Рассказ. С белорусского. Перевод Галины Красоткиной
Опубликовано в журнале Дружба Народов, номер 2, 2016
Владимир Некляев — родился в
— Я могу сказать, что я о вас думаю. Я ничего о вас не думаю!
Это неправда. Он обо мне думает. Скорее всего, думает что-то
нехорошее, потому и говорит, что не думает ничего.
— Вы напрасно в это влезли. Оно не могло у вас получиться,
потому что это не ваше.
Возможно и так. А говорит, что ничего не думает.
— А вы никогда ничем НЕ своим не занимались, доктор?
Он молчит, погрузившись в свое, из чего следует, что ничем НЕ
своим не занимался он никогда.
— И не принуждали вас?
Молчит.
Что ж, оно и вправду не могло у меня получиться, потому что
это не мое. То, что не твое, получиться у тебя не может. Это понятно любому с
самого начала. Однако с самого начала любому понятно и многое другое. Например,
то, что он умрет, и существует хоть и не точная, но вероятность предстать после
смерти перед Божьим судом. И что? Каждый что ли боится суда? Да каждый
полагает, что все окочурятся, а он — нет. Неизвестно
как, но смерти избежит.
Доктор или человек, которого я считаю доктором, потому что он
принуждает меня глотать таблетки, говорит:
— Это вам не поможет.
Он не имеет в виду медицину. Хотя, может быть, и ее, мы как
раз о ней говорили. Я стараюсь не молчать, говорю и говорю с ним, чтобы он
вслушался, вгляделся в меня. Сообразил, кто я такой, и поспособствовал, чтобы с
меня сняли наручники, которыми я пристегнут к кровати.
— Держитесь.
Я держусь. Хочу лишь, чтобы он понял, что нельзя с человеком,
который, хоть и не доктор, однако о том, как выстраивают свои цепочки и
взаимодействуют нейроны, знает не меньше доктора, так обходиться.
— Не в моих силах прекратить активные допросы.
Ладно, допустим, активные допросы, как тут называют пытки,
прекратить он не может, но ведь он же доктор, он давал
клятву Гиппократа, и в любом случае должен быть на моей стороне. Уговорить,
упросить, убедить, чтобы с меня сняли наручники, отстегнули от кровати, позволили
сделать хотя бы несколько шагов от стены до стены. Однако он никого не
уговаривает и никого ни о чем не просит.
— Это не в моей компетенции.
В его компетенции нажимать красную кнопку над столом — и как
только он на ту кнопку нажимает, появляется худая, со шрамом над левой бровью
медсестра. Она молча наполняет шприц какой-то
мерзостью, которую передает ей доктор или человек, которого я считаю доктором,
поскольку на нем белый халат, и он следит, как медсестра делает инъекции, после
которых начинаются такие спазмы, что от боли я теряю сознание. Когда оклемываюсь, мне сначала выворачивает кишки, а затем
перекручивает сознание: я становлюсь вроде как бы и не я — и тот, который НЕ я,
наговаривает на того, кто Я, все, что угодно. Уже столько всякого-разного на самого себя я наговорил, но им все
мало, мало, мало, они меня пытают, пытают, пытают — и у них претензии к
доктору:
— Вы уменьшаете дозы, доктор! Или он привыкает?
Доктор дозы не уменьшает, и я не привыкаю. К этому невозможно
привыкнуть. Просто я не понимаю, чего они от меня хотят, и, похоже, они уже и
сами этого не понимают.
— Зачем вы упорствуете? Выгодное условие…
— Что в нем выгодное?
— Жизнь. Иначе вы окочуриться
можете. Для активных допросов ваше здоровье…
Он покручивает пальцами так, будто подтверждает, что мое
здоровье не выглядит пригодным для активных допросов.
Жизнь и вправду неплохое условие. Но почему именно они мне ее
предлагают? Кто они такие?
— Кто они такие, — спрашиваю я доктора, — чтобы предлагать
то, что уже без них дал Бог?
Доктор морщится, он всякий раз морщится, когда я упоминаю
Бога. Затем дает мне таблетки, которые всегда дает за полчаса перед каждой
инъекцией, и говорит снисходительно:
— Они — власть, которая от Бога. И значит, могут предлагать
то же самое.
