Опубликовано в журнале Дружба Народов, номер 12, 2016
Волос
Андрей Германович —
прозаик, лауреат Государственной премии Российской Федерации за роман «Хуррамабад». Последняя публикация в «Дружбе народов»:
рассказы «Мираж», «Где тут место Богу», «Орден пламеносцев»,
«Число» (№1, 2013).
Бабочка
Всё доведенное до совершенства полно своей
собственной прелести.
Шервуд Андерсон. «Смерть в
лесах»
Если
я когда-нибудь допишу этот рассказ, он, конечно, будет вовсе не о бабочке.
Сейчас
мне трудно вообразить, во что в конце концов ему
предстоит сложиться. Пока я просто ищу форму, в которую мог бы перелить свои
смутные представления. Точнее даже — свои смутные представления непонятно о
чем.
Наверняка
кто-нибудь возмутится: «Как можно перелить во что-нибудь представления
непонятно о чем — да вдобавок еще и смутные?»
На
самом же деле очень хорошо, что они смутные: именно их начальная неясность
вселяет некоторые надежды на успешность всего предприятия в целом. Потому что
все, что в момент зарождения представляется отчетливым, как правило, обречено
на неудачу.
Да,
увы, именно так: если знаешь, что хочешь написать, можешь вовсе не браться за
дело.
Работа
ремесленника проще и понятней: ему следует всего лишь помнить об идеальном
образце, на который должно походить будущее изделие. Строчит ли он пиджак,
тачает сапог, кладет кирпичи — все делается заученным порядком, по известным
лекалам, руководствуясь веками отработанными шаблонами. Стоит ему двинуться
нехоженой дорогой (пусть даже бросив вызов традиции не сознательно, а просто,
например, выпив лишку и в результате утратив способность отвечать незыблемости
канона точностью своих движений), шов скривится, ботинок запросит каши, дом
рухнет.
И,
разумеется, он не может сделать что-нибудь из ничего. А если предложить ему это
(вот именно, подобно Богу, сотворившему небо и землю из пустоты), бедняга
только фыркнет и покрутит пальцем у виска, намекая на явное безумие заказчика,
после чего вернется в наезженную колею, то есть хмуро потребует подходящего матерьялу, уж не говоря о размерах и фасоне.
Шляпник,
как никто знающий устройство головных уборов, раздраженно запротестует, если
сообщить ему, что из старой шляпы можно извлечь что-нибудь, кроме пропотелой
тесьмы, — и будет несказанно поражен, если увидит своими глазами, как некто во
фраке, выхваченный из тьмы софитами, достает из нее ошеломленного ярким светом
кролика.
Однако
вряд ли удастся растолковать потрясенному шляпнику, что
несмотря на свое изумление он имеет дело с тем же ремеслом, пусть и другого
толка. Вот если бы маэстро до последней секунды и сам не был уверен, какая
именно вещь явится из его цилиндра — кролик, голубь, горящая свеча или букет, —
лишь тогда про него можно было бы сказать, что он шагнул за пределы
ремесленничества.
Придя
к этой мысли, трудно остановиться. Что-то толкает двинуться дальше.
Знал
ли Господь, приступая к акту творения, что итогом явится именно то, что
получилось: земля и небо?
Разумеется,
нам, не мыслящим своей жизни без неба и земли, следствие божественного усилия
представляется единственно возможным, мы не способны представить себе иного. Но
что если по сути это следствие случайно? — или, как
минимум, случайность сыграла в нем важную роль? Разумеется, это была
случайность такого рода, что заведомо обусловлена внутри себя и в отношении
самой себя случайностью не является, — но обусловлена такими обстоятельствами,
которые заранее не может предвидеть даже Бог?
Да,
именно так. Трудно вообразить, будто Он, приступая к делу, имел, подобно
портному или каменщику, твердый проект того, что предстоит сделать. То есть,
вернее, сотворить.
Между
этими понятиями огромная разница. «Делание» окажется неуспешным, если ему не
предшествует осмысленный план. Что же касается «творения», оно не только не
предполагает наличия плана, но, более того, принципиально не может им
располагать, ибо как только возникает «план творения», само «творение» тут же
превращается в «делание» — то есть вся затея снижается до ремесленного уровня
ее понимания, каким обладает каменщик или портной.
* * *
Не
помню, об этом ли размышлял я поздним вечером конца лета, когда бабочка —
ночница-совка — залетела в проем раскрытой балконной двери.
В
детстве я читал, что ночные бабочки, верша свои дальние рейсы, ориентируются на
луну: придерживаются такого курса, чтобы ее диск или серп был виден под одним и
тем же углом к направлению полета. Поскольку можно считать,
что луна удалена в бесконечность, а также пренебрегая теми ничтожными
погрешностями, что возникают благодаря ее не вполне постоянному характеру (ведь
луна тоже не стоит на месте, она движется, пусть и не так порывисто, как
бабочка), можно сказать, что этот прием позволяет мотылькам более или менее
твердо держаться одной линии — по крайней мере, на протяжении той недолгой
вечерней поры, когда они становятся на крыло.
Если
это так и если моя полуночная гостья приняла свет настольной лампы, вовсе не
удаленной в бесконечность, за сияние направляющего светила, ей, должно быть,
показалось несколько странным, что нынче, пытаясь сохранить прежний курс,
приходится так резко заруливать.
Сделав
несколько заполошных виражей и бестолково пометавшись по комнате, она рывком
достигла самого верха тюлевой занавески, приникла к ней, вцепившись невидимыми
коготками, — и там замерла.
То
есть физически она успокоилась, но вряд ли в настоящем ее положении ей стало спокойно
— скорее всего, напротив, она чувствовала (если, конечно, это человеческое
слово способно хоть сколько-нибудь верно отражать внутренний мир бабочек)
знобкое состояние смятения, растерянности, потерянности в пространстве,
отчаяния: какой уж тут покой, если выясняется, что, собравшись в путь, нельзя
положиться даже на основные принципы навигации!..
Я
стал вспоминать, оказывался ли я сам когда-нибудь в ситуациях, когда то, что
еще совсем недавно представлялось надежным и верным, то, на что прежде ты мог безусловно положиться, неожиданно оборачивалось своей
противоположностью.
Я
сразу решил, что не стоит концентрироваться на событиях, которые связаны с
людьми, потому что, во-первых, вспоминать чужие предательства почти так же
неприятно, как свои собственные, и, во-вторых, начиная доискиваться причин,
непременно приходишь к выводу, что в случившемся ты виноват сам.
Что
же касается предметов и явлений, не имеющих отношения к человеческой природе,
то их оказалось множество. Я более или менее отчетливо воскресил в сознании
два, а на остальные махнул рукой.
Первое
из припомнившихся — это когда я, вселившись в гостиничный номер и приняв душ
(душевой кабины там не было), стал выбираться из ванны. Тапочки оказались
далековато от края, мне не хотелось ступать на пол и, решив все же достичь
большим пальцем левой ноги одной из них, я оперся о поручень сбоку. Этот чертов
поручень всем видом солидно заявлял о несомненной своей надежности: он был
толстый, хромированный, стальной, тяжелый; он был присобачен к стене мощными
винтами и явно способен выдержать куда большую
нагрузку, чем я мог бы ему обеспечить своим весом.
Однако
надежность оказалась дутой: стоило мне на него доверчиво налечь, как он резко
сломился, оказавшись пустотелым, тонкостенным, просто, можно сказать, жестяным.
А я спикировал за пределы ванны, успев за недолгое время своего полета в
довольно кровавых деталях вообразить, чем он завершится, но каким-то чудом
избежав серьезных травм.
Второе
(по времени оно является первым) случилось, когда мне едва ли исполнилось семь и я еще даже не умел плавать. Был июль, отец взял меня
с собой в поле. Утром все уходили в маршрут — считая отца, их было четверо, две
маршрутные пары, — а я оставался в лагере с поварихой. Лагерем назывались три
или четыре разнокалиберные палатки с одинаково задранными для продувки полами.
На их растяжках вечно болтались сохшие после стирки трусы и майки (собственно,
в тамошнем климате они высыхали минут за десять, а потом просто безжизненно
пылились в знойном воздухе стеклянной жары). Ну и, разумеется, очаг,
сооруженный из трех или четырех с толком подобранных, параллелограммовидных
валунов. Возле очага стоял здоровущий зеленый чайник, а также несколько
закопченных кастрюль. Доставивший нас кургузый грузовик ГАЗ-63, как только с
него сгрузили экспедиционный скарб, убрался восвояси, и мы остались на берегу
Зеравшана. Серо-желтая вода этой широкой, полноводной реки стремительно неслась
куда-то, поблескивая на негаснувшем солнце золотыми
крупицами слюды.
Наш
берег был полог, с этой стороны бугристая степь только к самому горизонту
оборачивалась корявыми, изъеденными эрозией холмами. Зато противоположный
круто возносился от самого уреза течения. Разглядывать причудливое строение
огромной горы можно было часами. Взгляд цеплялся за ее уступы, расщелины,
скользил по серым языкам осыпей, снова карабкался вверх, достигал
наконец вершины и, потоптавшись на ней, брал в сторону, чтобы повторить
путешествие другим маршрутом. Наверное, вершина была еще более раскалена, чем
все вокруг, — ведь она располагалась гораздо ближе к солнцу, но и все прочее
выглядело бурым, выжженным, безжизненным. Только редкие метелки травы и таких
же выгорелых кустов (отец говорил, что это арча) доказывали, что смотришь не на
поверхность Марса.
Вода
у того берега косматилась, белела, будто в приступе ярости, и снова и снова с
ревом бросалась на выступы мешавших ей скал. Зеравшан был широк, и расстояние
скрадывало хриплый рев, к нам долетал только ровный гул.
А
с нашей стороны была заводь. Правда, это очень неточное слово для определения
того, выражаясь языком фациального анализа, элемента ландшафта, что я имею в
виду. «Заводь» тянет за собой привычный образ: недвижное зеркало воды, ветви
ивы, тихо клонящейся, чтобы взглянуть на свое отражение, и тишина, нарушаемая
редким всплеском играющей рыбки.
