Разговор ведет Сергей Надеев
Опубликовано в журнале Дружба Народов, номер 12, 2016
С.Н.:
Бахыт, ты помнишь, когда и как ты начал писать стихи?
Я, видишь ли, собираю истории написания первого стихотворения. И в русле
психологии творчества, и из банального обывательского любопытства очень хочется
знать — как «это было в первый раз» у сложившихся уже поэтов. Хочу и у тебя
спросить.
Б.К.: Первые свои стихи я написал в четырнадцать лет. И не могу их
забыть, потому что это были гениальные стихи. Гений — он всегда с молодости
знаменит: посмотри на Лермонтова — в семнадцать лет были написаны стихи «Белеет
парус одинокий…» Или Пушкин…
Значит,
была такая история. Я учился в 20-й спецшколе — одной из самых знаменитых
московских школ. Она носила имя Наташи Качуевской,
которая была студенткой ГИТИСа, пошла добровольцем на
фронт медсестрой и погибла. Ну что могу сказать — героиня. И нам в седьмом
классе поручили написать сочинение о Наташе Качуевской.
Я решил написать его в стихах. Четырнадцатилетний мальчик, никогда в жизни
стихов не писал. Как сейчас помню: хожу по нашей подвальной комнате — мы жили
вчетвером в коммуналке — из конца в конец, пишу свои гениальные стихи. У меня
вышло, наверно, странички две с половиной, всё прекрасно, и я помню первые
четыре строки:
Простая девчонка Наташа
В столице советской жила,
Сначала была пионеркой,
Потом комсомолкой была…
Вот это и есть мои первые стихи… Потом я написал еще парочку, где-то в девятом-десятом
классе, я их забыл. А потом — я учился уже на химфаке МГУ, хотя покойная Нина
Ивановна, моя преподавательница литературы, умоляла меня поступить куда-нибудь
на филфак, ну, а я же был молодой и гордый, не послушал ее — я учился на
химфаке и мечтал написать гениальное стихотворение, хотя бы одно. И тут мне
дали путевку в профилакторий МГУ, я там жил в отдельной комнате, что по
советским временам было такой же роскошью, как сейчас жить во дворце братьев Ротенбергов. Да-да-да-да — три недели. Я наворовал бланков
требований в библиотеке химфака — они сохранились, видимо, еще со сталинских
времен, были отпечатаны на мелованной бумаге — на обороте можно было писать.
Сел — и за две недели этого моего срока написал двенадцать стихотворений,
которые немедленно счел гениальными и пошел к своему другу Яше Малкину: «А
скажи мне, Яшка, это ведь гораздо лучше, чем сейчас печатается в журналах?» В
ответ получил недоверчивую усмешку: «Вообще-то, честно говоря, — нет». Но я ему
не поверил. А помню ли я эти стихи? А по-моему, я их
не помню. Нет, помню какие-то отдельные строчки:
Мир проносится по спирали,
Приготовив времени месть:
Через войны и пасторали
Возвращаться к тому, что есть.
Как пытались в столетьях новых
Стольких новых христов
распять,
Как искали пути иного,
Повторится это опять.
Ну,
это — не совсем графомания, как ты думаешь?
С.Н.:
Нет, нет, — ну совсем не графомания. Задорно. Живенько. Знаешь, здесь есть
метафора. А метафора — это уже стихи.
Б.К.: А, вот так, да? Но очень дешевенькая — метафора-то…
С.Н.:
Ну, дешевенькая, — так это время было такое, и стихи
вполне в контексте времени…
Б.К.:
(перебивая) …я тебе анекдот расскажу. Потрясающий. Он имеет отношение впрямую
к нашему разговору. «Мамочка, а правда, что Иисус
Христос был евреем? — Правда, детка. Тогда все были евреи — время было такое».
Моя
единственная претензия к нашим шестидесятникам — за исключением, конечно,
Фазиля Искандера и Беллы Ахатовны, и некоторых других — они были клинически
глупы. Мне говорят: «И как ты можешь их любить, если они такие глупые?» А я
цитирую этот анекдот: в шестидесятые годы все были глупы — время было такое, ну
что поделать? И на Западе все были глупые.
С.Н.: Не глупые, скорей — наивные: время было такое, наивное, не
циничное еще, в идеалы верили.
