовской девушки с высветленными волосами, внушительного размера попой и
неправильным прикусом. Это в минусе. В плюсе то, что она дочь первого
заместителя министра финансов республики. Но плюсом этот биографический факт
может стать только при условии трансформации его в койко-место, а точнее, в
два, с крышей над головой и горячей водой в кране. Даже если горячая вода будет
на этаже в местах общего пользования. Я смотрю на Гедре.
Надеюсь, она взяла с собой паспорт. Обременение поднимает на меня глаза и
наклоняет голову вправо. Ни дать ни взять семимесячный щенок, приблудившийся в
нашем дворе в прошлом году. Берут ли на постой с обременением?
— Где? — вопросом на вопрос отвечает мне Гедре,
и в ней неожиданно просыпается женщина. — Ты же мужчина, Александрас.
Ты — воин. Ты — хранитель очага. Ты — добытчик. Ты — викинг. Ты уже в этом году
решал эту проблему. Тогда тебе помогла моя мама. Сегодня ее нет рядом. Все в
твоих руках. Вперед, я верю в тебя.
— Пойдем, — говорю я Гедре, беру ее
за руку и веду в сторону моря. Там отели, один за другим,
первый, второй, третий, — пойдем, Гедре, нам должно
повезти, вот увидишь.
Мы идем. Мы идем с Гедре по
центральной аллее. Нашим взорам открывается прекрасный вид на залив. Мы заходим
в гостеприимно открытые двери пансионатов. Мы интересуемся наличием свободных
мест. Нам любой номер, просим мы, можно без удобств, главное — кровать с бельем
и крыша над головой. На нас смотрят с удивлением. Администраторы, швейцары,
обслуживающий персонал. Мест нет, — гласит табличка на стойке администратора.
Их нет давно, объясняют нам. И в ближайшее время не будет, — слышим мы вслед.
Сейчас высокий сезон, горячий, — доносятся до боли известные слова. Первый
пансионат, второй, третий. Ничего. Все номера распределены еще весной. В них
отдыхают партийная элита, передовики производства, директора заводов, ректоры
институтов. В них отдыхают все, кто должен отдыхать. Они заслужили этот отдых.
Мы, видимо, нет. На улице начинает стремительно темнеть. Мы возвращаемся на
автобусную станцию. Проскакивает мысль вернуться. Уехать обратно, в Палангу,
туда, где нас хоть кто-то ждет. Меня — маленькая каморка с тряпками и шваброй
за два рубля. Гедре — номер с ванной, завтраком и
мамой. Последний автобус ушел полчаса назад, — расстроенно
говорит мне Гедре, изучив расписание. Конечно, можно
уехать на такси, но… Но не исключено, что сегодня
больше нет паромов в Клайпеду. Нам придется остаться здесь. Я опускаюсь на
лавочку. Здесь так здесь. Хорошо, что нет дождя. С ним было бы намного хуже.
Нас спасает случай. Нас спасает везение, фарт.
К нам нисходит радость в виде невысокой белокурой женщины в клетчатой юбке и
белой блузке. Поверх блузки накинута кофта, вечера на Куршской косе прохладны.
— Labas vakaras,
— радостно и немного удивленно обращается проходящая мимо нашей лавочки женщина
к Гедре. Дальше разговор продолжается на литовском.
— Знакомься, — говорит мне Гедре
через минуту, — это Меринда, она сотрудница моей
мамы, работает начальником отдела в министерстве финансов. Меринда
в отпуске, отдыхает здесь недалеко, в соседнем пансионате. Мы заходили туда с
тобой сегодня, нам отказали. Меринда согласилась нам
помочь. Сейчас она пойдет в свой пансионат и попробует договориться с
администратором, чтобы нас поселили. Вдруг там есть свободные номера, не для всех,
конечно, а для особых гостей. Мы ведь с тобой особые гости? Правда?
Я киваю головой. Спасибо. Конечно, правда. Конечно, особые. У
нас нет других вариантов. Меринда уходит. Десять
минут мы дышим свежим морским воздухом. Начинает смеркаться.
Название министерства, должность мамы и, возможно, какие-то
другие неизвестные мне аргументы произвели на администратора пансионата должное
действие. Мы стоим вчетвером у входа в серое панельное здание. Я, Гедре, Меринда и администратор.
Администратор смотрит на Гедре с уважением. На меня с
интересом.
— Есть, — говорит она мне, — есть номера, даже два, на выбор.
Один с большой общей кроватью, один с раздельными спальными местами. Вам какой?
Этот вопрос обращен ко мне. Я вижу шесть глаз, изучающих
меня. Хозяева этих глаз ждут ответа. У меня несколько секунд на принятие
решения. Помощь зала не предусмотрена, звонок другу невозможен. Немая сцена,
достойная «Ревизора».
— С двумя, — говорю я. Мы с Гедре
только целовались. Я не готов спать с ней на одной большой кровати. Мало ли… К тому же у Гедре неправильный
прикус.
Три вздоха разочарования вырываются из легких моих спутниц. Я
что-то не то сказал? Самым горьким кажется вздох Гедре.
Видимо, они ждали другого ответа.
— Сколько стоит номер? — спрашиваю я.
— Нисколько, — произносит администратор, — с особых гостей мы
не берем денег.
Я не возражаю. Надо запомнить, что я особый гость. Это
приносит финансовую выгоду.
* * *
Комната четыре метра на четыре, две кровати, каждая у своей
стены, стол, один на всех, две тумбочки, каждому своя, два стула, вешалка у
входа. Одно окно, одна занавеска, люстра. Туалет на этаже, тоже два, мужской и
женский, там же душ. Издержки развитого социализма. Пансионат построен в
сталинские времена. С тех пор не перестраивался.
Мы лежим в кроватях, каждый в своей.
Между нами пропасть шириною в два с половиной метра. Сегодня это огромное
расстояние.
Вечером в Ниде нечего делать. Впрочем, и днем тоже. Можно
подолгу лежать на пляже, соорудив себе защиту из песка от никогда не стихающего
ветра. Можно вглядываться в горизонт, ища глазами тучи… Тучи
идут в Ниду из Швеции стройными хмурыми рядами, словно войско
крестоносцев-завоевателей. Впереди самый храбрый, с
крупной сизой бородой, подернутой сединой. Кудрявится борода, вот-вот прольется
на литовские берега скандинавским дождем. Дядька Черномор.
В Ниде можно часами смотреть на волны, считая их, одну за другой, следить, как
набегают они на берег, принося с собой маленькие, незаметные даже острому глазу
кусочки янтаря. Где-то здесь недалеко одно из крупнейших в мире месторождений.
Можно ходить по береговой кромке босиком, оставляя следы на песке, и смотреть,
как Балтийское море смывает память о твоих шагах. В Ниде мало туристов, Гедре была права, один на пятьсот метров. Но это не повод,
чтобы лежать на песке без плавок.
В десять часов вечера в городке хоть выколи глаз. Тишина.
Нида для спокойных людей, стремящихся найти равновесие с природой. Здесь нет
торговых центров с магазинами и кинотеатрами, шумных ресторанов и ночных
клубов. Главное здесь — природа и ее маленькая, но важная частичка — человек. В
Ниде человек гармоничен. Здесь он растворяется в природе.
Мы лежим с Гедре в нашем номере и
разговариваем. За окном смешиваются три шума — ветра, сосен и волн. Где какой,
разделить невозможно. Весь этот коктейль врывается в чуть приоткрытое окно
нашей комнаты.