Горные
реки ведут себя иначе. Там, где они прогрызают скалы, им деваться некуда: сами
прогрызли, сами потом и беснуются в неподатливом каменном ложе. А где можно
разлиться вширь, там они, до времени несколько умиротворившись, играют с песком
и дресвой: сегодня натащат сюда, соорудив косу или бар, завтра только что
построенное смоют, а взамен возведут что-то похожее где-нибудь невдалеке.
Вот
и здесь, у нашего берега, течение было спокойным. Вода намыла отмель, в
результате и получилось то, что я назвал заводью. Думаю, именно на нее обратили
внимание, когда присматривали место для лагеря: тут и воды для супа можно было
зачерпнуть, не рискуя лишний раз жизнью, и окунуться по жаре. Песчаное дно опускалось постепенно, не страшно было зайти по
крайней мере по пояс, почти не чувствуя течения и не опасаясь, что тебя заденет
потоком: до него оставалось еще несколько метров, и уж там-то он во всю силу
нес свое плотное тело — мощное, тугое, то тут, то там от натуги покрывающееся стеклистыми желваками и более всего похожее на безликую,
напружиненную, сжавшуюся для удара плоть.
Исследовав
дно, отец разрешил купаться дважды в день: сначала перед обедом, а потом ближе
к вечеру, всякий раз под присмотром поварихи Веры Васильевны; а вот они
вернутся из маршрута, и тогда всем вместе.
Однако
со временем — может, мы уже неделю там торчали, не помню, — Вере Васильевне
надоело за мной приглядывать, тем более что это
занятие, в силу явной безопасности моих купаний, выглядело делом совершенно
никчемным. И я стал пользоваться разрешением значительно чаще и шире, чем
поначалу.
Короче
говоря, я только и спасался от жары: ступал по песчаному уклону, пока не
становилось по пояс, а потом плюхался животом в сторону берега и молотил
руками, делая вид, что плыву.
И
уже, наверное, без лишних слов всякому ясно, что река потаенно размывала
прибрежную отмель, а я тем временем заходил все дальше и дальше.
* * *
Прошло
несколько дней, прежде чем я снова обратил внимание на бабочку.
Как
это часто бывает, я отвлекся от всего того, что так занимало меня перед ее
появлением. Раздумья насчет разницы между «деланием» и
«творением», неясные проблески смыслов, похожие на зарницы, что летними ночами
озаряют непроглядный горизонт розово-фиолетовым сиянием — отчетливым, но столь
кратким, что не успеваешь толком отделить свет от тьмы и различить границу
между чернотой дальнего перелеска и густым сумраком затянутого облаками неба, —
все это до поры до времени улеглось, отошло на второй план. Так стихает
ливень: минуту назад еще настоятельно барабанил по листве, а теперь напоминает
о себе только редкими каплями.
Я
удивился, что она так и покоится там, где прервала свой полет. Я думал, она
давно улетела; для этого, казалось мне, у нее были все возможности. Во всяком
случае, раньше или позже я выключал лампу, погружая комнату если не во мрак, то как минимум в полутьму. Погода стояла теплая, балконная
дверь не закрывалась. Короче говоря, ничто не мешало ей соблазниться если не
луной, то хотя бы одним из дворовых фонарей и, для начала руководствуясь его
светом, а потом, возможно, переключившись на лунное сияние, снова лечь на
диктуемый инстинктом курс.
Однако
тут же пришла и другая мысль: ну да, все так, луна висит, фонари горят,
инстинкт мог бы снова позвать ее в дорогу, и балконная дверь на самом деле
распахнута — но тюль! Тот самый тюль, на краю которого она пристроилась! —
занавеска плотно закрывает проем, а потому мои соображения насчет того, что
ночница могла бы, если хотела, свободно вылететь — просто лукавство.
Но
еще через мгновение я снова переменил позицию: нет, я не виноват, что не
подумал предоставить ей возможность отлета. Ведь она и не пыталась! Могла она
хотя бы попытаться? Почему не попробовать? Ну, пометалась бы по комнате, снова
и снова бесплодно тычась в занавеску. Даже если бы все
ее усилия оказались напрасны, я в конце концов заметил
бы ее отчаянные попытки и выпроводил летунью на улицу — а там уж сама, там уж
как знает, я ей не сторож.
Но
нет, она пальцем о палец не ударила, чтобы получить свободу. Она сидела на том
же самом месте, куда плюхнулась с самого начала; вот и верно говорят, что под
лежачий камень вода не течет.
Я
придвинул стул, встал на него, протянул руку, уже представляя, как сейчас
осторожно, но крепко возьму легкое тельце, скользкое от покрывающей его пыльцы,
как спущусь затем на пол, выйду на балкон и брошу ее в начавший сиреневеть сумеречный воздух. И она порхнет, взмоет, тут же
провалится на полметра, снова поднимется, кренясь и беря в сторону, и
окончательно пропадет в неверном свете вечера.
* * *
Я
много читал в детстве — буквально глотал книжки одну за другой. Дома у нас была
библиотека (по тем временам большая, а по нынешним —
просто гигантская). Она занимала неказистый, но вместительный, в полстены,
стеллаж из доски-сороковки. Школьной я тоже
пользовался. По объему школьная отличалась в лучшую
сторону, а по качеству — в худшую, там мало хорошего встречалось, вечно
норовили подсунуть какую-нибудь чепуху вроде детства Буденного или что-нибудь в
этом роде. Мне больше нравился «Капитан Фракасс». До
сих пор мурашки по коже: скользнув мимо уже занесшего палицу палача, Чикита вонзает навагу в сердце Агостена.
Ах, как меня волновало это слово — навага! (Кто-нибудь
скажет, чего доброго, что навага — это нечто из ассортимента рыбных отделов, в
то время как на самом деле навага — кинжал, которым так ловко владела Чикита; но разве этим любителям рыбной вони можно
что-нибудь доказать?) Я вечно рыскал по окрестностям в поиске, что бы
еще прочесть. Так или иначе, книг мне хватало. (Вообще-то даже ко времени моего
детства их уже столько понаписали, что самому можно было вовсе не беспокоиться;
однако эта мысль только сейчас пришла мне в голову.) Не знаю, сколько в общей
сложности удалось осилить. Не думаю, что слишком много. Я всегда читал
бессистемно и в основном для удовольствия. Книги — своенравные создания. Одни —
таких не очень много — западают в память целиком, и даже годы спустя ты
способен пересказать каждую более или менее связно. Другие оставляют по себе
пару страниц, эпизод, иногда только фразу, а то и вовсе нечто такое, что не имеет
отношения к содержанию — цвет корешка или чайное пятно на обложке. В любом
случае то, что остается, обладает гипнотической силой: фраза или эпизод
помнится так ярко, словно это было одно из главных переживаний твоей
собственной жизни. В каком-то прочитанном мной романе герой (повествование
ведется от имени юноши) рассказывает, как в каком-то прочитанном им романе ему
попалось описание полутемной комнаты, освещенной светом лампы у изголовья
кушетки. На кушетке лежит женщина в чем-то красном. Она тоже читает какой-то
роман и курит. Время от времени, перелистнув
страницу, она рассеянно тянется к пепельнице, чтобы стряхнуть пепел. А чуть
позже, перелистнув следующую,
берет со столика стакан, отпивает глоток вина и ставит обратно. Герой
прочитанной мной книги уверял, что эта сценка из прочитанной им книги —
комната, женщина в красном, книга, сигарета, вино — по сей день стоит у него
перед глазами: сигарета неспешно дымится в пепельнице, шуршат страницы, вино
багровеет в стакане. Я прочел его рассказ — и что же? — с тех пор перед моим
собственным взором, стоит лишь подумать, появляется то же самое напоенное
жизнью полотно. Доныне на нем дым струится с конца сигареты, едва слышно
шелестит страница, донышко стакана с негромким стуком касается столешницы. И я
не исключаю, что если кто-нибудь прочтет то, что теперь написано уже мной, он
тоже подпадет под очарование этой картины, полной своей собственной прелести.
Так
вот, кажется именно там, на Зеравшане, я читал одну из таких. В ней был эпизод,
касавшийся капель грязи: капли висели в воздухе вопреки закону тяготения, в
соответствии с которым всякое тело, не имеющая опоры, должно упасть.
Но
капли не падали, то есть вели себя непостижимо и противоестественно.
Тому,
кто их видел, не удавалось более или менее достойным образом объяснить себе,
почему они висят. Он смотрел на них в тупом изумлении — то есть совсем не в том
веселом и радостном, с каким люди встречают появление кролика из шляпы
иллюзиониста. В цирк приходят готовыми удивляться, заранее предполагая, что
здесь будет происходить нечто необычное: люди пойдут по проволоке, женщина
повиснет вниз головой, изо рта одного штукаря вырвутся клубы огня, из цилиндра
другого выскочит кролик. Всегда можно отмахнуться: «Подумаешь, кролик из шляпы!
Ничего особенного, ведь я в цирке».
Но
тот, кто смотрел на эти необъяснимо парящие капли, был не в цирке.
Не
помню точно, прочел я о них до или после того незначительного происшествия,
когда могучий Зеравшан едва не слизнул меня своим драконьим языком. Может быть,
я тогда был на середине романа: отложил на время, вылез из-под тента, где в
жару валялся на пованивающей бараном кошме, и направился к реке.
Никто,
к счастью, не видел, как все случилось, а сам я и не подумал рассказывать, не
настолько уж я был глуп в свои семь лет. Да и о чем было толковать? Просто
зыбкий песок ушел из-под цыпочек, вода властно шатнула меня к себе, по-хозяйски
приобняла, словно уже имела дело с чем-то таким, что
принадлежало ей законно и безвозвратно, и решительно потянула туда, где желвастый и тугой, как напряженная мышца, поток должен был
лишить меня моих детских иллюзий.
Наверное,
однако, мои прежние уловки насчет того, чтобы продемонстрировать
заинтересованным лицам (самым заинтересованным из них, понятное дело, был
отец), что я уже научился плавать (хитрость простая: руками молотить вроде бы
по-настоящему, по-спортсменски, но при этом ладонями
поочередно жульнически отталкиваться от дна), все-таки не прошли даром. Ужас
хлынул в меня от пальцев ног, только что бездумно упустивших опору; заполнил
всего, до самой макушки, залил, чтобы сковать, окаменить,
парализовать, словно тушканчика, принявшего в кровь порцию змеиного яда, — и
все же сразу он со мной не справился: я бился, как мог, я пенил воду, я
отчаянно сопротивлялся. И каким-то образом выплыл, хотя, как теперь понимаю, не
должен был — слишком неравными были мои силы в сравнении с мощью Зеравшана.