Б.К.:
В данном случае это одно и то же. Ну как мог очень талантливый, блестящего ума бытового Андрей Андреич (Вознесенский. — С.Н.), как он мог
написать: «Уберите Ленина с денег»? Ну как, как, объясни мне?
С.Н.: Так и — «Не трожьте курицу
(музыку?) руками…» Наверно, они всерьез в это верили, Ленина они,
шестидесятники, идеализировали.
«Если бы Ленин был жив…»
Б.К.: Да
он был еще хуже Сталина, этот Ленин. В 1968 году я,
озадаченный тем, что меня мои просвещенные друзья ругают за мою любовь Ленина,
пошел в Историческую библиотеку и в открытом доступе прочел за пять часов два
или три последних тома из Полного собрания сочинений, где, в частности,
встретил фразу: «…чем больше мы расстреляем, тем будет лучше…» Ну все, моя
любовь к Ленину кончилась. А еще был такой случай лет пятнадцать назад.
Стою в очереди в универсаме, и там дают сигареты «Прима». Рублей по пять.
Гениальный дешевый сувенир для друзей в Америке. И тут вижу, что рядом лежат
сигареты — с портретом Иосифа Виссарионовича. Прошу: «А дайте мне, пожалуйста,
еще одну пачечку с Иосифом Виссарионовичем». И тут же
спохватываюсь: «Ой, вы знаете, все-таки лучше не надо — он ведь людоед-то был
похуже Ленина…» А за мной в очереди стоит классическая тетка-работница:
толстая, дурно одетая, лет пятидесяти, ты знаешь такой тип, и она говорит: «Вы
ошибаетесь». Я смотрю на нее презрительно в качестве чела с бугра: «Ой,
а почему я ошибаюсь?» — высокомерно говорю я, будучи челом с бугра
реально. «Да Ленин просто не успел», — сказала она. Я испытал счастье — ты
понимаешь, почему…
С.Н.:
… чел с бугра…
Б.К.:
А первое мое стихотворение — серьезное — когда я решил, что я профессионал уже…
С.Н.:
…за которое тебе не стыдно.
Б.К.:
Нет, не стыдно до сих пор. Ну а чего
стыдно — когда семнадцать лет, и задумка интересная… Я написал такое
стихотворение и даже помню, как ни удивительно. Опять же, это смешные стихи,
но…
Песком уже посыпана арена,
У выхода наложены дрова.
Старик в хитоне рваном дерзновенно
Крестом священным отгоняет льва.
Хохочет чернь в желании расправы,
И старику погибнуть суждено,
Но знает он — язычники неправы,
Что видит он — тем видеть не дано.
Он видит… по-моему,
Роттердам, он слышит Бога,
К нему грядёт архангел Михаил,
И перед ним какая-то там дорога
Туда, где нет смертей и нет могил.
Счастливец, был он смерть принять готов,
Не зная про костёр на площади Цветов…
Где сожгли Джордано Бруно,
ты знаешь…
Ну,
это стихи маленького невежественного мальчика… По-моему,
это очень патриотические стихи.
С.Н.:
Опять-таки в духе времени. Когда ребенок прочел целую
полку из серии «Пламенные революционеры».
Б.К.: Да-да, в духе Вознесенского, Евтушенко и так далее, и так далее…
Просветленные стихи… Хотя поэзии в них — ну конечно,
ноль. Но я рад за этого мальчика, что он был такой думающий. Там было много
проколов дурацких — например, Джордано Бруно сожгли
не за то, что он был ученый, — кощунствовал активно, издевался над Христом.
С.Н.:
Кто ж об этом знал в шестидесятые? Даже ты.
Б.К.:
В то время — нет. А имелось в виду,
естественно, что я вот верю в социализм «с человеческим лицом» — а зачем же
Мандельштама-то убили?
А
еще одно стихотворение я написал, когда в Прагу мы вошли. Садится Бахыт и пишет стихи:
Окинешь фото беглым взглядом,
Увидишь сразу без труда:
Чернеет свастика, а рядом —
Пятиконечная звезда.
Кто смог так подло и так метко…
(Заметь слово «метко».)
…В каком возвышенном бреду
Одну наклеить этикетку
На свастику и на звезду?