Вам двадцать, вы не обременены семейными узами, вы на
каникулах в другом городе, в двух метрах от вас лежит девушка, только протяни
руку. За окном ночь, ветер и море. Вокруг темнота — и никаких обязательств. В
темноте не видно неправильного прикуса, пергидроленных
волос и лишних килограммов веса.
— Надо сдвинуть кровати.
Кто это сказал? Я? Нет, Гедре.
Кажется, это произнесла она. Тихо, чуть слышно, но отчетливо и ясно. Ну, давай
же быстрее, что ты возишься, для чего нужно шептать через всю комнату, стараясь
перешептать шум волн и сосен, для чего, когда можно
так вот близко, губами в ушко, чтобы тепло дышало рядом, глаза в глаза. Не
видно глаз? Ничего. Я чувствую их и вижу немного, по блеску, в них отражается
луна. Она висит над морем, над пляжем, над нами. Твое дыхание все ближе. Я
чувствую его… и тело, легкое касание руки, твои пальцы нежны, и кожа, как
бархат, немного песка на руках, осталось от моря, совсем чуть-чуть.
— Стоп! — раздается в темноте. — Я должна предупредить тебя. As — mergaite!
— Что?
— As — mergaite! Я — девушка… Ну, ты же понимаешь,
что я имею в виду. У меня никогда еще не было мужчины, никогда, и знаешь, я
хочу сказать тебе прямо сейчас, хочу, чтобы ты знал, потому что произнесу тебе
очень важные для меня слова.
Словно сгустилась вокруг темнота, до черной вязкой дыры
внутри, в которой пропадает все — надежды, желания, мысли о будущем. И тишина
тоже сгустилась, звенит до боли в ушах. Что же за важность такая, что за слова
должен я услышать сейчас?
— Я, — мне кажется, что Гедре
привстает немного в кровати, опираясь на подушку острым локотком, — я девушка.
Но не это главное. Я решила… — раздумье, пауза, она подбирает слова, — давно
решила… меня так воспитали… моим первым мужчиной будет муж… да-да, муж… но, но
не это главное… ты только не обижайся… в общем, — да говори уж быстрей, — в
общем моим мужем будет литовец, а ты… ты русский, я
никогда не выйду замуж за русского, и ты понимаешь, ты никогда не сможешь стать
моим мужчиной. Прости!
Тишина разомкнула свои объятия, отступила темнота. Приветливо
заглянула в наше окно луна, где-то внизу раздался звон бокалов и смех. Гуляют… что еще делать в эти чуть теплые морские ночи. Боже
мой, Гедре, боже мой, как я согласен с тобой, как я
уважаю твое мнение, твою позицию, как мне понятны твои слова. Как достойны они
в наше распущенное время. Я не буду твоим мужем, Гедре,
я не стану твоим первым мужчиной, дорогая mergaite, я
не нарушу твою девственность, ты можешь быть спокойна. Я даю тебе слово
русского мужчины, оно крепче гороха, нет, не гороха, оно крепче еще не начавших
падать каштанов. Мы просто будем друзьями, Гедре.
Надеюсь, хорошими друзьями. Я обещаю тебе. Аминь. То есть, спокойной ночи.
Я поворачиваюсь к Гедре спиной.
Спасибо тебе, спасибо. Ты сняла с меня лишние волнения. Ты не будила во мне
желания. Все это время я смотрел на твои пергидроленные
волосы, неправильный прикус и не решался сказать тебе правду — в тебе нет
ничего, что могло бы понравиться мне. Наверное, я циничен, но эти слова я
произносил про себя. Я не говорил их вслух и не отдергивал свою руку, когда ты
касалась ее своей теплой ладошкой. Я позволял твоей голове лежать на моем плече
в темном зале кинотеатра. Сегодня ты помогла мне. Спасибо тебе, Гедре! Спокойной ночи. Меня смущает только один вопрос,
который я не решаюсь задать: чего же все-таки добивалась твоя мама, отправляя
нас вдвоем в это путешествие…
За спиной недовольно сопит Гедре. Я
засыпаю.
* * *
Бах!
Сильный удар о воду заставляет меня открыть глаза. Я поднимаю
голову, недалеко в море еще не успел опуститься взмывший над поверхностью
фонтан брызг. На мгновение мне кажется… да нет, точно,
будто с многометровой вышки, не пять метров и не десять, а все сто… в море
прыгнул кто-то отважный, чемпион мира по прыжкам Олимпийских игр и еще тысячи
других соревнований. Я напряженно вглядываюсь вдаль…
что это было… сном, явью, показалось ли мне, почудилось, будто что-то темное,
черное, серое, быстрое, резкое вошло в море, как нож, как клинок под углом
девяносто градусов, разрезав навсегда, расколов этот мир, оставив за собой сноп
брызг, искр, высеченных из бескрайних просторов Балтики. Глаза мне режет
солнце, сегодня оно необъяснимо ярко. Я всматриваюсь вдаль, я должен понять,
что же произошло. Или я просто сплю и это мое утреннее видение?
Фрррррррррр!
Ядерной боеголовкой со дна мирового океана, ракетой СС-20 вырывается что-то
блестящее из глубин, разбрызгивая вокруг себя искры солнечного света.
ФРРРРРРРРР! С разбега, тяжело, медленно поначалу, но с каждой секундой все быстрее,
черная с металлическим блеском ракета рвется вверх, ускоряясь, словно стремясь
поразить одновременно тысячи целей. Фррррррррр! Она
расправляет крылья и сильными, мощными взмахами начинает набирать высоту. Сперва тяжело, словно вода не дает ей возможности выйти на
заданный курс, потом с каждым взмахом все легче и легче, и вот она делает пару
виражей над морем и берет курс на землю, к соснам, куда-то к поселку. Я
провожаю ее взглядом.
Мы лежим на пляже. Полдень. Скоро время обеда. Пусто вокруг.
Будний день. Вокруг только отдыхающие пансионата. Гедре
приподнимается на локтях и тоже смотрит вслед улетающей за лес птице.
— Это баклан, — говорит она мне, — такая птица, не то чайка,
не то цапля, не то утка. Говорят, они существуют уже миллионы лет. Когда-то
жили вместе с мамонтами и динозаврами. Только вот динозавры вымерли, а бакланы
нет. Сумели приспособиться, пережить ледниковый период. Почему? Никто не знает.
Вопрос к ученым, не ко мне. У них здесь недалеко гнездовье, там их несколько
тысяч птиц. Самое крупное в Литве и одно из крупнейших в мире. Бакланы питаются
в основном рыбой. Рыбы здесь много, приграничная зона, ловля ограничена. Это
она за ней и ныряла. Бакланы на глубину десять метров погружаются,
представляешь! У них на лапах перепонки, как у уток и гусей, нырнула и плывет
под водой. А еще у них на глазах специальные пленки прозрачные, как очки для
плавания. Нырнул, пленку натянул и высматривай добычу. Увидел, поймал и наверх,
на воздух, в гнездо, добычу есть самой, с птенцами делиться. То ли птица, то ли
зверь подводный хищный, не разберешь.
Я слежу глазами за птицей. Еще несколько взмахов крыльями, и
баклан скрывается за лесным массивом.
— Для Куршской косы бакланы настоящее бедствие, — продолжает Гедре, — они наши леса уничтожают. Бакланы только рыбу
едят, а значит в их помете очень много фосфора. Гнезда свои они на деревьях
вьют, на соснах. Так вот, в тех местах, где эти птицы селятся, от их помета
гибнет вся растительность. Здесь неподалеку, в месте гнездовья, весь лес словно
напалмом выжжен. Картина страшная. Как будто пустыня, только из земли торчат
голые сосны, без единой иголки, вокруг одни гнезда и тысячи бакланов. Всего
лишь пять лет назад там зеленел лес, сегодня голые
палки. И с каждым годом эта пустыня становится все больше и больше, новые
птенцы рождаются, взрослеют, строят новые гнезда, вьют их на новых соснах. И
выжигают все живое вокруг себя. Словно у них не помет, а серная кислота.