Помню
не то, как выползал на берег, а как меня потом долго рвало. Вера Васильевна,
повторяю, ничего не заметила. Может быть, ей вообще было все равно, утонул я
или нет. Приплетясь к очагу (о, какой это, оказывается, был очаг! какие
палатки! какое трусы на растяжках! какая кошма под
брезентовым тентом! как сладко пахла она чем-то живым! — все выглядело
волшебным, драгоценным, родным, заново обретенным после неминуемой утраты), я
кое-как пробормотал, что накупался вволю и теперь, пожалуй, еще немного
почитаю.
* * *
Я
стоял на стуле, протянув руку — но уже откуда-то зная,
что стоит мне коснуться ее пальцами, как я почувствую вовсе не то, о чем только
что думал: не скользкость пыльцы на готовых расправиться крыльях, не горячую
пульсацию жизни, бьющуюся и в самом малом, самом незначительном тельце, если
оно еще готово к полету и порханию, — а только печальную, иссохлую
легкость того, в чем жизни уже нет и не может быть.
Я
стоял — и целое мгновение смотрел на нее с тем же чувством тупого удивления, с
каким те видели застывшие в воздухе брызги грязи.
Ну
да, со стороны им казалось, что эти капли просто висят в воздухе.
На
самом деле это были не просто капли — это были предательские капли.
Тот,
кто более или менее представлял себе, что происходит в округе, присмотревшись,
понимал, похолодев, что они парят не просто так: они очерчивают форму
человеческих ступней и лодыжек. Ступни грязь покрывала полностью, облепляя
каждый палец и каждый ноготь на нем; лодыжки тоже были порядочно замараны, хоть
и не сплошь. Что касается голеней, то чем выше по ним, тем реже на них
попадались брызги слякоти, однако даже десятка их вполне хватало, чтобы
воображение посвященного наблюдателя мгновенно достроило недостающее и убедило
его, что это именно они, голени.
(Может
быть, на самом деле эта сцена в оригинале описана несколько иначе, и если я
возьмусь перечесть, придется признать, что мои представления в чем-то неверны.
Именно поэтому я не собираюсь этого делать: моя картина так
выпукла, так хороша и убедительна, что было бы жаль ее испортить, неосторожно
коснувшись истины.)
Короче
говоря, уличная слякоть забрызгала босые голые ступни, выдав их обладателя
преследователям.
Для
того, кто не понимал, что слякоть просто пачкает кожу чьих-то прозрачных, как
воздух, ног, все это оставалось совершенно непостижимо. А не понимал он по
одной простой причине: ему и в голову не могло прийти, что по улицам Лондона
разгуливает человек-невидимка.
Ведь
вот что на самом деле важно. Чтобы разглядеть невидимое, совсем не обязательно
сплошь марать его тем, что можно увидеть: достаточно лишь чуть забрызгать
поверхность кажущейся несуществующей реальности, а воображение тут же достроит
ее истинные контуры — и даже в больших подробностях, чем могла бы выявить самая
надежная краска.
Но
обычно мы не знаем, что рядом с нами ходит Невидимка, а потому не способны
осознать истинный смысл того, что до поры до времени кажется невозможным.
—
Что ты там делаешь? — спросила Ира.
Войдя
в комнату, она удивленно остановилась: мне ведь не часто приходит
мысль постоять на стуле у окна.
Я
вздрогнул от неожиданности и выронил. А когда нашарил под стулом ее невесомое
тельце, сказал, предъявляя и как будто в чем-то оправдываясь:
—
Видишь? Просто бабочка.
Неудачная
охота
1
—
Вот и Гулинор, — услышал Митька. — Приехали.
Что-то
зашуршало, брякнуло — и стихло.
Он
завозился, сел, ощупкой пробрался к заднему борту.
Завалился животом, перелез и кое-как спрыгнул, почувствовав слабость в затекших
ногах.
Его
маленько пошатывало. Из-за машины доносились громкие
голоса, небо было звездным, только по краям черное: то ли облака, то ли вершины
гор.
—
Я думал, вчера прикатите, — весело и громко звучал незнакомый голос. — А Мерген-то: нет, говорит, Володя, сегодня не жди, завтра
будут… Ну, заходите, заходите!
Митька
сделал два неуверенных шага и увидел чахлый свет, падавший из узкого окна. Ночь
звенела вокруг, словно муха-цыцыга в спичечной
коробке. Дверь кибитки раскрылась, бросив на землю желтый помаргивающий
прямоугольник.
—
Здрасьте, — машинально сказал он, переступая порог и
озираясь.
Внутри
пахло кожей, по углам громоздились ящики, дощатые щиты, спальные мешки в чехлах
и — седла. На крючьях мотки веревок, брезентовых ремней. Посередке
стол. Горели две керосиновые лампы — это их свет он видел снаружи.
Мызин
черпнул из ведра и протянул кружку Клавдии Петровне. Она пила, запрокинув
голову. По стенам и потолку кибитки гуляли крыластые
тени.
Дверь
то и дело хлопала. Вот вошел Коваль с двумя буханками хлеба, за ним Мерген занес коробку с огурцами и помидорами. Заглянул Васильич, взял кастрюлю с водой. Мызин
бросил ему, чтоб не больно размывался: есть пора. Васильич
буркнул что-то, пропал, скоро вновь появился с пучком мытой зелени. Володя уже
гремел мисками, раскладывая оглушительно пахнущую еду. Рыжий Васильичев пес по кличке Зарез
тоже весело беспокоился и шмыгал то из кибитки, то обратно, пока ему не попало
по заду хлопнувшей дверью.
Когда
наконец расселись, Коваль, будто что-то вспомнив, вышел, а вернулся с двумя
бутылками водки.
—
Вот она, родимая, — сказал Васильич, следя за тем,
как он водружает их на стол.
Коваль
неуверенно взглянул на Мызина и сел на прежнее место,
разминая ладони.
—
Руки отмотал, — сказал он как бы между прочим. — Эх, жизня!..
—
Ну-ну, — сказал Мызин. — Прямо-таки отмотал. Тогда уж
и стаканы давай, что ли.
Набив
пузо макаронами с тушенкой, сытый, зачарованный порханием теней, Митька осоловело моргал, неотрывно следя за огнем, живущим в стекле
лампы, и все, что случилось за день, скользило перед глазами чем-то вроде
легкого сна или быстрой череды картин, слоящихся друг на друга.
Брякали
ложки, булькала водка, гулкие голоса и смех долетали, казалось, откуда-то
издалека.
Раскрасневшийся
Коваль безостановочно нес какую-то чушь, адресованную Клавдии Петровне. Она то
и дело ахала и говорила «Неужели?».
—
А когда Пушкин шел по этой дороге назад… как это — откуда? Из Персии шел,
откуда ж еще. И его, значит, схватили басмачи… Что? Почему это не было? Нет,
басмачи всегда были. Поймали и говорят… Что на каком? На русском говорят,
нашелся у них один… э, Клавдия Петровна, честное слово, какая вы все-таки
недоверчивая. И, значит, говорят: выкуп гони. А он отвечает стихами…
Когда
Митька третий раз ткнулся Мызину
в плечо, тот сказал:
—
Спишь? Иди-ка в машину. Пойдем, посвечу. Они тут долго еще литературоведением
заниматься будут.
Под
его присмотром Митька забрался в кузов, разложил спальник и кое-как в него засунулся. Кажется, еще пытался понять, попал во вкладыш
или нет.
Но
не успел.
* * *
Солнце
еще гуляло где-то за хребтом, с неба струился серый и чуть розовый утренний
свет. Дорога кончалась там, где стояла машина, а дальше было просто вытоптанное
овцами пыльное поле, переходившее в каменистый желтый склон. Чуть поодаль и
выше зеленел, лепясь по склону этажеркой глиняных крыш, кишлак. Тут и там
поднимались утренние дымки. Заорал осел; откуда-то с
другого конца деревни долетел певучий женский голос — кого-то отчитывал или на
чем-то настаивал; в ближнем дворе, как заведенный, хрипло мекал баран.
Склон
рос выше и выше, становился кручей, становился скалой, — вздымались горы, как
ряд застывших в порядке старшинства негладких волн. Испещренные крапинами,
чертами и штриховкой зелени, мелких ущельиц, глыб и
камней, они, казалось, смотрят и все не могут разглядеть — это что же там такое
копошится?..
Но
вдруг на самой вершине самой высокой горы что-то вспыхнуло — словно там в один
миг расплавился камень, а в следующее мгновение солнечная граница побежала ниже
и ниже, оттеняя темный борт, — неудержимо потекла, и сразу стало теплее.
—
Проснулся? — сказал Мызин. — Сбегай-ка за водой. По
тропе вниз — там увидишь.
Подхватив
ведро, Митька пошел, куда сказали, и вдруг увидел лошадей. Они стояли, совсем
настоящие, в квадратном загоне. Их было пять — две серые, две темно-коричневые,
и одна — желтая.
Он
подошел к ограде и встал, держась за проволоку. Лошади качали хвостами. Вот у желтой задергалась короткая шерсть на ляжке. Один из чалых
потянулся к его ладони и разочарованно фыркнул, когда Митька, испугавшись,
отдернул руку.
Вилась
зыбкими столбиками мелкая мошкара. Лошади моргали. Чалый снова посмотрел —
большим серым глазом с тонкой сетью розовых прожилок. Митька не знал, что
делать. Он выпустил из рук ведро и бросился назад.
И
наткнулся на мирно бредущего куда-то Коваля.
—
Лошади! — завопил Митька. — Там! Лошади! Лошади!
Он
схватил Коваля за карман штанов и потащил к загону.
—
Ты чего? — удивился было Коваль. — Не волки же!
—
Да вот же, вот! — крикнул Митька. — Вот они!
Коваль
подошел к плетню и оперся. Потом отстранился, нашаривая папиросы.
—
Да, — протянул он. — Ну, точно, лошади. Мерины. Ах, подлец,
где ж ты хвост потерял? Глазищи-то, а!.. И ведь ездиют
на них, ну что ты скажешь. Тоже вот — техника…
—
Настоящие!