Две стороны, и обе правы,
Склониться можете к любой.
Вы б не пришли — и камни Праги
Топтал бы кто-нибудь другой.
То
есть я пытался быть советским человеком.
С.Н.:
И все же не односторонним советским человеком.
Б.К.:
А, все равно бы посадили…
С.Н.:
Скажи, Бахыт, когда ты пришел к пониманию, что стихи
— это метафоричность, а не просто идея? Ты задумываешь стихи до сих пор, как их
тогда задумывал, вкладывая подтекст?
Б.К.:
Нет. Они и тогда приходили сами собой —
всегда. У меня нет ни одного стихотворения — кроме «Ремонт-Приборовской»
формы — написанного по схеме.
С.Н.:
Ну хорошо, а помнишь, почему все же ты именно в стихах решил написать то
сочинение, про Наташу Качуевскую?
Б.К.:
А я не знаю. Мне захотелось, не знаю
почему. Я всегда очень любил стихи. Мамочка моя, которая была коренная
москвичка и была историк по образованию, работала то библиотекарем, то
экскурсоводом… мамочка — она не знала всяких там мандельштамов,
зато часами могла читать мне Некрасова. А Некрасов — мы не будем с тобой
спорить — это великий поэт. Он мне чужд. Но при этом я абсолютно его ценю. Мама
с папой работали вместе в Мосгорэкскурсбюро: папа был
организатором экскурсий, продавал на них билеты, мама работала экскурсоводом. У
них сложилась хорошая тесная компания интеллигентов таких «беглых»,
деклассированных. И был новогодний вечер — корпоратив,
где придумали маленькую лотерею. Мама с папой выиграли в нее томик Надсона. Так
вот Надсон и попал к нам домой. Слава тебе, Господи, он у меня до сих пор
сохранился — самая для меня дорогая вещь, которая у меня есть. И я, ребеночек,
начал его читать:
Друг мой, брат мой, усталый,
страдающий брат,
Кто б ты ни был, не падай душой.
Пусть неправда и зло полновластно царят
Над омытой слезами землей,
Пусть разбит и поруган святой идеал
И струится невинная кровь, —
Верь: настанет пора — и погибнет Ваал,
И вернется на землю любовь! —
А?
Что это такое? Для девятилетнего думающего мальчика это же откровение, ты
понимаешь?
Вот
на ком я вырос. А потом мне случайно попал в руки томик Северянина. Причем
лучшая его книга — «Громокипящий кубок». Ну, в четырнадцать лет, когда ты
читаешь Северянина, — это же счастье. Вот три поэта, на которых я вырос.
С.Н.:
Что ж, хорошая компания.
Б.К.:
А скажи мне, Сережа, как ты относишься к
Надсону?
С.Н.:
К Надсону? Ты знаешь… спокойно. Никак к нему не отношусь, отдаю ему должное, но
не более. А вот Ленин, кстати, Надсона знал наизусть…
Б.К.:
Нет-нет, ты прав, конечно, Надсон — поэт
третьего ряда, но не в этом дело. Во-первых, Надсон остается замечательным
поэтом для подростков, а во-вторых, он же умер-то как рано… — в двадцать четыре
года, и к концу жизни у него было экспоненциальное улучшение стиха, он начал
писать замечательные стихи. Я тебе прочту — для тех времен…
Не говорите мне он умер — он живет,
Пусть
жертвенник разбит, огонь еще пылает,
Хоть
роза сорвана — она еще цветет,
Пусть
арфа сломана — аккорд еще рыдает…
Это
уже стихи, согласись, это уже не «идеал поруганный». Но вот, к сожалению,
туберкулез…
С.Н.:
Ты говоришь, что поэт для четырнадцатилетних… Нет, не
соглашусь, у него такая архаика, что…
Б.К.: …значит у нас четырнадцатилетние
неправильные.
С.Н.:
Неправильные, да.
Б.К.:
А я его воспринимал как своего.