Полчаса спустя — очередной укол и допрос. Они мне по часам,
по минутам расписали активные допросы, и самое страшное — смотреть на часы,
которые висят над столом, где красная кнопка, и ждать.
— Это ложь.
Он достает из маленького холодильника, издающего неожиданно
громкое для такой малютки гудение, ампулу с мерзостью.
— Что обман?
— Что власть от Бога. В аутентичном тексте Святого писания
сказано: «Всякая власть под Богом». Это уже в переводе попы придумали для
царей, что всякая власть — от Него, а не под Ним.
Какое-то время доктор о чем-то думает, затем произносит:
— По-моему, там все-таки сказано, что власть от Бога, но это
не важно. Бог к Человеку как к человеку вообще отношения не имеет. Потому что
человек не есть человек.
Я не понимаю: о чем это он?
— А кто?
— Животное. В изначальном смысле. И не торопитесь возражать! Все определяется механизмами возобновления, создания себе подобных.
А какие они у вас? Точно такие же, как и у любого и
каждого животного. В таком случае кто вы?
— А вы?
— А если вы не человек, — продолжает, словно не услышав меня,
доктор, — так и Бог для вас не Бог. И для них, — кивает он на дверь, за которой
в черной форме и черных масках стоят охранники. — Так что напрасно вы с ними
про Божий суд. Стыд, совесть… Волку не стыдно зайца сожрать.
Доктор, разумеется, не животное, не с его фанаберией животным
себя считать. Что-то в его жизни не сложилось, иначе не был бы он здесь и не
занимался бы тем, чем занимается, из-за чего превратился в обычного
человеконенавистника. Однако быть просто мизантропом слишком уж банально,
поэтому он выдает себя еще и за циника.
Философствует.
Все это из-за того, что он — безбожник. Однако быть просто
безбожником также банально, как быть просто мизантропом, и поэтому он выдает
себя за верующего, который разочаровался в христианстве. «Сын Божий, —
объясняет он причину своего разочарования, — не может быть страдальцем, который
сам тащит свой крест на Голгофу, чтобы быть распятым за чужие грехи. Каждый
должен отвечать только за свое».
Разочаровавшись в христианстве, доктор исповедует индуизм, но
не как религию, а как философскую систему, и тридцать первую часть третьей
песни «Бхагавадгиты», посвященную реинкарнации,
считает наилучшим из всех, когда-либо написанных, философским трактатом, так
как в нем решается проблема сосуществования добра и зла.
— Если Бог — это любовь и добро, откуда тогда зло и
страдания? Почему гибнут дети?.. Попы с ксендзами придумывают такое, чего сами
не понимают, потому что ответа на это нет ни в Старом, ни в Новом заветах. А в
ведах есть: реинкарнация. За грехи, содеянные в
предыдущей жизни, в новой жизни настигает кара. Все логично.
У доктора есть качество, присущее всем людям с завышенной
самооценкой: они полагают, что никто из живших ДО них о жизни на этом свете
ничего не соображал. Вот и о том, что написано
о добре и зле в ведах, доктор рассуждает так, будто сам это и написал.
— Бог не в деяниях, а в их причинах.
— Да бросьте… — положив на стол ампулу, нажимает доктор
красную кнопку над столом. — Один немец давно изрек: «Бог умер!» Но немец этот,
как и все немцы, поспешил. Бог будет жить до тех пор, пока мы не определим
источник нашего сознания.
Вот с чего он решил, что все немцы спешат?
— Так уже определили
источник… — И я читаю ему наизусть (так в моем мозгу выстраивают свои цепочки
и взаимодействуют нейроны, что я дословно запоминаю тексты, которые мне вовсе
без надобности): «Предположение, что нейроны не способны к трансформации и
изменению связей друг с другом, опровергнуто. Процессы изменения связей
зафиксированы пока что на микроскопической частице головного мозга, однако
этого достаточно для понимания сути нашего сознания».
Я думаю, что этого все-таки недостаточно для понимания нашего
сознания, но доктора раздражает не то, что я думаю, а то, что лезу не в свое,
поэтому он злится, бьет сверху кулаком по холодильнику — и тот замолкает.