—
Ты лошадей, что ли, не видел? — спросил Коваль, посмотрев на Митьку. — Лошади,
да. Это тебе не бараны… Копыта-то, а! Как даст по башке
— и п-п-п… — он с усилием остановился, не
договорив. Неудовлетворенно помолчав, вздохнул: — Вот уж не знаю, как их татары
хавают. Одно слово — махан.
* * *
Коваль
напился на дорожку чаю. Володя налил ему с собой большую банку ледяной воды,
бухнул кружку крепкой заварки — вода вспенилась, чаинки закружили в ней,
опускаясь на дно.
Коваль
одобрительно кивал. Потом пожал всем руки. Митьку потрепал по плечу.
—
Значит, — говорил Мызин, — через три недели ждем с
продуктами. Деньги у Расула получишь. Понял? Не перепутай, двадцать третьего.
Список-то не потерял еще? А то мы по твоей милости с голоду подохнем.
—
Не подохнете, — отвечал Коваль. — Вы сейчас медведя
завалите, пару кабанчиков, у-у-у-у-у, житуха!.. Ну все, ну все, — он
поднял руки жестом сдающегося в плен. — Лады, лады… Двадцать третьего,
Геннадий Николаевич, как в аптеке. Клавдия Петровна, Дангару
буду проезжать, вам сухого коньяку купить? Ну
какой-какой, обыкновенный сухой коньяк, заливаешь водой горсть, через неделю
бочка… ну все, ну все.
Помахал
из кабины рукой. Завелся мотор, пофырчал;
после яростной перегазовки машина тронулась и
покатилась вниз по дороге, подпрыгивая на выпирающих камнях и перекашиваясь
кузовом то вправо, то влево.
Они
сводили лошадей на водопой (у Митьки тоже получилось,
зря он боялся), а когда поднялись, Мызин увещевал
Клавдию Петровну.
—
Нет, поедете на самом смирном, да еще и в поводу, — говорил он, то и дело тыча пальцем в переносицу, чтобы поправить очки. — То
есть ваш повод привяжем к седлу кому-нибудь… Мергену
или Володе, — и поедете. Что? Можно и к моему, пожалуйста… Клавдия Петровна, вы когда еще знали, что придется ехать верхом… Нет, машина
туда не идет. Машина по горам не ходит. Это ведь не козел. Машина уехала, вы
сами видите… Что значит — почему? Не знаю, почему. Нет дороги, только тропа.
Не сделали дорогу… Что значит — когда? Клавдия Петровна, мы этой дороги ждать
не будем… Ну куда же он вас увезет, если его повод
держит?.. Нет, не сбесится. Лошади от жары не бесятся… Что за случайность? Не
бывает таких случайностей… Нет, и в пропасть не кинется. Зачем ей в
пропасть?.. Что значит — кто ее знает? Ну, вы по себе посудите — вы станете ни
с того ни с того в пропасть кидаться?.. Да, я понимаю, что вы не лошадь… Ну
что вы, что вы! Бросьте, бросьте… Ни в коем случае. Клавдия Петровна, пешком
вы не дойдете, нет… Клавдия Петровна, господь с вами, ну на какой же старости
лет! Вам больше сорока не дашь.
Клавдия
Петровна с ужасом смотрела, как Володя выносит из кибитки потники и седла. Мерген выволок охапку каких-то
ремней с железками, стал разбирать и вешать на изгородь.
—
Кого под вьюки-то ставить? — почему-то недовольно спросил он.
—
Своего ставь, — сказал Мызин. — Володиного ставь. И
Орлика. На нем Митька поедет. Поедешь на Орлике?
—
А это кто? — оторопело спросил Митька.
—
Какая тебе разница, — сказал Мызин. — Вот Орлик. Которого ты поить водил.
Митька
заволновался. Его лошадь!..
Мерген
взвалил Орлику на спину вьючное седло. Орлик вздохнул и опустил голову. Как ни
крути, думал Митька, присматриваясь к нему, а все же он самый красивый. Одно
имя чего стоит — Орлик! Правда, чуть недостает хвоста — то ли выдрали, то ли
сам вылез; во всяком случае, вместо тех роскошных, посвистывающих на лету
хвостов, что были у других лошадей, сзади висела жидкая и короткая прядь. Ну да
ведь дело не в хвосте!.. Митька ревниво обошел кругом, следя, как Мерген затягивает подпруги: затянул одну, ткнул Орлика
кулаком в брюхо, затянул вторую, еще раз ткнул и дотянул обе. Ему стало
неприятно, что его лошадь тычут кулаками. Он встал у Мергена
за спиной.
—
А вот ты не ходи сзади, — сказал Мерген и опять ткнул
Орлика в пузо. — Как даст копытом, понял, башку снесет, и не живой будешь, а мертвый.
—
Не даст, — хмуро сказал Митька. — Что вы его все тычете? Если вас так тыкать,
вы тоже лягаться начнете.
—
Ух ты! — сказал Мерген,
поворачиваясь. — Умный какой. А мозги не жмут? А вьюк сползет, кто
переседлывать будет? Ты, что ли, будешь переседлывать?
На
Митькино счастье, вышел из кибитки Мызин. Мерген отвернулся, принялся что-то поправлять в ремнях.
—
Митя, — позвал Мызин. — Слышишь? Возьми кусок
лепешки, дай ему, чтобы он тебя знал. Сейчас дай, пока не взнуздали.
Митька
метнулся в кибитку, вернулся с хлебом. Протянул Орлику.
Орлик
повел головой, помаргивая, потянулся к хлебу, а потом так ощерился и показал
такие зубы, что Митька сробел и отдернул руку.
—
На ладони давай, — сказал Володя. — С ладони он губами возьмет.
Митька
растопырил ладонь, выгнув изо всех сил. Орлик моргнул, двинул ноздрями на запах
и вдруг, обдав кожу теплым влажным дыханием, взял хлеб.
Митька
еще стоял с ладонью дощечкой, но тут сердитый Мерген
взял уздечку и начал залаживать удила, тыча железякой Орлику прямо в рот. Орлик щерился и крепко
стискивал зубы. В конце концов поддался — и долго
после этого огорченно жевал, лязгая зубами по железу. Мерген
бросил повод Митьке и принялся за другую лошадь.
Подошел
Сафед. Он должен был сторожить кибитку-склад, пока их
не будет. Все по очереди пожали ему руки. Сафед
улыбался и цокал языком. Тюбетейка криво сидела на лысой голове. Васильич мигом увлек его в быстролетный
разговор. «Чучка много этот год, — кивал Сафед. — Все порыл, такой свинья!»
Митька навострил уши. Чучка
— это он знал, так, по-узбекски, таджики называли кабана. Васильич
об охоте с Сафедом толкует. Много ли, дескать, в этом
году кабана. Васильич — охотник заядлый и удачливый.
Отец не раз говорил. Даже вроде как с завистью. Мол, мимо Васильича
ни птица не пролетит, ни зверь не прошмыгнет. Трах! — и готово.
—
Ну вот, — сказал Мызин. — Давайте, Клавдия Петровна,
грузитесь.
Клавдия
Петровна заохала. На седло ей приспособили подушечку. Сумку с торчащим из нее
горлышком бутылки Володя привязал сбоку.
—
Боже мой, — сказала Клавдия Петровна, задирая ногу. —
Держите же его, Володя, держите!..
Она
припрыгнула, встала в стремени и замерла, повиснув на седле животом.
—
Тц, тц, тц!
— сказал Сафед, горестно качая головой. — Бедный
женщин!
—
Вот так, — говорил Мызин, помогая ей усесться. — Вот сюда…
Поедем шагом, так что учиться вам ничему не надо, но все равно упирайтесь в
стремена — будет легче.
Мерген
неожиданно залился смехом. Мызин цыкнул
на него и повернулся к Митьке.
—
Давай!
У
Митькиного седла стремян не было вовсе. Да и седлом-то, как с огорчением понял
он сейчас, назвать его можно было только с большой натяжкой: Володя бросил
поверх яхтанов сложенный втрое спальный мешок и
перехватил веревкой, завязав узел у Орлика на брюхе, — вот тебе и все седло.
Митька
занервничал, подпрыгнул было — и сполз.
На
него смотрел и Володя, державший Орлика под уздцы, и Васильич,
и Мерген, который, похоже, снова был готов
засмеяться. Даже Клавдия Петровна, кое-как усевшись, на некоторое время
перестала охать и взирала на его потуги с молчаливым ожиданием во взгляде.
Заспешив,
Митька снова прыгнул. То же самое. Еще и рубашка задралась.
—
Тц, тц, тц!
— засмеялся Сафед. — Смело, кавалрыст!
И
махнул рукой так, словно Митька должен был тут же вознестись на небо.
Злясь,
Митька выхватил у Володи повод и потянул Орлика к валявшемуся в трех шагах
деревянному ящику. Ящик оказался калечным — стоило ступить, как он захрустел
под ногой, доламываясь, но Митька уж оттолкнулся — и сам не понял, как оказался
наверху. Распрямляясь, отпустил гриву и победно оглянулся.
Вдруг
все кругом ужасно зашаталось, он снова вцепился, — а это просто Орлик шагнул,
наклоняя голову к какой-то былке.
—
Ну что, буденовцы, — сказал Мызин. — По коням!
Лошади
неторопливо ступали друг за другом, а тропа заметно забирала вверх — туда, где
лежали вдали альпийские луга.
2
Не
могу точно сказать, сколько раз я принимался дописывать эту историю. Я брался
за нее и очень давно, и просто давно, и сравнительно недавно (сравнительно с
длительностью жизни), и полгода назад, и вот сейчас, в настоящий момент. В общем,
что касается количества подходов, их было множество. В
конце концов все они слились в нечто стремительное,
длинное и размытое, какой при достаточной выдержке затвора получается
фотография летящей птицы. В моем случае нужно добавить, что птица летела
издалека и за время полета вусмерть умоталась.