Умирают деревья, одно за другим. Вокруг же жизни нет, все выжжено. У меня
знакомые как-то раз приехали на машине, поставили ее под деревом и пошли
купаться. Искупались и уехали в город. А на машину помет попал этот, немного,
несколько пятен всего, но попал. Они не сразу спохватились, домой вернулись,
машину в гараж, мол, завтра помоем, потом послезавтра. В общем, когда через
неделю на мойку поехали, там на капоте у машины вся
краска выеденной оказалась. Как кислотой плеснули. Беда для нас это. А
популяция бакланов все растет, занимает новые площади, вьет новые гнезда,
уничтожает новые сосны. Куршская коса узкая, тонкая, ранимая. За несколько
десятков лет бакланы могут ее уничтожить. Странно, да? Это же их дом, родина,
они здесь родились, ну, не все, но многие… и так вот уничтожать, как чужое. А
главное, что им все равно. Понятно, что они птицы, не думают ни о чем. Просто
живут. Надоест здесь, снимутся все одним махом и улетят в другое место… гадить и выжигать все снова. Такое уже бывало в других
странах. Гадить и выжигать. Чтобы не было жизни, чтобы
не было памяти… Бакланы…
Бакланы, шепчу я, бакланы. Они, как люди, которым все равно,
что происходит за границей их мира, мирка, оболочки. Выжженная земля.
Подумаешь. Они приходят, чтобы уничтожить вокруг жизнь, которая создавалась до
них веками, устои, привычки, традиции, быт. Эти люди считают, что у них есть
права, потому что за ними сила. Сила побеждать, сила воевать, сила ломать, сила
насаждать свои правила. Они живут сегодняшним днем и не думают про завтра. Оно
им неинтересно. Если завтра им станет хуже, то они уйдут. Уйдут туда, где
лучше. Чтобы гадить и выжигать. Гадить
и выжигать снова. Они, как бакланы, готовы сняться с места в любой момент и
улететь. Пройдут сотни лет, тысячи, миллионы, сменятся поколения, эпохи,
цивилизации. Поменяются характеры, привычки, нравы, обычаи. Поменяется все,
весь мир. Только бакланы останутся вечно. Они неистребимы. Они бессмертны.
Бакланы и люди, которые живут по тем же принципам, принципам бакланов. Они
будут гадить и выжигать.
— Как люди, — шепчу я.
— Что? — спрашивает меня Гедре.
— Как люди…бакланы, как люди…
* * *
Сколько можно жить на берегу Балтийского моря? Оказывается,
почти бесконечно. Можно жить все лето, можно год, можно десять. Главное, чтобы
было на что жить. А когда жить становится не на что, надо прощаться с этим гостеприимным
краем и уезжать. Уезжать домой. Неделю, неделю вместо запланированной пары дней
провели мы в прохладном, но таком радушном и уютном маленьком городке Нида.
Утром мы валялись в кровати почти до десяти часов, потом медленно, нога за
ногу, добредали до ближайшего кафе, выпивали обжигающий, какой-то необычно
вкусный кофе, поедали белоснежный с маленькими шершавыми зернышками литовский
творог и шли на пляж. Там мы прятались от холодного балтийского ветра в дюнах.
В Ниде не было людей. В Ниде были ветер, сосны, море, море несоленое, так и
хочется сказать — слабосоленое, но так же нельзя говорить про море, это,
скорее, про семгу или про форель. В Ниде не было семги. Там был угорь, много
угря, я никогда не видел его раньше, только на картинках. Угорь лежал на
прилавках магазинов, тонкий, длинный и узкий, немного похожий на тех
щурят-карандашей, которых мы ловили с пацанами на
живца в моем далеком детстве на Святом озере в Арзамасском
районе, в заповедной Старой Пустыни. Только те карандаши и вправду казались
карандашами, двадцать, тридцать сантиметров в длину, худые, щуплые,
серо-зеленые в крапинку. Угорь был другим, в среднем метровой длины, словно
змея, с острым, словно заточенным хвостом. Копченый, приятный
на вкус, нежный, но немного жирный.
Куршская коса сама тянулась словно угорь, тонкая, длинная.
Государство заботилось об этой узкой полоске земли, которая так беспечно попала
в руки людям, не всегда умеющим ценить то, что дарила природа. Пропуска в Ниду
выдавали только владельцам дефицитных профсоюзных путевок в маленькие,
комфортные, уютные, да что там — уютнейшие по советским временам пансионаты и
дома отдыха, редко-редко расположенные на территории Куршской косы. В
пансионатах жили руководители литовских социалистических предприятий, их
заместители, начальники отделов. В домах отдыха можно было встретить писателей,
поэтов, артистов, чьи имена нередко мелькали на экранах телевизоров. По улицам
Ниды важно прохаживались прибалтийские чиновники, работники министерств и
ведомств, те самые, которые днем и ночью думали и заботились о своем народе. На
пляжах Ниды, ежась от прохладного ветра, лежали видные и не очень видные
партийные деятели. Они были членами Коммунистической партии Литвы, составной и
неделимой части КПСС. Той самой партии, которая в далеком сороковом году начала
чинить расправы над невинными гражданами новой советской социалистической
республики.
Мы прожили с Гедре
в Ниде целую неделю, купались, загорали, обедали в столовой, из окон
которой были видны пляж и море. Вечером мы гуляли по набережной и кормили чаек
хлебом. Нида смотрела на нас с северной прохладной балтийской улыбкой. Через
неделю мы вернулись в Палангу. Уезжая, я попытался сунуть четвертной в карман
директора пансионата. Она категорически отказалась.
— Это подарок, — сказала она.
Я не стал возражать.
Прошла еще неделя моей жизни на Балтийском море. Каждое утро
я просыпался, собирал свой чемодан с вещами, брал с собой лишь плавки,
полотенце и деньги, подходил к номеру, в котором жили Гедре
с мамой. Там я оставлял вещи и шел вместе с Гедре на
завтрак. Иногда в номере я чувствовал запах свежесваренного
кофе. Так Бируте встречала утро с помощью простого
советского кипятильника.
Через неделю мы снова уехали в Ниду. Наш пропуск был оформлен
на все лето. Да здравствует Коммунистическая партия. Она выписала нам два
билета в рай до первого сентября. Мы приехали с Гедре
на вокзал и сразу пошли в уже знакомый отель.
— Нам номер с общей кроватью, — сказал я администратору, —
кровать желательно побольше. Это было немного нагло. Гедре улыбалась. Для нее все казалось в порядке вещей. Мы
же особые гости.
Администратор кивнула нам, как старым, добрым знакомым, и
сняла с доски ключи. Номер оказался шикарным. Главной его
достопримечательностью являлась огромная двуспальная кровать. А еще телевизор.
Последнее оказалось крайне важным. В Ниде начались дожди. Целыми днями мы
лежали с Гедре в обнимку и смотрели на экран, выходя
из номера только для того, чтобы добежать под мелким моросящим дождем до
столовой или на рынок, купить свежих ягод. Иногда мы покупали шампанское и
пиво. «Швиторис». Конечно «Швиторис».
Разве в Литве можно пить другое пиво?