Подожди,
сейчас я еще вспомню из своей карьеры. Когда я написал достаточно стишков,
чтобы уже начать мечтать о печатании, я пришел в журнал «Юность». Он тогда
располагался во флигеле Дома Ростовых. И кого же я там
встречаю? Я встречаю там молодого, красивого литконсультанта
— Олега Григорьевича Чухонцева. А я до этого умудрился
прочесть несколько его стихотворений и относился к нему, как надо относиться к
Олегу Григорьевичу Чухонцеву — едва ли не лучшему
поэту своего поколения. Вот сидит такой расслабленный Олег Григорьевич,
зарабатывает деньги на жизнь. Я ему подсовываю свои стишки, он читает при мне —
тогда были простые нравы — смотрит на меня и говорит: «Бахыт
Шкуруллаевич, ну, это совсем не так плохо». Да-да,
серьезно, серьезно. Упрекает меня в том, что в каком-то стишке я повторяю
интонацию Пастернака, хотя я к тому времени Пастернака еще не читал — совпало.
А потом задает гениальный вопрос: «А скажите мне, Бахыт,
русский — ваш родной язык?» — «А почему вы спрашиваете?» — «Да потому что он у
вас повернут не совсем так». И он был прав. Мой родной язык — казахский, который
я забыл, забыл напрочь. Но в три года я говорил
по-казахски. Чухонцев просто узрел… И я, конечно,
потом его спросил: «Олег Григорьевич, а как насчет того, чтобы напечатать эти
стихи?» Ну вот никогда не надо задавать неправильных
вопросов. Потому что Олег Григорьевич был — и остается, конечно, — наш человек
совсем, но он получал свои деньги консультанта от государства, а власти-то у
него никакой не было. И этот вопрос привел его в ужасное смущение — он не знал,
что мне ответить.
Лучший
ответ на этот вопрос я получил пять лет спустя. Когда меня уже напечатали в
«Юности». А публикация в «Юности» была — ну, как сейчас получить премию «Поэт»,
фактически. Так вот, меня уже напечатали в «Юности», и я прихожу — уж не помню,
какой консультант тогда принимал — мои любимые консультанты были Олег Чухонцев
и Юрий Ряшенцев. Это был не тот и не другой, но он
сказал мне одну из самых замечательных фраз, какие я слышал в своей жизни. «Вот
мои новые стихи». — «Спасибо, Бахыт», — стал читать.
«Ну да, — говорит, — хорошо, спасибо…» — «Скажите, а вы можете их напечатать?»
Говорит: «Нет». — «А почему? Ведь вы уже меня печатали?» — «Печатали». —
Скажите, пожалуйста, это что, антисоветские стихи?» — «Нет». — «Ну, а что не
то? Почему не можете их напечатать?» И консультант мне говорит сакраментальную
фразу: «Бахыт, ну не будьте вы идиотом».
А я правда не понимал: мирная тихая лирика, уже
напечатали один раз. Ан всё. Второй раз уже не будем, причем никогда, всё,
проехали, — отправляйтесь к своему дружку Бродскому. Что я, собственно, и сделал в конце концов… «Не будьте вы идиотом…»
А ведь и у Бродского можно было в то время настрогать стихов, которые можно
было напечатать.
С.Н.:
Бахыт, а ты знаешь историю первого стихотворения
Олега Чухонцева? Лет пятнадцать ему было, и тут в
параллельном классе появился парень, высокий, патлатый,
спортсмен, про которого шепчутся: «Он еще и стихи пишет, настоящие…»
Вот уж осень наступила,
Листья жёлтые летят…
Я,
говорит Чухонцев, был потрясен: я и сам тогда гимнастом был, но этот — этот еще
и настоящий поэт! Вот я не видел, а он заметил — что пришла осень, что летят
листья. Он всё это заметил! И я решил тоже написать стихи.
Б.К.: Ой, как здорово, ой, как интересно…
С.Н.:
Из зависти.
Б.К.:
Все-таки из зависти…
С.Н.:
Да. И он написал стихи. А потом, после школы, он целое лето лежал в саду у себя
под грушей в Павловом Посаде
и писал стихи. Графоманил. Несколько тетрадок исписал
— и всё. Потом это от него отстало…
Б.К.: На несколько лет?
С.Н.:
Да… Но вот позыв был такой — из зависти.
Б.К.:
Ну, слушай…
С.Н.:
Но это ведь тоже — побуждение, мотив, это интересно…
Б.К.:
Слушай, ну ты же веришь в Бога, надеюсь?