И
все это время я был уверен, что самое главное здесь — это как можно более точно
показать вещные составляющие мира, предъявить его материальную подоплеку — ведь
именно она до поры до времени кажется сущностью. Требовалось найти такие слова,
что смогли бы передать самую плоть, самую физику того, на что когда-то упал мой
взгляд. Им надлежало как можно более зримо описывать
предметы, передавая не только их вид, но и вес, объем, текстуру, запах и прочие
атрибуты вещественности. По моему замыслу, предметы должны были выглядеть столь
достоверно, будто их лишь мгновение назад вырвали из пространства жизни, и оно,
пространство, еще не успело толком затянуться.
Короче
говоря, я хотел с помощью слов заставить другого пережить то, что когда-то
испытал сам: чтобы на сетчатке его глаз, на кончиках пальцев и на вкусовых
пупырышках языка благодаря моим словам возникли такие ощущения, будто он и в
самом деле на что-то смотрел, что-то осязал, что-то облизывал. И чтобы эти ощущения,
в свою очередь, порождали в недрах его сознания образы — именно такие, что
когда-то являлись мне самому. Только в моем случае это происходило при
соприкосновении с реальностью, а в его должно было явиться результатом
воздействия букв. И чтобы в итоге его уверенность в том, что все им прочитанное
случилось с ним на самом деле, оказалась бы настолько безоговорочна
и тверда, что он, ничуть в себе не усомнившись, был готов засвидетельствовать
истинность своего опыта хотя бы даже и на Страшном суде.
Что
это в принципе возможно, я знал по себе: не раз и не
два я, читая чужие слова, оказывался в причудливых измерениях неведомого прежде
существования.
* * *
Поэтому
я подробно и тщательно писал обо всем подряд. Например, про то, как ранним
утром начала июня во дворе геологического Управления они грузили машину:
закидывали в кузов вьючные ящики, ворочали там, расставляя, поверх укладывали
спальные мешки, палатки, неопределимые тюки и свертки — все тертое, засаленное;
все приходилось по десять раз перекладывать, чтобы утыркалось.
В
одиннадцатом часу переехали к базару.
Грузовик
встал в пахучем тенечке, образуемом двумя старыми чинарами и сладостным чадом
местных обжорок. Сначала двинулись в магазины, чтобы
заполнить полотняные мешки крупой, макаронами, рисом, потом по рядам: валили в
картонные коробки огурцы, помидоры, перец и баклажаны. Митька вступил в честную
схватку с кулем лука, но победить не успел — указав на малолетство, Володя сам
взял его на плечо.
Ближе
к полудню, выехав наконец из города и с ветерком проскочив
километров двадцать до развилки, двинулись на перевал.
Мотор
надрывно выл, белое солнце томило асфальт до нефтяной испарины.
Митька
устал таращиться по сторонам (ведь кругом все одно и то же — дорога, выгоревшая
трава на обочине, пыль; справа — марево за кромкой обрыва, в котором дальние
склоны теряют свои природные цвета и кажутся одинаково бурыми, слева — отвесная
каменная стена, вся в желваках, заусенцах, в следах экскаваторных ковшей; вот
серпантин завершил петлю и тут же — раз! — стороны поменялись местами;
а впереди все та же масляная, неумолчно бренчащая цепью задница
какого-то бензовоза) и смотрел на блестящую лысину шофера Коваля, высунувшегося
из кабины с безразличным видом человека, не имеющего к машине никакого
отношения. Когда двигатель, не выдерживая натуги, почти глох, слышался скрежет
неохотно переключающейся на низшую передачи, машина
дергалась, и тогда Коваль снова свешивал локоть в проем окна.
* * *
В
конце концов я пришел к выводу, что подробность
изображения и достоверность деталей — это всего лишь что-то вроде прутьев
клетки. Если бы я был птицеловом, тогда, конечно, мне пришлось бы позаботиться,
чтобы они располагались близко друг к другу и были достаточно крепкими. Однако
моя добыча — не журавль, не синица, а всего лишь давнее переживание. А
переживание тем и отличается от синицы и журавля, что какие петли достоверности
на него ни накидывай, сколь ни тесни прутья узилища, все равно: подобно тому,
как струится туман между стеблями рогоза, эфемерность прошлого просочится
сквозь любую решетку.
Поэтому
хватит мелочей, пора обратиться к сути.
Суть
же состояла в том, что время летело быстро и близился
день, когда в кишлак Гулинор снова должен был прибыть
Коваль. Кому-то предстояло выдвинуться ему навстречу, чтобы забрать
доставленные продукты. С другой стороны, Мызину нужно
было как начальнику партии оказаться в Управлении на
квартальном отчете, а Мерген третий день мучился
зубной болью.
* * *
Трапезы
проходили на древнегреческий манер — вкушали полулежа
на большом брезенте вокруг стоящих в центре пачки соли и мешка с сахаром. Что же касается «большой» палатки (она и была большой, армейской),
где стоял складной алюминиевый стол, какие в столовых, и несколько складных же
брезентовых стульев, то там есть никто и не пытался: там Мызин
с Васильичем занимались камеральными работами, то
есть раскладывали на столе карты и, тыча в них тупыми концами карандашей,
кричали друг на друга то по очереди, а то и хором.
Пока,
правда, выдался только один настоящий камеральный день, когда они занимались этим
с самого утра и до вечера. А так заседали по вечерам, пару раз в неделю, после
маршрута и ужина, когда невыносимо слипаются глаза и хочется только повалиться
и уснуть. Но они ничего, не засыпали: у них горели две керосиновые лампы, на
которые летели все новые мотыльки, шуршала бумага, голоса то вовсе смолкали, то
повышались, и несло табачищем.
Насколько
Митька мог понять из их перепалок, работы было много. На взгляд Мызина, чтобы успеть до конца сезона, следовало
выкладываться по полной. Адресуясь к Васильичу, он всегда говорил в тоне неопределенного упрека.
А Васильич бубнил ответно в тоне справедливого
негодования. Однако мало-помалу он утишался и, часто пожимая плечами, повторял
что-нибудь вроде «Да я разве спорю!» и «Ну конечно, сделаем».
Но
бывало и так, что Васильич успешно отражал укоры.
Тогда Мызин начинал говорить ровно и даже подчас с
таким выражением, будто и сам понимает, что требует от себя и других слишком
многого, в то время как имеет дело не с какими-нибудь там механизмами, а с
живыми людьми, которым нужен отдых и удовлетворение кое-каких иных, кроме
интереса к работе, потребностей. Уловив перемену, Васильич
тут же сворачивал на то, что, во-первых, пора устроить полноценный выходной с
горячей помывкой и, во-вторых, отпустить его за свиньей, чтобы обеспечить
персоналу полноценное питание, а то макароны уже застревают в глотке. На эти
заявления Мызин реагировал двояко: мог повздыхать
насчет того, что хорошо бы в рай, да грехи не пускают, но чаще высказывался в
том духе, что они сюда вообще-то не жрать приехали.
Вот
именно когда Васильич начинал толковать о свинье, с
Митьки моментально слетал сон. Его совершенно не тревожило, полноценное ли тут
у них питание, но сам разговор его несказанно волновал.
Прежде
этого ему никак не удавалось попасть на настоящую охоту. В прошлый сезон отец
на пару с Мишей Корниловым ходил на кабана. Митька как
ни просился, его не взяли, отец еще и прикрикнул, что, если будет ныть,
отправит домой. Митька решил не спать до их возвращения и в самом деле долго
разглядывал звезды, чудесно мерцающие в вышине, а потом под отцом заскрипела
соседняя раскладушка. «Поймали свинью?» — спросонья ватно
выговорил Митька. «Не поймали, — ответил отец. Он при этом усмехнулся, но все
же голос прозвучал разочарованно — кому приятно признаваться, что поединок со
свиньей окончился поражением. Стащил второй сапог и добавил хмуро: — Спи».
Если
разбираться, вся Митькина охота сводилась пока к одному единственному случаю —
и тот следовало бы называть не охотой, а тупым и бессмысленным убийством. Год
назад ехали куда-то под вечер на грузовике. Отец сидел в кабине с шофером,
Митька в кузове — с ружьем, двустволкой шестнадцатого калибра. Машина с натугой
вобралась на взгорок и остановилась на самом верху. «Митя! — позвал отец. —
Видишь?» И показал, высунув руку, вправо, где на голой ветке сидела большая
сизоворонка. На фоне слоившихся в ущелье сумерек она выглядела ярким пятном.
Отсюда было не разглядеть, но он знал: грудка зелено-голубая, переливчатая,
лазоревая; спинка ржаво-коричневая, а хвост — голубо-синего пера, и каждое с
белым, будто мукой присыпанным кончиком.
Митька
положил ружье на борт, взвел курки, прицелился…
Он
думал, после выстрела она рванется, порхнет, взлетит напоследок. Но птица
просто упала вниз, как падают неживые предметы.
Он
слез, пошел к дереву, взял теплое тельце. «Добыл?» — спросил отец. Как будто
сам не видел. «Добыл», — ответил Митька. Разве красивых перьев надергать? Он
расправил оперение на груди — и тут же увидел клеща, надувшегося в размер
белесой ягоды. Вот еще один… еще. Размахнулся и бросил сизоворонку в кусты,
мимо которых ехали.
Вот
и поохотился… глупость какая-то.
С
другой стороны, у него уже было — ну или почти было — собственное ружье: ИЖ‑56‑
3 «Белка», двустволка бокфлинт, нижний двадцать
восьмого, верхний нарезной калибра 5,6 миллиметров под патроны с капсюлем
кольцевого воспламенения. Почти — потому что отец обещал отдать ее Митьке к четырнадцатилетию. А день рождения, как назло, был в самом
конце лета, и потому здесь, в партии у Мызина, Митька
оказался без ружья. Впрочем, отец говорил, чтобы он по этому поводу не больно
расстраивался: дескать, четырнадцать ему или не четырнадцать, а все равно бы Мызин, какой друг ни будь, не согласился бы взять его сына
в мирную геологическую партию, окажись тот не по годам вооруженным.
А
какое это было ружьишко! (Митька именно так про себя говорил, по-охотницки: не ружье, а, будь оно хоть золотое, хоть
самого верного боя и медведя наповал, — ружьишко.) «Белкой» потому и
называлось, что из него северные промысловики били зверька в глаз, чтобы не
испортить шкурку. Митька без промаху сшибал орехи с веток: щелк! — и готово. А
то как-то шли с отцом по дамбе канала и увидели, что вода несет яблоко. Метров
сорок было, аж у того берега. Митька приложился, секунду помедлил, выцеливая: щелк! И яблоко припрыгнуло, расколовшись, и
дальше уж поплыло двумя половинками.