В Ниде мы прожили несколько дней. Уезжать не хотелось.
Несмотря на погоду в Ниде было уютно и комфортно. Но однажды вечером
администратор позвала Гедре к телефону.
— Мама уезжает в Вильнюс завтра. Вызвали из отпуска на
работу, — сказала она мне, — номер в Паланге оплачен еще на целую неделю
вперед. Можешь ко мне переселяться. Да и потом… мама договорилась, нас никто не
выгонит, будем жить там, пока не надоест. Сейчас уже заканчивается август,
сезон теплых отпусков в Литве короткий, мест в домах отдыха становится все
больше. В сентябре вообще все пустовать будет. Но в сентябре нам обоим надо в
институт.
Гедре как-то странно
посмотрела на меня. Мне показалось, что с робкой надеждой. Хотя вполне
возможно, что я ошибся. Тогда я еще плохо разбирался в женских взглядах.
На следующее утро мы собрали вещи, попрощались с
гостеприимной Нидой и сели в автобус, следующий в Палангу. До первого сентября
оставалось целых десять дней отдыха. Отдыха вдвоем.
* * *
Labas rytas, Паланга. Labas rytas, Литва. Доброе утро. Пять утра. Легкий туман с моря,
из песчаных влажных дюн. Скоро его развеет прохладный ветер. Воздух сырой и
волглый. Мелкий моросящий дождь. В небе пока нет голубизны, и солнце еще только
выкатилось из-за горизонта, чтобы увидеть маленький балтийский городок и
разбудить его. Утро уже на пороге. Ему некуда деваться, скоро оно наступит,
войдет в свои права, солнечным лучом постучится в окно, раскрасит яркими красками
мир.
Гедре. Расстроенная Гедре, плачущая Гедре, плечи
девичьи вверх-вниз, мелкой дрожью, на краю нашей кровати, сдвинутой из двух.
— Почему голубой, объясни мне. Пожалуйста. Самолет уже скоро.
Гедре молчит. Гедре не говорит ни слова. Ей нечего сказать мне. Наверное,
нет тех слов, которые способны выразить ее мысли.
До самолета два часа, пора выезжать. Аэропорт близко. Такси
десять минут, автобус пятнадцать. Взглядом по номеру, глажу, как родного. «Швиторис», в углу четыре
бутылки, пустые, горлышками в разные стороны, три упали, одна стоит.
Шампанское, мы пили шампанское, а помнишь ли, после пива или до, смешалось все,
немного болит голова. И полный поднос черешневых веточек, мелких-мелких, они
словно вязь, такая черешня в Литве, странно, что вообще растет. И косточки,
десятки, сотни, тысячи косточек, поднос усеян этим мелким бордовым горохом, уже
засохшим слегка, как наша любовь. Засохла. А была ли она? Или только мелкий
горох? А все остальное смыло набежавшей балтийской волной? Ты сидела весь
вечер, всю ночь, пока мы не заснули, немного грустная, думая о чем-то своем. Я
чокался с тобой и опрокидывал бокал. Ты тоже. Но иначе. Я так и не смог понять,
почему.
— Почему?
Слезы текут из ее глаз, словно капли дождя, морские брызги,
яркие кусочки янтаря, застывшей смолы. Она поднимает заплаканные глаза на меня
и смотрит, смотрит не так, как смотрела всегда, вчера, раньше, в другой жизни,
тогда в магазине, ах, здравствуйте, это Александрас,
знакомься. Во взгляде потерянная жизнь. Восемнадцать лет, проведенные зря,
прокрученные назад, зачем, два месяца лишних, из жизни вон. Надежды во взгляде
чуть-чуть. Я так хотела, а ты… Убил, убил последнее, как ты мог?!
— Мы спали с тобой два месяца, — говорит она мне. — Два
месяца в одной кровати. Ну почти два месяца, часть
времени я прожила с мамой, ладно, чуть меньше, неважно. Ты парень, мужчина,
тебе двадцать, самый возраст. И вдруг…
Гедре вытирает слезы.
Эх, милая, неужели я в них виноват?
— Я хочу понять. Я стараюсь, но не могу. У меня нет иных
объяснений, кроме этого. Ты рядом, вот, я чувствую твое тело, не надо даже
протягивать руку, тепло, каждый миллиметр кожи с тобой, и даже храп твой такой
милый, свой, родной, ставший близким за эти два месяца, ну почти за два. Мне
так хотелось, чтобы ты стал моим первым мужчиной. Я так ждала. Я так хотела. Я
надеялась. И ты… За все это время, ты ни разу, ты даже
меня ни разу…
И снова слезы, снова плач, снова яркие морские брызги из
глаз, кусочки янтаря на линолеум «под орех». И плечи мелко вверх-вниз,
вверх-вниз, мелко-мелко, дрожью.
Вон оно что. Нет! Нет-нет! Это не так. Ты зря так подумала.
Это напрасно. Я не такой. Я обычный, нормальный мужчина. В самом прямом смысле
слова нормальный. Просто я дал слово. Тебе дал. И
самому себе тоже. Помнишь, мы приехали в Ниду? Мы лежали с тобой в номере,
сдвинув кровати. Я обнял тебя, ты прижалась, я почувствовал, что где-то внизу
живота у меня загорелся огонь. Ты, возможно, почувствовала тоже. Ты отвела мою
руку тогда, села на кровати, я не видел, нет, было темно, но я почувствовал,
что ты села. «As — mergaite»,
— произнесла ты тогда. Я знаю литовский, не так хорошо, конечно, как ты, твоя
мама, но знаю. И даже если б не знал, ты перевела, объяснила, что ты девушка,
девочка, вчерашняя школьница, только недавно вышедшая из-за парты, что в твоей
жизни еще никогда не было мужчины. Да-да, никогда, мужчины в том смысле слова,
когда… мы оба поняли, о чем идет речь, никому из нас ничего не надо объяснять.
Ты лишь сказала — mergaite, и я все понял. А потом
добавила, что первым мужчиной твоим будет муж, а мужем литовец, только литовец.
И все. А я русский. Чистый русский, ну, может быть, немного татарской крови, ее
в нашей крови у всех есть чуть-чуть, мы целых триста лет жили под
татаро-монгольским игом. И ты попросила тебя не трогать. Не надо, сказала ты, я
хочу сохранить свою чистоту и верность для мужа. И я согласился. Да,
согласился. Конечно, я мог поступить иначе, воспользоваться твоей минутной
слабостью. Не в одну ночь, так в другую, вон их сколько было. Я принял твои
слова как просьбу, как истину, как факт. Твой будущий муж может тобой
гордиться. Он будет высок и красив. Со светлыми волосами и голубыми глазами. Ты
достойна лучшего. Я не твой герой. Я русский, я житель другой страны, у меня
другой язык, другая вера, другие корни. Я сделал все как ты
просила. Почему же сейчас ты плачешь?
Гедре поднимается с
кровати, достает чистый платок из своей сумки и вытирает слезы. Она качает
головой и что-то шепчет.
— Что? — спрашиваю я.
— Дурак. Ты — дурак,
— долетают до меня ее слова, — ты такой дурак. Мне
слишком мало лет. Мне всего восемнадцать. Еще два месяца назад я завязывала
белый бант, чтобы пойти в школу на свой выпускной. Но
мне есть чему научить тебя. Ты тоже молод, у тебя еще впереди вся жизнь. Ты
нравишься женщинам, не маши рукой, нравишься. И чем взрослее ты будешь, тем
сильнее и чаще станут они обращать на тебя свое внимание. Не знаю, помогут ли
тебе слова, которые я сейчас скажу, но я хочу, чтоб ты знал, запомни мои слова навсегда:
мало ли что говорит тебе женщина! Так мы устроены, мы не можем сказать мужчине
правду, сказать, что он нам нравится. Это неприлично. Мы всегда придумываем
какую-нибудь причину. Мы хотим, чтобы мужчина добивался нас, стремился к победе
над нами, боролся. Я сказала, ты поверил и отступил. Не верь. Не верь больше
никогда в то, что говорит тебе женщина. Она никогда не скажет того, чего
действительно хочет.