— Не лезьте не в свое!.. Немцы снова поспешили — определенное
ими ничего не определяет! И ни на что не влияет! Пожалуй, лишь на экспертов
Комитета по Нобелевским премиям может повлиять. — И кивнув на троих мрачных
мужчин за дверью, которую открыла, входя, медсестра, он добавляет уже потише. — Но не на этих товарищей.
Доктор знает, что процесс изменения связей между нейронами
зафиксирован недавно именно немцами, а трое товарищей, входящих за медсестрой в
выложенную синим кафелем, похожую на морг комнату, где меня держат уже пятые
сутки, об этом не знают и знать не желают. Один из них,
товарищ генерал, кивает доктору, тот кивает в ответ, и я никак не могу понять:
что означают эти их кивания друг другу?.. — а ко мне подходят охранники,
прижимают к кровати, сестра отламывает кончик ампулы, наполняет шприц,
перетягивает резиновым жгутом выше локтя мою правую, которая не в наручнике,
руку, делает укол — и меня словно током прошивает еще до того, как в
кровь мою начинает вливаться мерзость…
— Спокойнее, спокойнее, — наблюдая, как выдавливает последние
капли из шприца медсестра, говорит доктор. — Нет от чего
дергаться. Так, чтобы дергаться, еще не болит.
Я уже знаю, КАК оно будет болеть, и от этого знания начинаю
чувствовать боль еще до того, как она пронзит меня током, скрутит, пробьет от
пяток до мозга, в котором в предчувствии боли панически начинают суетиться,
разрывая всякие связи между собой и мною, нейроны.
Сестра молча выходит и закрывает
за собой дверь.
Те двое, что вошли с генералом, старший и младший, тоже
смотрят на доктора, и он также им кивает . Я не
понимаю, что это означает, зачем доктор кивает и генералу, и этим двоим, но
знаю, что самый молодой среди них на самом деле самый старший. Самый главный,
потому что он сын того, кто всех их в эту покойницкую ко мне посылает.
Меня привезли сюда четыре дня тому. Ночью, с завязанными
глазами. Была зима, и запахов никаких не чувствовалось, только запах снега, но,
судя по тишине, заполнившей уши, когда вывели из машины, привезли меня в лес.
Лесная тишина отличная от тишины речной или полевой, я привык распознавать их
еще в детстве. Только в детстве я не мог подумать, услышав лесную тишину, что
меня в ней убьют, а тут подумал, потому что на первых допросах в тюрьме, из
которой среди ночи меня в лес привезли, как раз этим пугали…
Под руки меня повели по ступенькам вниз, значит, в лесу было
какое-то строение, и когда развязали глаза, увидел это холодно-голое,
выложенное синим кафелем, похожее на морг помещение. Посередине стояла кровать;
возле одной стены с часами на ней — стол, кресло и небольшой холодильник, а
возле другой — что-то похожее на еще одну кровать, опутанную проводами,
обставленную приборами и какими-то приспособлениями, одно из которых было с
резиновой камерой, как для мяча, которым в детстве мы играли в футбол. Я решил,
что это предназначено для того, чтобы дышать, и не ошибся: опутанная проводами,
обставленная приборами кровать оказалась аппаратом для искусственного
поддержания жизни.
Они не давали тем, кого сюда привозили, умереть… Если
кто-то не выдерживал на кровати, стоявшей посередине комнаты, его перекладывали
на кровать у стены. А потом опять укладывали на кровать посередине комнаты.
Господи, что они сделают со мной?
— У вас нет выбора… — в который
раз произносит одно и то же генерал. — Вы называете страны, конкретные
ведомства и конкретных людей, которые помогали вам готовить государственный
переворот. Мы вводим препарат — и боли не будет.
Переворот, препарат… Мне УЖЕ больно, а он: боли не будет.
Что значит «не будет?» Они вколят мне что-то такое,
от чего я окочурюсь?
— Я не готовил государственный переворот.
— Вы называете страны, конкретные ведомства и конкретных
людей…
— Доктор говорит: «У каждого человека свой порог боли,
который он может выдержать. За этим порогом — смерть. От боли останавливается
сердце». Он мог бы этого и не говорить, я всякий раз удивляюсь, когда боль
начинает спадать, что сердце не разорвалось. Я навыдумывал множество стран,
ведомств и людей, которые мне помогали, но это не те страны, не те ведомства и
не те люди — им нужны другие.