Как-то
раз, по-взрослому толкуя с Васильичем насчет того,
отпустит его Мызин на охоту или нет, Митька
обмолвился, что ближе к осени станет обладателем «Белки». И Васильич
скривился, махнув рукой, — безделица, мол. Дескать, нижний
двадцать восьмого палит — как вода из дуршлага течет. А верхний
мелкашечный и вовсе никчемная вещь — куда с ним, если
только на жаворонка. Но Митька-то знал, что Васильич
сам хотел заиметь такое. Он и деньги отцу предлагал, и мену — на штучную
шестнадцатого калибра тульскую двустволку, с резьбой на ложе, с эмалью на
цевье. Но отец не отдал. И правильно сделал. А теперь вон чего Васильич — руками он теперь машет. Никчемная вещь, видишь
ли… Зелен виноград, вот и отмахивается.
* * *
Вечером
после ужина (усталые, сытые, у каждого кружка с
недопитым чаем), в глубоких сумерках, разрежаемых показавшейся луной, нынче еще
чуть ущербной, да мелкими всполохами дотлевающего в очаге огня, неспешно
толковали насчет того, кто поедет в Гулинор.
Митька
слушал, позевывая и переводя взгляд с одного на другого. Говорили по очереди,
не раз повторяясь, все, казалось, об одном и том же: сил у него не было эту
жвачку слушать, прямо глаза сами собой закрывались.
С
другой стороны, он уже кое-что понимал в жизни, и сейчас не мог не признать,
что разговор вовсе не был бестолковым, а просто когда люди начинают всерьез
въедаться в какое-нибудь совсем простое на первый взгляд дело, в нем тут же
обнаруживается множество закавык.
Что
Мергену дорога лежит, было ясно без лишних слов: он и
теперь сидел с подвязанной щекой, в разговоре участия почти не принимал, а
только время от времени, когда в зубе стреляло, едва заметно дергался.
Кому-то
нужно было с ними ехать третьим, чтобы забрать продукты и лошадей, и по всему
выходило, что придется Володе. Митька посматривал на него, понимая, что Володе
ехать не хочется. Понятно, он бы и сам не захотел. Потому что хорошо в маршрут
— все-таки по новым местам, где, можно сказать, еще не ступала нога человека и
никого, кроме чабанов да баранов, не встретишь; другое — трястись по жарище полдня до Гулинора по
знакомой, а потому неинтересной дороге. Потом обратно с лошадьми в поводу…
вот уж радость.
Но
вдруг ему пришла мысль: это ведь на целый день!.. и без всякого надзора.
Сначала туда с ними… а потом обратно — одному!..
—
Геннадий Николаевич! — спешно выкрикнул он. — А давайте я с вами поеду!
Мызин
наморщил лоб и, чуть наклонив голову, посмотрел поверх очков.
—
Куда поедешь?
—
Ну куда… в Гулинор.
—
А потом?
—
А потом обратно. С лошадьми. И с продуктами.
—
Один? — спросил Мызин, будто сам того не понимал.
—
Ну один, — насупился Митька. — А что такого?
—
Сиди, — недовольно сказал Мызин. — Поедет он…
И
постучал карандашом по блокноту.
—
А я вот думаю, — сказал Володя с неопределенной надеждой. — Может, это…
может, у Сафеда лошадей оставите?
Мысль
понятная: оставить лошадей у Сафеда, постоят животины
пару дней у сторожа, ничего с ними не сделается; а зато когда вернутся, все
готово, вот они, лошадушки — садись да и айда.
—
Между прочим, вам можно и лишнего коника взять, — добавил Володя. — Третьего.
Это
Митька тоже понял: он имеет в виду, что на обратной дороге третью лошадь они
под вьюк с продуктами поставят, а сами будут гарцевать налегке. А что, он бы
так и сделал… с вьюками-то не разгонишься.
—
А пока они будут в Хуррамабад ездить да обратно,
продуктам киснуть, — недовольно сказал Васильич.
—
А чему там киснуть? — удивился Володя. — Макароны же…
—
А овощи?
—
А что овощи? Мы вон три недели огурцы едим, что с собой привезли, и ничего, подвяли только маленько, — сказал
Володя. По его фразе выходило, что маленько подвяли те, кто эти огурцы
ест. Мгновенно вообразив себя подвядшим, Митька
прыснул. Мызин строго на него посмотрел.
—
А Сафед знает, что мы ему лошадей хотим навялить? —
поинтересовался Мызин. — Или прямо так вот, явочным
порядком? Вдруг не захочет?
—
Что ему не хотеть, — Володя пожал плечами. — Он мужик простой. Я был у него в
хлеву. Большой хлев, поместятся…
—
Тогда овес не забыть, — проскрипел Мерген, в
очередной раз дернувшись.
—
Бросьте, — вступил Васильич. — Что за новости — у Сафеда оставлять. Нужны ему наши лошади!..
Васильич
развил мысль: Сафед огородник, а вовсе не лошадник.
Да вдобавок и бестолков порядком, ему животных заморить — раз плюнуть. Лошадь с
виду такая здоровая, а забудь водой обеспечить, тут же и заболеет. Так что
пусть все же Володя едет третьим, заберет и пригонит назад с продуктами, а
через день сгоняет еще раз, чтобы встретить, не переломится.
Володя
горестно улыбнулся, но руками развел с таким смиренным видом, будто хотел
показать: неприятно, конечно, что его приговорили к закланию, но если
единогласно, то ничего страшного, он готов.
В
конце концов Мызин так и
постановил: Володя поедет с ними, вечером вернется с продуктами (продукты,
продукты — просто уже в зубах навязли эти продукты!), а Васильич
завтра сходит в маршрут на пару с Митькой.
—
Ну и отлично, а вечером я тогда на Оби-Мумин
смотаюсь, — неожиданно сказал Васильич, когда Митька
уже решил, что дело в шляпе и можно идти спать. — Ночь там просижу, дело
сделаю, утром Володя ко мне подъедет, поможет тушу погрузить. Помнишь Оби-Мумин? — спросил он. — Мы там
в прошлом году с тобой были.
Володя
кивнул.
—
Помню.
—
Где ореховая роща, знаешь же, — пояснил Васильич. —
Ну вот, к обеду и приедем. А ты, Генуля, вернешься с Мергеном, уже все готово.
—
Ты с живого не слезешь, — вздохнул Мызин.
—
Я Клавдию Петровну научу, как жарить надо, — уверил Васильич.
— Только день и потеряем. Лады? А ты прихвати чего ни то горло промочить. С
полем-то…
Все
это краткое время, пока стремительно длился, а потом завершался начатый Васильичем разговор, Митька сидел в совершенном
остолбенении. То есть Васильич, значит, на охоту
собрался! Он, значит, завтра, когда они вернутся из маршрута, двинет на какой-то там Оби-Мумин, в
ореховый сад, за свиньей! А чтобы его, Митьку, с собой взять, о том и речи
нет!..
—
А я? — вскрикнул он, когда дар речи вернулся. — Я с Васильичем
поеду?
—
Ага, — кивнул Мызин. — Поедешь. Чтобы тебя там секач
на клыки взял.
—
Да как же на клыки, когда мы на дереве будем! — шепотом закричал Митька, стуча
себя кулаками в грудь. — Ну какие клыки же, Геннадий
Николаевич!
—
Нет, — жестко сказал Мызин. — На охоту — это ты с
батюшкой. Я такого не могу позволить. Понял?
И
перевел взгляд на Васильича.
—
Законно, — вздохнул тот. — Спички детям не игрушка. Нельзя так нельзя. Не
журись, какие твои годы. Еще поохотишься.
3
Раннее
утро и вообще-то время неприятное: пока бредешь умываться, ледяная роса
обжигает голые ноги, а вода в речушке и того холоднее. Вершины еще не стряхнули
голубые лоскутья рассвета. Дай бог часа через два солнце бросит первые теплые
лучи.
Между
тем надо вести Орлика на водопой, самому быстро набивать пузо
рисовой кашей с тушенкой, до горла наливаться сладким чаем. Хорошо, если дадут
потом пять минут посидеть у огня в сытом полуобмороке, слушая, как Клавдия
Петровна, возясь у очага, причитает: «Митя, что ж опять в такую рань! Куда ж
тебя таскают-то, господи!..»
Но
когда все заняты одним и тем же, еще ничего. А если отчетливо слышно, как за
полотняной стенкой палатки невдалеке сладко похрапывает Мызин…
Что ж, конечно. Им спешить некуда. Вот такая справедливость: одни ни свет ни заря в маршрут на весь день, а другие — Мызин вот, Володя, Мерген с
больным зубом и раздутой щекой — эти почивают… дрыхнут себе, сколько влезет.
А
если при этом чувствуешь себя не только оскорбленным до глубины души, но и
обездоленным, но и навек несчастным!.. Васильич,
значит, вечером в Оби-Мумин за свиньей, а он тут с
поварихой останется… Спички детям не игрушка. А вот взять — и не пойти в
маршрут. Не игрушка так не игрушка. Может, у него голова болит. И в носу
щекотно. Вон что Клавдия Петровна толкует. Она бестолочь,
конечно, а все-таки. Гоняют ребенка в хвост и в гриву, как большого. А если
простудился?.. Пусть уж Васильич сам как-нибудь. Ему
за это зарплату дают. И полевые…
—
Митя, ты седлаться-то думаешь? — спросил Васильич,
показываясь из-за палатки. — Или штык в землю?
—
Что? — Митька вздрогнул. — Ничего не в землю. Думаю, думаю!.. Заседлаюсь, и что, в седле тебя ждать?!
—
Давай, давай, шевелись, ехать пора. Клавдия Петровна, перекусон
нам собрали?
* * *
Тропа
шла по краю плато — это была их собственная тропа, они ее проложили, каждое
утро проезжая туда, и каждый вечер обратно, — потом брала на косогор, а миновав
его, спускалась в ущелье, но не до самого низу, где ворковала река, а до
середины борта. Потом выбегала на каменистую равнину, поросшую купами
барбариса, колючего кустарника и тамариска. Чуть ниже зеленело плато — другое,
но едва ли отличимое от того, где стоял их лагерь: такой же ровный ковер сочной
травы, тут и там украшенный бело-розовыми свечами эремуруса.