Два часа до самолета, два часа. И не расходится туман. Солнце
не стучит нам своим лучом в окошко. На улице дождь, мелкий дождь, морось,
взвесь. Сколько же лет надо, женщины, чтобы понять вас, сколько опыта надо
приобрести, чтобы читать ваши мысли, жесты, искать и находить в ваших словах
второй смысл, делать все наоборот и быть уверенным, что делаешь все правильно,
сколько… сколько, женщины?!
* * *
— Я хочу, чтобы ты
стал моим мужем, — говорит мне Гедре.
Мы только что приехали в аэропорт. Цифры на табло, вылет
через час, есть еще время для регистрации. Она жмется рядом со мной в очереди,
надо сдать чемодан, получить посадочный талон. Гедре
стоит, потупив взгляд, прижавшись ко мне плечом, стараясь быть ближе ко мне. Я
чувствую ее дыхание, запах.
Ее голос дрожит.
— Я говорила с мамой, тогда еще, две недели назад, перед ее
отъездом… и вчера тоже, я звонила домой вечером. Я приняла решение, но мне надо
было спросить разрешения. Мама рада. Очень рада за нас. Мама согласна. Ты ей
очень понравился. Еще в самолете тогда, когда вы летели в Палангу рядом. Она
мне все эти дни говорила, вот таким должен быть твой муж, таким. Она так
расстроилась, когда я вчера сказала ей, что у нас так ничего и не было. Ведь я правда подумала, что ты другой, не как все мужчины, а еще
этот Палыч… как он полез к тебе целоваться, прямо в
губы, и ты тогда сказал, что он твой друг. В тот день у меня и зародились сомнения.
Но я ничего не сказала маме. И я рада, что ты нормальный. Возьми меня в жены.
— Начинается посадка на рейс Паланга — Москва. Просим
пассажиров, вылетающих рейсом номер… пройти на посадку, — раздается в динамиках
аэропорта.
Это мой.
— Я люблю тебя, будь моим мужем. Я полюбила тебя с первого
взгляда, боялась сознаться себе в этом, думала
пройдет, а все не проходило, наоборот, все сильней и сильней. Последнюю неделю
я ненавидела каждые наступающие сутки, они сокращали неизбежно время, которое я
могла провести с тобой. И вот он, последний день, последний час, ты улетаешь.
Возвращайся, пожалуйста. Мы станем жить в Вильнюсе, я возьму твою фамилию. У
моей мамы огромная квартира, отца нет, я не говорила тебе, он нас бросил. У нас
есть где жить, не волнуйся, есть. К тому же ты знаешь,
что мама первый заместитель министра. Она сделает тебе перевод в наш институт.
Станешь учиться в Вильнюсе, в нашем университете. Язык ты уже неплохо знаешь.
Ты согласен? Да?!
Гедре поднимает голову
впервые с начала нашего разговора, она, словно маленький зверек с испуганным
взглядом исподлобья, в надежде, а вдруг. Я не понимаю, зачем ей все это, я не
знаю, разве так бывает — с первого
взгляда, я уже забыл, что сам был таким же, всего год назад, когда я хотел
покорить светловолосую литовскую маленькую янтарную девушку. Ее звали Соната.
Зачем ты мне, Гедре, зачем мне твои чувства, зачем
мне твой город, эти сосны, море, дюны? Зачем, если я не люблю тебя…
— Внимание, уважаемые пассажиры, заканчивается посадка на
рейс, вылетающий в город Москву. Просьба всем пассажирам срочно пройти к выходу
номер… — раздается объявление в аэропорту.
— Мне пора, Гедре. Мне пора. Ты
извини. То, что ты предлагаешь, это невозможно. Мы еще слишком молоды. Мы еще
не готовы к созданию семьи. Ну, хорошо, может быть, ты и готова, я нет. И еще… Пожалуй, это самое главное. Наверное, кто-то другой смог
бы так поступить. Кто-то другой, не я. Я не могу. Просто я, — мне приходится
делать над собой усилие, не каждый день доводится говорить подобное девушке, —
ты пойми, просто я… не люблю тебя. А чтобы создать семью, нужна любовь. Пусть
небольшая, но любовь.
Гедре обнимает меня за
шею и прижимается теплыми неумелыми губами к моей щеке. Где-то в районе моего
подбородка становится мокро.
Я сижу в самолете, за окном идет дождь, он стекает мелкими
каплями слез по стеклу иллюминатора. Мне кажется, что сквозь дождь я вижу Гедре. Она стоит на балконе аэропорта и машет мне рукой.
Мало ли что говорит тебе женщина. Разве можно воспринимать все всерьез? Гедре суждено прожить эту жизнь без меня.
Самолет взлетает и делает вираж над морем. Отсюда начинают
свою дальнюю дорогу угри. К своей родине, туда, где родились они сами, где
будут рождаться их дети.
И мне пора возвращаться на свою родину…
У каждого свое Саргассово море.
* * *
Арона Гинзбурга взяли утром 27 июня 1941 года.
— Уезжать нам надо, — сказала Арону жена Регина в первый день
войны, — уезжать, на Восток куда-нибудь, в Россию, Белоруссию, в Советы в
общем, родственники же там у тебя…
Арон отказался тогда. Как ехать, дом здесь,
родина, сколько поколений, могилы предков, хозяйство, работа. Хотя какая
работа. Советские войска ушли из Каунаса несколько дней назад. Два дня войны —
и бегом, а Брест вон защищают. Да и не было их здесь почти, войск, так только,
для порядка. Не готовы были к войне. Гитлер всю Европу захватил, а они не
готовы. По горкому ветер гуляет. Все разбежались. У них в конторе тоже.
Безопасность, название одно. Больше нет работы. Нет. И будет ли…
— Да ты еще на восьмом месяце, — спохватился Арон, — мало ли,
еще родишь в дороге… да не тронут они, не тронут. Свои же мы, местные.
Сам не верил в то, что говорил. Сказывали, три дня назад
расстреляли несколько тысяч. Одни говорят — три тысячи, другие пять. Счет свой
у каждого. А проверить как? Никак. Проверить нельзя. Ходили по домам вроде,
хватали… и прямо на месте, кого в голову, кого в сердце. И мужчин, и женщин, и
детей. Оружия много в лесах закопано. Откопали. Варвары. Фашисты. Какие
фашисты? Те только третьего дня в Каунас вошли. Не фашисты, свои, местные.
Немцы еще на подходе были, а в городе уже погром. Погром. Слово-то
какое. Из глубины веков. А время наше. Свои, говорят. Даже не верится. Литовцы.
Ведь мирно испокон веков вместе жили, одна семья, язык один со времен великого
княжества. Ходили по домам, по дворам. Искали всех, кто советской власти
помогал. Говорят, таких искали. А как знать, помогал или нет? В синагоге
говорили, что первыми убивали тех, кого на улице в национальной одежде ловили.
Раввинов, студентов. Беззащитных совсем. Просто подходили, забирали и убивали.
И без вопросов. Дуло к виску. Помогал, не помогал. Кто разберется потом?