Я спрашиваю: «Какие?..» — а они не говорят. Потому что сами
не знают, какие.
Они, похоже, вообще не знают, чего хочет от меня человек,
который ими руководит и посылает их ко мне.
— У каждого человека свой порог боли, который он может
выдержать, за этим порогом смерть, от боли останавливается сердце, — повторяет
слова доктора сын того человека, самый молодой из этих троих, которых послал он
ко мне. И поворачивается к доктору: «Так, доктор?» Доктор
в который раз кивает: «Так».
Первый спазм!.. Господи, дай мне не выдержать, дай мне
умереть!..
Боль невыносимая… и длится, кажется, с того самого дня,
когда я родился, и если такие муки ожидают нас после смерти за грехи наши,
значит нужно либо не грешить, либо не умирать, а я умираю, услышал меня
Господь… услышал, но не принял, я плохой верующий, да и не верующий я
никакой, потому что весь в соблазнах, из-за которых вляпался в то, что не могло у меня получиться, потому что оно не мое… и Господь
карает, оставляет меня жить в спазмах, в боли, которая дергает, скручивает,
прошивает, пронизывает до мозгов, в которых панически суетятся, разрывая
всяческие связи между собой и мной, нейроны… И когда я оклемываюсь, их выворачивает наружу, меня тошнит ими,
нейронами, моими мозгами, в которых перекручивается сознание: я становлюсь как
бы не я — и тот, кто НЕ я, на того, кто я, что-то все наговаривает,
наговаривает, наговаривает, а старший из тех двоих, пришедших с генералом,
записывает, записывает, записывает на диктофон и в записную книжку…
— Крепкий вы… — говорит доктор, когда генерал и те двое с
ним выходят. — Ваш отец в каком возрасте умер?
Я не помню, в каком возрасте умер отец.
— А мать?
И про мать не помню… Я не помню даже про себя… Но помню
про доктора, которому пробую сказать: «Пусть вы не можете это остановить,
но…»
Мне трудно произносить слова не потому, что не хотят
слушаться язык и губы, а потому, что в мозгах порваны связи между нейронами — и
мысли тычутся слепыми котятами в поисках тех, что
остались целыми, цепочек.
— Что «но»?
— Вы могли бы в этом не участвовать.
Доктор смотрит на меня так,как будто то, что я сказал, его очень удивило.
— Мы же говорили с вами про индуизм, про карму, про реинкарнацию…
Да, мы говорили с ним про индуизм, про карму, про реинкарнацию, про изменения связей между нейронами, мы о
многом говорили — и что с того? Меня пытают, а он ведет разговоры о индуизме! О законе кармы, по которому, если ты родился
палачом, то первейшая твоя обязанность — как можно лучше отрубать головы. Пусть
даже так, хотя оно и не совсем так, однако он не палач, а доктор. Именно это я
хочу до него донести, в ответ на что он заявляет:
«Возможно, в предыдущей жизни я был палачом, исполнил карму палача и стал
доктором».
Он не исполнил карму палача и не стал доктором. Доктора не
занимаются пытками.
— Разве я вас пытаю?
— А кто?
Он кивает на дверь… Мол, не он… Те,
что за дверью… Я спрашиваю:
— А мерзость кто в меня закачивает?
— Сестра. Каждый должен отвечать только за свое.
Он, значит, отвечает только за то, что нажимает красную
кнопку.
Тогда за что отвечает генерал? И тот, кто с ним? И сын того,
который всех их ко мне посылает?..
Я не задаю эти вопросы доктору, потому что они — из разряда
тех, которых он не слышит, но сам спрашивает: «Я исполняю карму доктора, а вы —
чью?..»
Он хочет, чтобы я только о том и думал, что взялся не за
свое.
Я думаю, что карму доктора он выполняет не так, как надлежит,
однако мало ли что я думаю… Я даже не знаю, думаю ли я вообще или нет?
Боль не может думать — она просто болит.