Все
это было многократно езжено, тыщу
раз видено, и потому Митька равнодушно качался в седле, отдавшись своим угрюмым
мыслям и безотчетно ловя звуки, издаваемые Орликом. Гамма их была многообразна
— просто песня, а не лошадь. Во-первых, копыта: они то
лязгали по камню, то скрипели по гравию, то шуршали в песке, то и вовсе
чавкали, ступая по влажной луговине. Кроме того, скрипело седло, и тоже
по-всякому: когда Орлик пер в гору, оно на каждый его шаг громко отзывалось
противным писклявым голосом, а на спуске притихало, лишь изредка хрупая на манер ломаемого сухаря. Вдобавок и в самом Орликовом организме что-то беспрестанно звучало: ухало,
гукало, подчас и булькало, будто у него там закипал чайник. Когда Митя,
обеспокоившись состоянием Орликова здоровья, спросил
у Мызина, что бы могло в его лошади так бултыхаться,
тот ответил: «Это он селезенкой екает», — и тут же отвлекся, будто вопрос был
исчерпан. Митьку объяснение совершенно не удовлетворило, но все-таки
в конце концов он не то чтоб совсем перестал обращать внимание на эту музыку,
но, по крайней мере, уже не очень беспокоился на ее счет, хотя опять и опять
отмечал, что другие лошади на ходу ведут себя куда тише.
Пока
ехали хожеными местами, разговаривать не было возможности — Васильич
впереди, Митька метрах в пяти сзади, так что не докричишься; да и говорить не о
чем. Митька ловил блеск, каким отзывалось на всякий луч Васильичево
ружье за спиной, и снова вспоминал вчерашний отказ, и опять хмурился. Когда
добрались до границы известного, Васильич придержал
лошадь у кривого деревца, за которым начинался осыпной склон, и долго
исследовал карту. Ветерок из ущелья то и дело ее заворачивал, Васильич чертыхался и расправлял. В другое время Митька
подъехал бы вплотную и тоже в нее смотрел, а то, глядишь, и дал какой совет; но
сейчас дожидался чуть поодаль. Потом Васильич тронул
своего Чернявого направо, и еще километра три они пробирались то пыльными
паутинными зарослями, то открытыми взгорьями, по которым гулял ветер и пахло
травами.
—
Здесь и начнем, — сказал Васильич, спешиваясь и
забрасывая повод на куст. — Не возражаешь?
Митька
в ответ только надменно пожал плечами.
Время
шло к двенадцати, начинало припекать. Они отработали четыре обнажения. Дело
было привычное: Васильич, сев на камень, строчил карандашом в пикетажке,
Митька раскладывал образцы в мешочки и писал на них дату и номер (но не
простым, как Васильич, а химическим, чернильным, для
чего приходилось слюнявить ткань, а руки к концу дня чуть ли не до локтей
становились фиолетовыми), а если Васильич говорил
«Второй на шлих», то выводил сверху еще и большую букву «Ш».
Васильич
захлопнул пикетажку и сказал, потягиваясь:
—
А что, не пора ли нам чайку, пока у воды? Разводи костер, Митяй!
—
Ну конечно, — проворчал Митька. — Как на охоту брать, так спички детям не
игрушка. А как костер, так сразу Митяй!..
* * *
Этим
язвительным замечанием запал его обиды был исчерпан, и, как он потом ни
напрягался, выдумывая, чем бы еще поддеть Васильича,
ничего на ум не приходило.
К
тому же Митька думал, что «чайку попить» будет, как у Мызина:
у Мызина они с Володей утром наполняли четыре
семисотграммовые армейские фляжки и до вечера отхлебывали по мере надобности.
Но
у Васильича оказалось интересней: во вьючке лежал походный котелок. Митя развел огонь. Васильич достал приготовленный Клавдией Петровной
немудрящий провиант, расстелил тряпицу, в которую тот был
завернут, наломал на нее сухую лепешку, разложил огурцы и нарезал помидоры (в
отличие от и впрямь вялых огурцов эти были в самый раз, потому что их в свое
время покупали зелеными, твердыми, как яблоки). Когда вода вскипела, бросил
жменю заварки и накрыл.
—
С другой стороны, конечно, хорошо можно кекликов
брать, — ни с того ни с сего заметил Васильич, щурясь и задумчиво жуя.
Митька
знал, разумеется, что кекликом называется каменная
куропатка, только не понял, к чему это сейчас.
—
«Белкой», говорю, — неясно пояснил Васильич. — Умные
люди как делают. Берется щиток такой… ну фанерка. Вот такая,
скажем, — Васильич очертил в воздухе прямоугольник. —
Примерно, как от посылки. Мажешь клеем и всю-всю-всю залепляешь перьями. Кекличьими… они же пестрые такие… знаешь ведь.
—
Ну да…
—
Ставишь на склоне. Сам в кустах. Кеклик — птица
любопытная. Увидит эти перья — и подходит. Целой стаей, бывает, идут. А ты из
куста их по очереди: щелк! щелк!
—
Да ладно, — не поверил Митька.
—
Честно, — сказал Васильич. — Я знаю одного, он с
«Белкой» пойдет, мешками приносит… Мелкашка же
неслышно бьет. Ну, почти неслышно. Это же не из нормального ствола пальнуть.
Если шестнадцатым дашь, так одного из стаи возьмешь, остальных только напугаешь
до смерти. Пырх — только их и видели. А «Белочка» —
милое дело… Но нужно наповал класть. Одного подранишь — все. Как один начал трепыхаться, друзья разбегаются.
—
Улетают, — поправил Митька.
—
Если вниз по склону — улетают, — согласился Васильич.
— А в гору — в гору кеклик ногами бежит. — Он
отхлебнул из кружки и помолчал, размышляя. — Примерно так же и медведя. Только
фанера больше нужна. И молоток.
—
Зачем молоток? — спросил Митька.
—
Зачем, зачем… ты слушай. На фанере рисуешь медведя, чтоб как живой. Идешь в
горы, прячешься за этой фанерой. И сидишь с молотком. Приходит медведь…
—
Уже настоящий? — уточнил Митька, подозрительно щурясь.
—
Ну конечно, тот, что заявляется, уже настоящий, —
подтвердил Васильич. — Видит нарисованного.
Ага, думает, соперник. А у них как заведено? Приметил конкурента — вперед!..
Бросается он — и пробивает фанеру когтями.
Митька
хмыкнул.
—
А тут ты с молотком. Загибаешь ему быстренько когти, чтобы не сорвался. И
тащишь в сдаточный пункт. — Васильич замолчал, с
усмешкой на него глядя. — Понял?
—
Да понял я, понял, — тоскливо сказал Митька. — Ты уже рассказывал. Нет, Васильич, ну честно, взял бы ты меня на охоту!
4
По
правде сказать, он так и не понял, почему в итоге все повернулось. Ничто не
предвещало. Он уже и думать забыл, смирился. Ну что делать — ладно, пусть так.
Вот уж на будущий год, когда у него будет свое ружье… Васильич
все поглядывал на солнышко — прикидывал, сколько им чапать до дому, а потом еще сколько ему до той ореховой рощи, где он собирается
охотиться.
И
вдруг, когда уже до лагеря было рукой подать, он сказал: «Ну что с тобой делать.
Ты ведь с живого не слезешь, как Мызин говорит.
Ладно, поедем».
—
Оби-Мумин — это что? — спросил сейчас Митька.
—
Оби-Мумин? — рассеянно отозвался Васильич.
Его
Чернявый медленно шагал по траве. Под самыми деревьями, метров на пять вокруг
стволов больших, старых, в несколько обхватов деревьев, было совсем голо: трава
здесь, во всегдашней тени, почти не росла.
—
Кишлак, что ли, был?
—
Оби-Мумин-то? — переспросил Васильич,
спешиваясь. — Не знаю. Какая разница. Оби-Мумин, ну.
—
А на карте как? — задал Митька следующий вопрос.
—
Не морочь голову, — невпопад ответил Васильич. Он
сделал несколько шагов, присматриваясь. — Нет ореха-то.
Митька
слез с Орлика и бросил повод на луку седла. Сам пошел, наклоняясь.
—
А вот, — сказал он, подбирая один. Крупный такой, с одного бока уже шкурка
подсохла. — И вот!
—
Это разве орех, — раздраженно отмахнулся Васильич. —
Это слезы, а не орех.
Он
снял с плеча ружье, поставил к дереву, сам сел на высоко выступающий из земли
корень и принялся сосредоточенно закуривать.
—
Да ладно, слезы, — весело урезонил его Митька. — Ничего не слезы. Вон еще один.
Он
не вдумывался ни в смысл того, что говорил Васильич,
ни в суть тех слов, что произносил сам. Какая разница! Оби-Мумин,
не Оби-Мумин, есть орех, нет ореха — все это уже не
имело никакого значения. Важно другое: Васильич
все-таки его взял.
—
В общем, сюда кабан не ходит, — хмуро сказал Васильич.
— Тут ему ловить нечего. Тут ореха нет… Надо в Кухимардон
двигать.
—
В Кухимардон? Это где? — согласно спросил Митька.
Ему, собственно, было все равно. В Кухимардон так в Кухимардон. Какая разница? Он уже на охоте.
—
А тебе придется назад.
Васильич
добивал окурок, напоследок часто и решительно затягиваясь. Митька тупо смотрел
на него.
—
Володя вернется, скажешь. Может, он уже вернулся. Так и так, мол. Не в Оби-Мумин, а в Кухимардон. Володя
Кухимардон знает. Мы там с ним бывали. Только сказать
надо: Кухимардон, а не Оби-Мумин.
Утром вместе приедете. Запомнишь?
—
А как же тогда… — пролепетал Митька.
—
А то он притащится сюда, — терпеливо разъяснял Васильич.
— Понимаешь? И будет тут дурак-дураком головой
крутить. А кабана я если и завалю, то в Кухимардоне.