Регина погладила руками живот.
— Шевелился сегодня всю ночь, — улыбнулась она, — елозил.
— Может, девочка все же? — Арон наклонил голову с надеждой.
— Мальчик, мальчик, я чую… да и бабка нагадала.
Почему он девочку хотел больше, чем мальчика? Отцы обычно
наоборот.
Арон вздрогнул. В дверь постучали. Громко, без
извините, что так рано. То ли сапогом, то ли кулаком, то ли прикладом, а
может быть, и тем, и другим, и третьим сразу. Так знакомо. Прошла какая-то
дрожь по телу. Открывай, сейчас дверь ломать будем…
Арон подошел к двери и открыл. Он все знал. Права была жена.
Уезжать надо было. А он мысль гнал от себя. А зря. За дверью стояли двое в
кепках. Черные пиджаки, белые повязки. Местные. Оттолкнув, вошли. Посмотрели на
Регину. Она побелела, прислонилась к стене. Не узнать, только шаль темная.
Надела зачем-то, июнь на дворе. Сядь, сказал ей Арон. Села, из глаз потекли
слезы.
— С нами пойдешь, — процедил сквозь зубы один. Злобно,
нехотя, как с низшим. Узнал его, с соседней улицы мужчина, видел несколько раз
в магазине, человек как человек. — Документы возьми.
Передернуло от тона. Как дверь открыли из теплого дома на
улицу, а там порыв, снег, ветер, мороз. А ведь лето. Может, ошибся…
да нет, точно, он, сосед.
— Что еще? — Арону стало страшно, — Одежду, теплую одежду?
Еду?
В вопросе вера. С надеждой спросил. А вдруг. Нет? Не похоже.
— Там тебе вещи не понадобятся. А еда… хм… Если только курево. Можешь курево взять.
Бежать, подумал Арон. Погнал мысль. Шальная. Куда бежать?! А
Регина…
— А с этой что делать? — спросил второй. Тоже какое-то лицо
знакомое. Впрочем, Каунас-то небольшой город. Виделись тоже где-нибудь.
— Эту оставь, она литовка, — ответил первый.
— Откуда знаешь?
— Знаю. Она в школе немецкий
преподает, мой старший у нее учился.
Точно, в школе, и в школе видел. Несколько раз. Тот за сыном
приходил. А он за Региной.
— Немецкий — это хорошо. Он нам
теперь понадобится, — осклабился второй, — только что же она за жида-то, дура?
— Ее дело, — пожал первый плечами, — любовь, может.
Конечно, любовь. Уже десять лет. И вот, наконец, ребенок,
долгожданный. Дал бог счастье. Месяц еще с небольшим.
Дожить бы… а там… неужели не судьба… мальчик, ну
хорошо, пусть мальчик.
Вышли молча. Один впереди, за ним Арон, второй сзади, толкал
винтовкой, трофейная. У Арона была такая, сдал, как
Советы пришли. Зачем сдал… А как не сдать? Под
роспись, по правилам. А не сдал если, что бы сейчас,
стрелял? Вряд ли. Слышно, как плачет Регина. Надо было попрощаться. А как? Не
скажешь же, прощай, любимая, береги сына, расти его настоящим мужчиной. Вера
какая-то должна быть. Вера. А вдруг все нормально, ошибка какая. Может, просто
приведут, документы проверят и все. Обратно. К жене. Извините, просто для
порядка, война, сами понимаете. Может быть. Нет?
Во дворе грузовик. Кузов крытый, замок с ключом. Первый
открыл.
— Залазь.
Внутри темно, плохо видно. Дверь захлопнулась, заскрипели
замком.
— Поехали, я еще три адреса знаю. Утро пока, наберем, а то
потом разбегутся, твари.
Тронулись. Глаза постепенно привыкли к темноте. Из маленького
окошка с решеткой свет. Огляделся. Еще четверо внутри. Молчат все. Головы в
пол. Да, а что говорить? Нечего.
К цели добрались через час. По дороге четыре раза останавливались.
Привели восьмерых, трех мужчин, трех женщин и двоих детей. Один раз порожняком.
— Сбежали, — послышалось с улицы, — почуяли гады…
— Не убегут далеко, — был ответ, — из лесу, и из того
вытащим. Везде наши. А нет, так немцы помогут, техника у них, собаки.
— Точно.
Приехали. Машина затормозила резко, со скрипом. В кабине
чертыхнулись.
— Ну, извини, перестарался.
— Выходи, — раздался крик. Дверь открылась. Арон прикрыл
рукой глаза от света. Ярко светит. Часов девять. Самое утро.
Какой-то гараж. Площадка открытая. Незнакомое все, где мы?
Вокруг по периметру боксы для транспорта, бетонные стены, щебень под ногами.
Вылезли все. Детей и женщин сразу увели, куда-то в бокс, открыли дверь,
впустили и снова закрыли. Неподалеку люди стояли с белыми повязками на рукавах.
Человек двадцать. Веселые все, довольные. Кто-то курил, смеялись. В руках
винтовки, почти у каждого. У одного что-то металлическое, длинное, темное.
Труба, что ли. Нет. Лом. Да, точно лом. Снег колоть зимой. Сейчас-то зачем? До
зимы еще жить да жить. Жить да жить, подумал Арон. Жить да жить. Те, что везли
их в машине, подошли.
— Руки за спину.
Связали. Всех. Туго. Арону стало больно. Жесткая веревка.
Отвели в сторону. Там стояло еще человек сорок. Своих. Все со
связанными руками. Некоторых Арон знал. Видел в синагоге. Вон раввин. Молится
про себя, губы шевелятся. А эти трое из администрации, работали вместе с советскими, приезжали как-то в отдел к ним, помню.
Поздоровался. Те неохотно кивнули. Или показалось. Все стояли молча. Говорить
не о чем. Сколько еще? Через двадцать минут привезли еще пятерых. Толкнули в
кучу к ним. Туда вон, к остальным. Трое в ермолках, с бородами. Стали затекать
руки.
Вдруг аккордеон заиграл. Бравурное. Марш.
— Давай первого веди, — раздался крик. Арон обернулся. Это парень
с ломом. Молодой совсем. На вид лет семнадцать. Да и по голосу пацан.
— Да любого, какая мне разница.
Подошел один с повязкой, схватил ближнего за шкирку, за
воротник рубашки, как котенка, давай, вперед, ноги волочи, жидовья
морда. Подвели к тому, что с ломом. Тот курил, стоя,
опираясь на железо. Сделал две затяжки, сплюнул, потом еще одну. Все смотрели.
Бросил окурок на пол, тот задымился, ненужный. Парень поднял лом, развернулся,
силы не занимать, вон бицепсы так из рубахи и рвутся, крикнул громко, вроде — хайль или что-то там… и ударил с размаху, сильно, с душой,
хотя какая душа у подонка. Попал точно в затылок,
треск, жуткий треск. Арон вздрогнул, нет… и закрыл
глаза. Когда он открыл их, к парню уже вели второго. Тот шел покорно, только
ноги совсем не слушались, было видно, запинался. А перед парнем совсем не
выдержал, упал. Парень бил ломом уже лежачего. Раз,
два, три…
— Следующего давай, следующего.
Только сейчас Арон увидел немцев. Они стояли чуть поодаль, в
стороне. Курили. Трое всего. Отличала свастика на рукаве. И форма. Новая,
свежая, черная. Пятый день войны всего, не замарались еще. Да и мараться-то
где, когда вся работа грязная за тебя — на местных. Стояли вполоборота, спиной
почти, иногда оглядывались.