— Кстати, — говорит доктор, не дождавшись ответа на вопрос,
чью карму я выполняю, — вы можете этого и не знать. Поэтому наговариваете на
себя лишь бы что.
— Каждый из нас, ничего о себе не зная, лишь бы что на себя
наговаривает.
Доктор с минуту молчит, затем кивает головой:
— Пожалуй, это так. Хоть главное о себе знают все.
Я не спрашиваю, что такое главное о себе все знают — он мне
об этом уже говорил: «Нажми на любого — и из любого вылезет кусок дерьма. Больше ничего». Когда я пытаюсь возразить: «Дерьмо из себя каждый должен выжимать сам…» — он всякий
раз прерывает: «Меня интересуете не вы, а ваша боль».
Я пытаюсь его понять.
Он говорит: «Все решает то, больно тебе или не больно, а если
больно, то как?» И в минуты, когда мне не больно, я готов признать, что в его
размышлениях есть правда: всем нам жалко, когда кто-то, рыба или птица, гибнет;
или что-то, альпийский цветок или моравский язык, исчезает, однако кому-то это
болит, а кому-то — нет.
— Вас интересует, доктор, болит ли во мне то, из-за чего меня
приковали к кровати в вашем морге?
— Нет. — Он усмехается, и усмешка у него надменная. — Что у
вас может болеть? Свобода? Демократия?.. Таких органов у человека нет.
К боли привыкнуть невозможно, а к цинизму — можно. Наверное, я
привыкаю, потому что спрашиваю: «А у вас карма болит или реинкарнация?…» — и он, как всегда, не слыша того, чего не хочет
слышать, продолжает: «Есть кишки, почки, железы. Еще две-три инъекции — и вы
оставите игры в то, во что вам не нужно играть, чтобы выжить».
— Я помню, что во мне есть что-то еще, помимо внутренностей.
— Забудьте. Как в новой жизни забывают о жизни предыдущей.
Почему, кстати, мы ничего из нее не помним? В этом заключался основной вопрос,
связанный с идеей реинкарнации. Брахманы нашли ответ:
мы обо всем забываем через боль рождения. Так написано в ведах. Не рождение, а
боль создает нового, или как бы нового, потому что он уже был, человека.
Он что, полагает, что создает во мне нового человека?..
— Вы, может быть, думаете, что создаете во мне нового
человека, доктор?
— В некотором смысле… Если мы являемся в этот мир через
боль, значит, что?..
Он делает паузу, ожидает, пока нейроны в моем мозгу наладят
такие связи, с помощью которых я смогу понять, для чего мы появляемся на свет
через боль, а я смотрю на часы, обе стрелки на которых неумолимо приближаются к
болевому барьеру, и доктор, выждав, констатирует:
— Значит, боль — путь к истине. Недаром же, когда болит —
кричат.
— Что значит «недаром?»
— Недаром, потому что постигают истину.
— Она такая страшная?
— Она такая простая.
Я, кстати, не помню, кричу ли? Не слышу себя сквозь боль.
— Я кричу?
— Еще как… — взглянув на часы, направляется к холодильнику,
чтобы взять мерзость, доктор, а я напоминаю:
— Вы не дали мне таблетки.
Он останавливается.
— Вот видите, вы уже что-то стали понимать. Наконец.
— Что?..
Доктор не успевает разъяснить мне, ЧТО я
наконец понял. Настежь распахивается дверь, в ней появляются трое — и один, генерал,
бросает с порога:
— Доктор, вы готовы?
До инъекции остается полчаса.
— Еще полчаса… — растерянно смотрит на генерала и на тех
двоих, что вошли с ним, доктор, а сын того, кто всех их ко мне посылает,
говорит отрывисто:
— Давайте пораньше. Чтобы не привыкал.
— Но я не… — начинает и замолкает, наткнувшись на взгляд
генерала, доктор, подходит к столу, становится возле него спиной ко всем,
нажимает красную кнопку… раз… другой… третий… но сестра, которая обычно
является мгновенно, не идет… не идет… не идет… и один из охранников,
стоящих в дверях, виновато произносит: «Ее
нет. Вышла, будет через полчаса».
Шея генерала под белым воротничком рубашки начинает
наливаться краской.