Так Господь Бог правильно всем распоряжается… Я Чухонцева как поэта ну так нежно люблю — причем, без
оговорок. Вот там к Вознесенскому есть оговорки, и к Кушнеру есть оговорки, а к
Олегу Григорьевичу у меня оговорок нет. Он божественный. Он умница, он
абсолютно порядочный человек — ну невозможно представить себе, чтоб он, там,
плюнул на дорогу, например. Вот невозможно… Ты согласен, да? Невозможно. Надо
быть гением, чтобы написать вот эти стихи:
Отца и мать двойным ударом
Свалила смерть. Их сон глубок.
Теперь они в подлеске старом
Лежат ногами на восток.
Лежат, а сбоку стынет лужа,
А сверху вороньё кружит,
И шелестит венок: от мужа,
А муж в земле сырой лежит…
Это
великое русское стихотворение. Силы Мандельштама, между прочим. «Теперь они в
подлеске старом лежат ногами на восток…» — как здорово, как потрясающе… Вообще мы очень счастливые люди, потому что понимаем,
какое нам богатство досталось по жизни — я имею в виду эту русскую поэзию. Я
уверен, что у американцев не хуже поэзия, но я ее не знаю и не хочу знать.
С.Н.:
В самом деле ты не читаешь ее?
Б.К.:
И моя жена Леночка, и Цветков ужасно
меня ругают за то, что я более или менее безразличен к американской культуре.
Вот я недавно только, на шестьдесят седьмом году жизни начал Фолкнера читать.
Гений, да, гений — абсолютный гений… Ну, типа
Платонова, да… У меня сил не хватает — я цепляюсь все время за свою культуру. И
я оправдываюсь: а что, Александр Исаич, который жил в
Вермонте, — он выучил английский язык? А Гоголь, который жил в Риме, — он читал
итальянскую литературу? Ну и отстаньте, ребята! Это ваше, а это мое. Мне моей
культуры вполне… Нет, на самом деле это, конечно,
ущербно — надо, надо всё читать — но сил нет… По-английски я написал двадцать
семь стихотворений. Они были настолько хуже моих русских, что пришлось
выбросить — просто гораздо хуже. Это имитация американских стихов, но она
получилась плохо. Я могу имитировать русские стихи — пожалуйста. Как умеет
казах. Ты знаешь, это ужасно обидная вещь: как только русский человек начинает
писать стихи по-английски, у него, за редчайшим исключением, не получается.
Приведу примеры. Стихи Бродского по-английски — плохие. Рядом не поставить с
его русскими стихами. Стихи Цветкова, который знает английский абсолютно
свободно, — тоже. Как и стихи Пушкина по-французски, стихи Тютчева
по-французски. Вот, Господь Бог нас, видимо, русских, так решил наказать: что
мы не умеем внедриться в другую культуру. Единственное исключение — Набоков. У
него есть…
С.Н.:
…нет, не только Набоков. Еще Макин. Андре Макин.
Б.К.: Но это проза.
С.Н.:
А Набоков, ты имеешь в виду…
Б.К.: …Набоков написал гениальную поэму, которая тоже не чистая поэма —
она являет собой кусок «Бледного огня». Ты помнишь эту поэму, про девушку, она
утонула, некрасивая девушка? — по-моему, это гениальные стихи. Лёша Цветков
обратил мое внимание на то, что они написаны александрийской строфой, а она на
момент написания этих стихов уже настолько же безумно вышла из моды и из
практики, как, например, гекзаметр в русской поэзии сейчас. Следовательно,
говорит Цветков, — это пародия. Я с ним не согласен. Я думаю, что это не
пародия, а хулиганство. Хулиганство — в смысле употребить этот размер. Потому
что сами стихи совершенно пронзающие. И факт состоит в том, что их англоязычная
публика признала. Так что вот — одно исключение есть. Я не знаю больше.
С.Н.:
В поэзии, наверно, — нет.
Б.К.: В прозе — есть. Есть поляк Конрад, ставший выдающимся американским
писателем. Набоков тоже, Макин твой. Но в принципе
мы, к сожалению, такая убогая жалкая провинция, которая должна вариться в
собственном соку — никакого выхода у нас нет. И ничего плохого в этом я не
вижу. И нет у меня по этому поводу никаких комплексов.