— Помогите, — крикнул им Арон на немецком, вот пригодился же,
жена учить заставляла по ночам, вместо того чтобы спать, — помогите, вы же
немцы, вы же интеллигентные люди, как вы можете допустить такое… безоружных… и
осекся.
Один полез, не снимая перчаток, в кобуру, вынул пистолет и
навел на Арона. Прицелился.
— Паф, — засмеялся.
— Не надо, господин лейтенант, — донеслось до Арона, — не
ваша это работа, вам с Советами еще воевать, а с этими мы сами справимся. Давай
его ко мне, — произнес тот, что с ломом, и заиграл железом.
К Арону подошли двое.
* * *
— Ты виделся с ними потом? — спрашивает меня Слава. — С Гедре? С Сонатой?
Мы снова сидим в ресторане. Это уже третий за неделю. Что мы
будем делать, когда рестораны закончатся? Высокие потолки, на длинных шнурах
спускаются сверху белые шары. Мягкие красные кресла, Мирей
Матье и Шарль Азнавур.
Ресторан уносит нас в Париж. Куда-то на Монмартр. Если зайти в туалет, то можно
услышать уроки французского языка. Доброе утро — «bonjour»,
чашку кофе, пожалуйста — «une tasse
de cafe, s’il vous plait»,
я хочу забронировать у вас стол — «je veux reserver une
table chez vous». Это придумал я с партнерами. Учить не будут, а
расскажут всем. Бистро, каких в центре Парижа на каждом углу… Бистро пустое.
В России не в почете французская кухня. В 1051-м году дочь Ярослава Мудрого
Анна вышла замуж за короля Франции Генриха Первого.
Говорят, что в те времена французы ели руками и бросали кости под стол. Они
дикие, отец, — плакала Анна. Так надо, — успокаивал Ярослав, — ты научишь их
культуре. Как можно перечить отцу. Свадьба состоялась. С тех пор французы
научились многому, есть, пить, делать комплименты женщинам, дарить цветы,
восхищаться жизнью, радоваться каждому дню. В России это стало получаться хуже.
Анне нужно было остаться дома и нести культуру в отечественные массы.
— Нет, — отвечаю я. — Бывают встречи, которые нельзя вернуть.
Они словно сон. Можно ждать, что он повторится, но нельзя сделать это по
собственному желанию. И даже если сны повторяются, это всего лишь сны. Однажды
я набрал их фамилии в интернете. Ссылки, страница в фейсбуке,
фотографии. На меня смотрели две женщины. Я не знаю их, я их не помню. Точнее,
не так. Я помню их другими. А эти мне незнакомы. Я мог бы найти их. Но я не
знаю, зачем. А потом… — Я смотрю ей в глаза и беру за руку. — Понимаешь…
И молчу. И Слава молчит.
Но руку не убирает.
— Знаешь, зданию, в котором мы сейчас обедаем, сто с лишним
лет, — меняю я тему. — Его проектировал известный архитектор по фамилии Шехтель. Вначале здесь был банк, потом компания, которая сдавала
в аренду конные экипажи. В советское время открыли магазин детской одежды,
кажется «Малыш», меня в него еще водила мама. Восемь лет назад магазин
закрылся, и мы взяли помещение в аренду, начали строить ресторан. Хотели
положить паркет. Вскрыли пол, сняли несколько старых плиток… и положили их
обратно. Не поднялась рука уничтожить. На плитке с внутренней стороны стоял год
— 1908. Villeroy&Boch. Вот только это никому не
интересно. Интересно то, чем кормят здесь сегодня. Интересно, свежи ли круассаны, не подогревают ли их в микроволновке,
из какой провинции Франции везут лягушачьи лапки и правда ли, что наш повар
стажировался в Лионе. Плитка никому не интересна. Ты же не пишешь в своих
рецензиях, какая здесь плитка. Ты же не пишешь, что эти странные люди вместо
того, чтобы добавить немного уюта, сохранили историю. Это артефакт, не имеющий,
увы, никакого отношения к текущим реалиям. Плитка ушла в прошлое, так же, как
царевна Анна. Ты же пишешь про девушку Лизу, которой сложно улыбнуться гостю, а
не про царевну Анну. Ну, хорошо, не пишешь, но можешь написать. Те девушки,
жившие в Литве моей молодости, тоже ушли в прошлое. Когда-то им было по
восемнадцать. Сегодня сорок пять. Они почти мои ровесницы. Не стоит иногда
бередить прошлое.
Бередить прошлое точно не стоит. Один раз я попытался это
сделать. Прилетел в Литву два года назад. Это была моя первая поездка за
последние двадцать лет. Друзья отговаривали, в мире столько мест, где ты еще не
был. Европа большая, одной только Италией можно наслаждаться всю жизнь, теплое
море, легкое вино, старинные города…
Нашел туристическую фирму, специализирующуюся на поездках к
Балтийскому морю, выбрал отель и поехал. Поехал на поезде, из Москвы, желая
нырнуть в свое прошлое не сразу, словно с вышки, а медленно, пробуя носком воду
Балтийского моря, километр за километром поглощая
наступающий из окна с юности желанный и начинающий забываться пейзаж. Ровные
поля, ухоженные домики, подстриженные газоны. Добрался до Вильнюса, сел в
автобус и поехал в Палангу. Неяркое солнце, прохладное море, дующий без
перерыва ветер. Словно и не было нескольких часов пути, врывающихся в память до
боли знакомых картин, парящих где-то под небесами аистов. Почему-то больше
всего я помнил из той прошлой жизни аистов. Они висели над полями, зорко всматриваясь
в раскинувшиеся вокруг просторы.
Я прожил там неделю, бродил по улицам, пил любимый «Швиторис», отправлял в рот горсти мелкой литовской черешни,
купался в холодном Балтийском море, улыбался белокурым литовским девушкам.
А однажды проснулся и выглянул в окно. Шел дождь. Мелкий,
нудный, похоже, без намека на конец, готовый встретить вместе с тобой ночь и
уйти в нее, обнявшись, чтобы следующим утром превратиться в мокрый песок,
потемневший от сырости асфальт, скользкую влажную траву и красный флажок на
море — купание запрещено. Я махнул рукой, остановилось такси, старый, видавший
виды «пежо», побитый кузов, на лобовом стекле
трещина. Вам куда? — по-литовски. Выцветшие усы, набекрень кепка. Все равно, —
ответил по-русски, мог бы напрячься, вспомнить знакомые слова, еще что-то не
совсем забыл. Но что сказал, то сказал. Москва? — спросил меня водитель. Я не
стал возражать: — Москва! Москва!
— Сам я родился здесь. Родители переехали в пятидесятые. Из
Новосибирска. Не захотели жить на краю географии. Европа. Переехали в Вильнюс.
Выучили литовский, отдали меня в литовскую школу. Я с
рождения на двух языках говорю. Сестра младшая за литовцем замужем. Нас никто и
русскими-то здесь не считает, только если вдруг кто вспомнит, когда Путина
вашего ругать начинает, цыкнет, на нас посмотрит. А
мне-то что, Путин и Путин. Он мне не брат и не родственник. Паспорт у меня
литовский, гражданство. Все самое настоящее. Хотя я считаю, неправильно они, —
он так и сказал, они, вглядываясь в пелену дождя, — в Европу спешат. Не нужны
они там никому.
— Отвезите меня туда, где есть вкусная рыба, — прошу я, — и
чтобы угорь. Может, на Косу? Сможете?
Он кивает:
— Рыба у нас везде вкусная. — И представляется. — Виктор.