— Как нет?.. Куда вышла?.. Здесь закрытый объект или районная
поликлиника? — наступает он на охранников. Затем резко поворачивается и бросает
доктору: — Значит, сам!
Доктор также поворачивается:
— Я не…
И снова не успевает договорить.
— Что не?.. Колоть не умеешь?.. — с угрожающим удивлением
спрашивает генерал, а тот охранник, который повинился за медсестру, предлагает:
— Давайте я… Я умею, нас учили.
Генералу, раскрасневшемуся из-за того, что начальство привел
не на закрытый объект, а в районную поликлинику, из-за чего у него могут быть
проблемы, хочется побыстрее все закончить, и он
согласно кивает: «Ну, давай, раз учили…» — и охранник направляется к моей
кровати, но сын того, кто всех их ко мне посылает, вдруг говорит: «Нет! Каждый
отвечает за свое!» — и в упор глядит на доктора, будто подслушивал все, о чем мы
с доктором говорили. Может, и подслушивал… Они и в районной поликлинике все
слушают.
Долгого взгляда в упор доктор не выдерживает, достает из
холодильника ампулу с мерзостью, кладет на стол, снова нажимает красную
кнопку… Раз… второй… третий… и рука, которой он
кнопку нажимает, начинает дрожать… а сестра не идет, не идет, не идет — и
происходит удивительная вещь: мне хочется, чтобы она пришла, несмотря на то,
что я должен хотеть другого; ведь какое мне дело до
этого доктора, циника, который доказывал тут свою исключительность, а сейчас
его ткнут носом в его же дерьмо, покажут, чего он
стоит, объяснят, что ничего он не значит, но вот ведь что-то я для него значу,
если он хочет показать мне — а кому же еще? — что не такой, как они, что
отвечает только за красную кнопку, которую нажимает, нажимает, нажимает,
пока третий из тех, что вошли, самый старший из них, не кричит: «Делай, что
говорят!» — а генерал, которому перед сыном того, кто всех их ко мне посылает,
только бунта в районной поликлинике не хватало, подходит к столу, берет ампулу
и подает ее доктору: «Или ты колешь это ему, или он, — кивает генерал на
охранника, вызвавшегося сделать инъекцию, — колет это тебе…»
Генерал стоит спиной ко мне, однако даже по спине
генеральской видно, ЧТО ожидает доктора, если он не возьмет ампулу: вон как
охранники вытянулись в струнку! Доктор замер, стоя ко мне лицом, и по лицу его
не скажешь, что он готов сделать шаг на пути к истине, которая постигается
через боль. Такого развития событий он не ожидал, в мозгах его рвутся, лопаются
привычные связи между нейронами, но почему-то я не чувствую из-за этого
никакого удовлетворения или злорадной радости: вот тебе, мол, тридцать первая
часть третьей песни «Бхагавадгиты»! Мне даже жалко доктора, потому что, каким бы
он ни был циником, он единственный, кто чувствует за то, что здесь происходит,
хоть какой-то стыд, или, возможно, не стыд, что-то иное, я не знаю, что в таких
случаях чувствуют циники… Но ведь что-то же он
чувствует, если пробует сохранить хоть остатки достоинства, пусть и не похоже,
что ему это удастся, разве только после реинкарнации,
в другой жизни… а может, удастся и в этой, потому что в дверь вбегает
запыхавшаяся медсестра: «Извините!» — и берет из рук генерала ампулу.
Возможно, из-за того, что доктор не дал мне таблетки, боль на
этот раз была такая, что остановилось сердце. «Вот видите, вы уже кое-то
поняли… наконец!..» — слышался в снежной лесной тишине, не похожей ни на
тишину речную, ни на тишину луговую, чей-то знакомый голос, и мне все хотелось
вспомнить: чей?.. и не терпелось допытаться у него: что же такое я наконец-то
понял? Вряд ли я когда-нибудь об этом узнаю, так как,
оклемавшись на опутанной проводами кровати, дыша через резиновую, как для мяча,
которым играл в детстве, камеру, вижу в холодно-голой, обложенной синим кафелем
комнате совсем другого, не знакомого мне человека, которого из-за того, что был
он в белом халате, можно было принять за доктора.
12—21 февраля 2011, Минск