Так надо известить. Сообразил? Ладно, давай, Митька. Нечего время терять. Мне
уж пора шевелиться. Дотуда часа полтора ходу. Поздно
приеду, только распугаю всех. Ничего не бойся. Езжай себе потихоньку, вот и
доедешь. — И, помолчав, неуверенно спросил: — Ведь не заблудишься?
—
Где тут можно заблудиться, — через силу хмыкнул Митька, лихорадочно пытаясь
восстановить в памяти дорогу, по которой они ехали сюда, чтобы, повернув ее к
себе другим концом, сделать дорогой обратно.
—
Лошадь вывезет, — успокоил Васильич. — Доверяйся.
Лошадь, она…
Но
не договорил, только махнул рукой, а потом сунул ногу в стремя.
* * *
Митька
уже повернул Орлика, но еще медлил понудить его к движению, и они стояли, точно
так же, вероятно, окутываемые густеющими сумерками, как и Васильич,
только Васильич уже ходко двинул по тропе и вот-вот
должен был скрыться в зарослях, а Митька, озираясь, все еще смотрел ему в
спину, ловя тусклые отблески на стали ружья и никак не находя решимости сделать
первый шаг: этот шаг должен был подвести черту и
окончательно подытожить его новое состояние.
Васильич
обернулся напоследок, помахал и растворился в темной зелени.
Тогда
он сказал вполголоса, инстинктивно боясь нарушить навалившуюся со всех сторон
тишину:
—
Давай, Орлик, поехали.
* * *
Можно
было бы рассказать, как быстро темнеет в горах, но это давно стало трюизмом.
Хотя,
конечно, одно дело размышлять о такого
рода банальностях при свете лампы, при свете бра, при свете абажура и в
приятной компании. Совсем другое — при свете луны,
яркой как прожектор, и в полном одиночестве, если, конечно, не считать Орлика
полноценным компаньоном.
Луна
висела невозможная, невообразимая: совершенно круглая, будто ее выводили
циркулем; и такая большая и тяжелая, что само нахождение ее над головой
вызывало опаску.
Этой
ночью она раскрылась целиком, выкатилась в полную силу: без утайки являла себя
миру, без стеснения показывала все свои щербины и оспины, которые, впрочем,
вовсе не умеряли ее сияния.
На
взгляд Митьки, в ее пронзительном, но призрачном и неживом свете, рождавшем
такие же призрачные и неживые тени, всему живому следовало затаиться, если не
оцепенеть. Он и затаился бы, но Орлик, которому не было до луны никакого дела,
твердо шагал вперед; Митька хотел бы верить, что деловитость его поступи
свидетельствует о том, что Орлик знает, куда топает.
Вот,
например, тропа выбежала на бугристое, поросшее травой и кустами пространство
между далеко разошедшимися друг от друга бортами ущелья. Проезжали они с Васильичем это место? Трудно сказать… может, и проезжали.
Но если и так, все равно не узнать: тогда это была долинка, вызолоченная низким
солнцем, напоенная травяным настоем; над ней безумолчно звенели цикады,
стрекотали кузнечики, с жужжанием просвистывали мимо уха литые, будто пули,
жуки, порхали крапивницы…
А
теперь — теперь глубокая, кованого серебра чаша, налитая прохладой и сиянием.
Днище помято и выщерблено, а каждая травина, каждый куст, каждый лист на нем —
чернь по блестящему металлу.
—
Пырх! — взорвалось что-то у Орлика под копытами.
Орлик
шарахнулся.
Митька
тоже шарахнулся, едва не выпрыгнув из седла, но кое-как удержался.
—
Чтоб тебя! — крикнул он дрожащим голосом, когда осознал, что это была птица, с
хлопаньем сорвавшаяся, метнувшаяся шумной тенью поперек луны, а вот уже и
канувшая во тьму где-то на дальней стороне. — Ты что! Ворон не видел, дуралей!
Орлик
извинительно пряднул ушами и взял прежний темп.
Миновали
открытое пространство, тропа нырнула в заросли узкой лощины. Здесь было совсем
темно: луна спряталась за бортом, да если бы и не спряталась, все равно ее
свету было не пробиться сквозь густую листву. Вертлявая речушка шумела, будто
что-то все пытаясь выговорить, о чем-то предупредить,
предостеречь — да так и не пересиливала косноязычия, только изредка
взблескивала отражением пробившегося к черной воде луча. Тропа то и дело
прыгала с одного берега на другой, норовя выбрать местечко, где больше дресвы и
меньше валунов, но все равно Орлик то и дело оступался и так гремел копытами,
что отзывалось эхо.
Потом
снова выбрались на открытое место… а потом опять куда-то нырнули; и все ехали
и ехали, ехали и ехали, шаг за шагом избывая то, что нужно было, кровь из носу,
избыть — эту длинную ночную дорогу.
Орлик
стучал и стучал по камням, качал и качал его в седле, луна светила и светила, и в конце концов все это стало казаться Митьке то ли сном,
то ли собственным беглым мечтанием, то ли даже какой-то картинкой, на которую
сам он смотрел со стороны: скажем, раскрыл книжку, а на странице как раз
иллюстрация: мальчик-подросток едет на лошади ночью в горах.
Глядя на рисунок, нельзя было сказать «он боится», ведь мальчик был изображен
наравне с прочим, художник не уделил ему какого-нибудь особого внимания, а
уравнял с луной, с Орликом, с посеребренными вершинам вдали, с блестящими
монетками листьев и сверкающими самородками камней. Мальчик ничем не выделялся
из их совокупности, а потому заявить, что он боится, было бы так же нелепо, как
сказать то же самое о луне, камнях или вершинах. На смену страху пришло
ощущение равенства с тем, что его окружало, пронзительное чувство
растворенности в сущем.
Потом
на них выбежали собаки.
Митька
вспомнил — ну да, они их и по дороге туда встречали. Чабанские, сказал тогда Васильич, волкодавы, сказал он; где-то неподалеку большая
отара, вот и рыскают. Им не попадайся — сожрут. Их же как кормят? Хорошо если раз в неделю кусок сырого теста
швырнут. У них просто: что потопали, то и полопали.
Но
когда они ехали туда, псы остановились невдалеке и сидели, настороженно следя
за тем, как они проезжают мимо. Ишь ты, усмехнулся Васильич,
умные: ружье видят.
А
теперь ружья не было, а может и вовсе не в ружье было
дело. Так или иначе, появившись из зарослей, они — серебряные, увеличенные лунным
светом раза в полтора — тут же бросились: окружили Орлика, глухо рыча и лишь
время от времени позволяя себе хриплое взлаивание.
Но
Митьке уже явился образ серебряной картинки, на которой он по праву занимал
отведенное ему место, и теперь он насмешливо посматривал сверху, осыпая
волкодавов то злобной взрослой руганью, то издевками
насчет их куцых хвостов. Ноги, правда, из стремян на всякий случай вынул и
поджал к седлу.
А
Орлик шел как шел… шел себе и шел. Однако все же они
и его раздражали, и в какой-то момент он стал брыкаться, норовя хоть
кому-нибудь разбить башку. Но псы ловко отскакивали,
Орлик ни по кому так и не попал, а вот Митька в первую секунду едва не слетел:
уже вообразил, как его сейчас сожрут, но в последнее
мгновение успел клещом впиться в гриву и усидеть в седле.
Собаки
донимали их минут десять: то отвлекались на что-то, то опять сбегались. Но
Орлик шагал и шагал, не обращая на них внимания, и скоро псы тоже остались
позади, как оставалось все, мимо чего они ехали.
Он
удивился, когда в конце концов увидел серебряное блюдо — а это было их плато; а
на нем серебряные шатры — а это были их палатки; и от них уже бежала такая же
серебряная, как те, что остались позади, только вдвое меньше, собака — а это
был рыжий Васильичев пес Зарез.
Время
давно перевалило за полночь, но Володя еще не уснул. Услышав возбужденные
голоса, поднялась и Клавдия Петровна.
—
Господи, — восклицала она, вываливая на сковородку банку тушенки. — Одного!
Ночью! Да он с ума спрыгнул!..
* * *
На
этом можно было бы и остановиться, ведь я рассказал главное из того, что хотел.
Осталось только логическое окончание. Оно ничего уже не может изменить, но
чтобы производить впечатление чего-то завершенного, картина должна быть взята в
раму. Поэтому придется сообщить, что спал Митька плохо. Его стало трясти, как
только забрался в спальник, и он стучал зубами до тех пор, пока Володя не
заставил вылезти и надеть свитер и шерстяные носки; тогда кое-как угрелся, и
все равно: закроет глаза — тянутся серебряные кусты и камни, повернется на
другой бок — серебряные камни и кусты. Но проснулся легко и весело, будто вчера
совершил что-то важное, не ударив в грязь лицом. Они быстренько позавтракали и
двинули к Васильичу. По третьему разу дорога стала
узнаваемой. Вот лысый холм… вот роща, где напали собаки (он сдержанно
рассказал Володе, как они, подлые, бросались, умолчав насчет того, как сам чуть
не вылетел из седла); вот и ущельице, где вчера Орлик
оступался и гремел копытами. Часа через два добрались до Оби-Мумина,
Митька узнал место, где он простился с Васильичем.
Двинули дальше, и еще через пару часов услышали выстрел: Васильич
пальнул, чтобы привлечь внимание. Тогда они взяли правее, туда, где он,
величиной с богомола, махал руками со склона близ ореховых деревьев.
Васильичева
охота оказалась удачной. Он уже разделал тушу и разложил по вьюкам. Только
огромная голова лежала на земле, запрокинувшись, и скорбно смотрела в небо
маленькими желтыми глазами. Рядом валялись четыре голяшки с копытцами. Метрах в
десяти дальше, на краю промоины, трепалось что-то
вроде лоскута сине-зеленого тюля: это зыбкое облако мух бешено роилось над
потрохами.
—
А это куда? — сказал Митька, пересиливая содрогание.
—
Что? Да куда его… Тут оставим.
—
И куда оно денется? — спросил Митька, не рассчитывая получить ответа.
Однако
Васильич все же ответил.
—
А куда все девается? — сказал он, пожав плечами. — Туда и денется. Пойди-ка,
философ, орехов набери, пока вьючимся. Тут много.
Митька
пошел собирать орехи. Далеко не отходил — в глазах стояла кабанья голова, и
взгляд желтых глаз сверлил его, о чем-то вопрошая.