По-местному Витас.
Жму руку. Сухая рука, балтийский ветер высушил.
— Мне только в радость. Работы здесь мало, — грустит он, —
иногда в день не бывает ни одного заказа.
Двадцать минут до Клайпеды. Потом на паром. Коса. Узкая,
длинная, ранимая. Двадцать пять лет назад я въезжал сюда вместе с Гедре. Мне кажется, что ничего и не изменилось. Все то же самое. Склонившиеся от ветра сосны, мелькающие
сквозь их частокол дюны и серое вспененное море.
— Туристов на Косе мало, — отрывает меня от мыслей Витас. — В Паланге, конечно, больше. Но все равно.
Свободного жилья сколько угодно. Это же не Сочи. Приезжают в основном местные,
из Каунаса и Вильнюса. Езды три часа, живи где хочешь,
комнаты, квартиры, домики. Для тех, кто побогаче,
отели. Когда из Союза вышли, решили, что вот она, жизнь настоящая началась,
стали мини-гостиницы строить одну за другой. Вначале все хорошо было. Немцы
ездили, скандинавы разные. А потом выяснилось, что Паланга наша кроме русских и
местных никому больше не нужна. Сезон — два месяца, потом дожди и холод. И
стали гостиницы простаивать. Власти подумали, подумали и засунули гордость свою
в задницу — как им без питерцев и москвичей? И рейсы
прямые на самолетах и поездах сделали, и туристические фирмы для России
создали. Но все равно трудно. Безработица.
— Мы тут, чтобы выжить, сами бизнес придумали. У нас же как у жителей приграничной территории въезд в
Калининградскую область безвизовый. Каждый день границу пересекать можно. Мы и
пересекаем. У вас в России бензин дешевле и сигареты. Там, на Косе, сразу
несколько заправок стоит. Они только на литовцев и ориентированы. Кроме нас там
никто не заправляется. Приезжаем с пустым баком, заливаем полный, плюс блок
сигарет в багажник — и обратно. Здесь сливаем все, сигареты сдаем, и можно
снова ехать. Бензин тут специальные люди берут, сдают дальше. Целая империя. Заработок
невелик, но на хлеб с маслом хватает. А иногда еще и повезет, попутчиков
захватишь, тогда и совсем праздник. А еще, если подставить под колеса машины со
стороны бензобака специальные колодки, то можно налить два лишних литра. Вон,
кстати, и рыба.
Придорожное кафе. Мелкий дождь. Витрина за стеклом. Морской
ерш, форель, нерка, треска, угорь. Пиво. «Швиторис».
Конечно, «Швиторис». Варится с 1784-го года. Мне поллитра. И рыбки. Какой? Давайте самой вкусной. Вся
вкусная. Тогда угря. Буду вспоминать. Мне тогда все время хотелось угря.
* * *
— Я прочитала… я все прочитала, —
говорит мне Слава. В словах ее слышится грусть. — Спасибо. Правда — спасибо. С
тех пор как умерла бабушка, я ни с кем не разговаривала о Литве. Родители не
любят ее вспоминать.
И замолкает. Как будто что-то хотела сказать, но передумала.
Повисает непонятная тишина.
— Ну, и каков будет приговор? — пытаюсь разрядить обстановку.
— Критические замечания, пожелания автору… А?
— Замечания? — Слава проводит пальцем по щеке. — Но ведь я же
ресторанный критик, не литературный. Какие у меня могут быть замечания?
— Как это — какие? — продолжаю в том
же ключе. — Те же, что и всегда: что-то недожарено,
что-то пережарено… специи… гарнир… обслуживание… Ты же умеешь.
Мы сидим в моей квартире и пьем чай. Зеленый чай из
прозрачных чашек. Часы на стене показывают десять часов вечера.
— А знаешь, — никак не отозвавшись на мою иронию, задумчиво
говорит Слава, — я ведь привыкла к тебе. К тебе, к нашим разговорам, к твоему
роману. И даже не знаю, к чему больше. Вот ты сейчас отдашь его в журнал, в
издательство, будешь общаться с редакторами, что-то там доводить, переделывать,
слушать их замечания…
— Буду, — легко соглашаюсь я.— Тем более, что…
— Знаешь, чего я больше всего хочу? — вдруг резко обрывает меня
Слава. — Поехать с тобой в Литву. Вначале в Вильнюс, потом в Палангу, потом в
Ниду. По тому самому маршруту. Ну, и в Каунасе побывать. Хочу увидеть родину
своей бабушки. И твоих Скушинскасов. И себя там увидеть, понимаешь? Хочу, в
конце концов, цеппелинов!
Мы сидим рядом на белом вельветовом диване. Я обнимаю Славу
за плечи. Ее волосы щекочут мне щеку. На столе горит зеленая лампа. В ее свете
волосы Славы отливают янтарем. За окном бурлит вечерний город. Он словно шум
Балтийского моря. Словно шум ветра, качающего сосны. Словно шум волн,
набегающих на берег. Нужно только закрыть глаза, и мысли перенесут тебя далеко
в дюны…
— Ну, цеппелины, предположим, я и дома могу сделать, —
замечаю я.
— Можешь, — соглашается Слава. — Угостишь меня, когда мы
вернемся.
Она смеется и тихо бьет своим девчачьим кулаком мне в грудь.
* * *
Дануте Гинзбург родилась
в середине августа. В городе уже давно хозяйничали фашисты. Однако больницы
работали. Каунас жил своей жизнью. Оставшихся в живых евреев согнали в гетто, в
пригород Вилиямполе, и пришили на грудь отличительный
знак — шестиконечную звезду Давида. Позже почти всех их убили. Но Регина об
этом уже не узнала. После смерти Арона она не могла найти себе места, перестала есть, исхудала. Роды начались под утро. Рожала Регина
тяжело и мучительно. Умерла она на следующий день, подарив миру маленькую
светловолосую девочку с яркими и чистыми, словно небо, голубыми глазами. Перед
смертью, узнав, что родилась девочка, попросила дать дочери имя Дануте. В память о своей бабушке. Кто отец? — спросили ее
врачи. Она промолчала вначале, хотела сказать правду, но потом передумала.
Вспомнила, как забирали Арона. Что с ним случилось, узнала в тот же день, такие
новости быстро расходятся. Нет отца, — прошептала она, — нагуляла я. Произнесла
эти слова и умерла. Дануте отдали в детский дом.
Странно, он так и остался работать, война ему не помешала. Девочка росла здоровой, бойкой, хорошо училась. В 1956-м ей исполнилось
пятнадцать. В тот год в детский дом приехала женщина. Она записалась на прием к
директору и, дождавшись встречи, долго с ней о чем-то разговаривала. После
разговора они вдвоем пришли в комнаты, где жили дети.
— Это Дануте, — показала директор
на девочку-подростка, читающую книгу.
— Привет! — улыбнулась женщина и протянула девочке руку. —
Меня зовут Алдуте. Ты очень похожа на мою дочь. Ее
звали так же, как и тебя. К сожалению, ее больше нет. Она умерла в России. В
Сибири. На берегу холодного северного моря. Много лет назад. Ей тогда было
десять лет…
Женщина отвернулась, пошуршала в
сумочке и продолжила:
— Поедешь со мной в деревню? Я хочу удочерить тебя. Мне нужна
помощница, я там совсем одна. Поживешь у меня сколько
захочешь, если не понравится, вернешься. Я тебя не заставляю. Все в твоих
руках. Захочешь — стану матерью, не захочешь — значит будет
по-твоему…
Дануте посмотрела на
женщину и обняла ее крепко.