Девять историй про счастье
Опубликовано в журнале Дружба Народов, номер 11, 2016
Сборники рассказов Александра Блинова готовятся к выходу в издательствах Арт-Волхонка, НИГМА, Самокат.
Дерево Которое
Стало Птица
Дерево
как дерево!
Разлапистое
такое, немного вбок.
Дерево
средней полосы.
Липа.
Или
клен…
Тут
полно таких!
Дерево
росло на опушке леса.
Само
по себе.
И
может поэтому в его деревянную голову и приходили
странные мысли. Дурацкие, которые обычно не приходят
в голову деревьям, которые растут бок о бок в лесу.
Хотя
и ствол, и корни, и ветки с листьями, и почки — как положено. Все как у людей.
Но
жуть какое любопытное!
И
чумовое.
И
надо признать, многие деревья в лесу даже считали Дерево немного… того…
странным. Точнее — чокнутым.
У
обычного дерева корни ползут себе спокойненько в
разные стороны под землей, как дождевые черви.
Ветви
себе в небо тянутся.
Почки
набухают, набухают… бемц! — лопаются.
Появились
листочки, выросли, окрепли, осень — бемц — листочек
отвалился, покружился, покружился, хлоп на землю и… преспокойненько
сгнил под снегом.
Красота!
А
весной все по новой…
И
сроду это никого не удивляло: ни корни, ни ветви, ни
листья… Ни-ко-го!
—
А как иначе, — пожимали они плечами, — мы же дерево.
А
вот чокнутое Дерево, что росло на поляне, очень даже
удивляло!
И
расстраивало.
Хуже
того!
Вот
стоит Дерево на полянке: утро, птички щебечут, туман такой мягкий прозрачный по
овражку стелется…
И
тут крайняя ветка от земли, Ксения, и говорит:
—
Нет, ну чего я, хуже других, да? Вот эта, надо мной, Лариска, и пышнее, и вся
такая из себя… Кровь с молоком. Ну прям на выданье.
А я все время в ее тени должна быть, да еще с северной стороны?! Да?
—
Что?! — вопит ветка Лариска. — Да ты на себя посмотри!
Как говорится, ни ухом, ни рылом! Молчала б лучше,
тоже мне — цаца!
И
так Дерево расходилось, что гвалт стоял на весь лес!
Несусветный.
Как
на одесском Привозе.
—
Ага, — вопили из-под земли корни, — мы вас поим,
кормим, а вы нас ни во что не ставите! Мы тут, значит, в темноте и сырости, как
последняя кухарка, а вы там на солнышке разлеглись!
Баловни судьбы, да?! А мы, глупые, еще и держим это надменное Дерево с его
легкомысленными вертлявыми листочками. Надоело.
—
Точно, — кричали ветки, — а кто они такие, эти вертлявые
самодовольные листочки-фифочки? Только и знают, что нос по ветру — и ну юбками
крутить.
—
Да кто они такие, эти ветки?! — вопил ствол. — Ой, да
только посмотрите на них! Они, видите ли, тонкие, гибкие и изящные, а я толстый
и корявый?! Да? А кто их кормит, поит и держит? Дятел?
—
А я-то что? — обиделся и перестал стучать дятел.
—
Да вы на себя гляньте, вон хоть в лужу! — заходились листья. — Мы, значит, для
вас кислород потребляем, солнце впитываем… Да? А,
дерево! Да ты без нас будешь просто сухая коряга.
—
Молчать! — кричало дерево. — Смирно! Ветки по швам! На счет «раз» стоим, как
вкопанные. Раз!
—
Ну, началось! — качал кроной дуб. — Может, там почва
какая радиоактивная, или еще что?
—
Да, Петрович, — наклонилась к дубу ольха, — не обращай внимания. Сейчас в
каждом лесу городских сумасшедших больше, чем желудей на дубе.
Дуб
надулся.
—
Хорошо, хоть не мяучит… — вздохнула ольха.
—
М-м-м-я-я-я-у-у-у! — сказало Дерево. — Гав, гав, гав!
И…
завыло.
—
Ой, — отпрыгнули ольха с дубом.
—
Да шучу я, шучу, — сказало Дерево.
—
Надь, да отстань ты от него, — махнул веткой дуб. — Пусть себе стоит. Вырастет
— остепенится.
И
точно! Дерево поорет-поорет — и успокаивалось.
И
листья Дерева опять шуршали на ветру тихую песню, и ствол с ветвями подпевали,
и птицы рассаживались по веткам.
И
тут снова-здорово!
—
Боже ж ты мой, — заламывало ветки Дерево. — Да в кого вы такие уродились! Все
соки из меня выпили! Как я устало вас примирять! Ветки — во вымахали, еле держу
уже, а как малолетки, и листочки — финтифлюшки, да и корни не лучше —
самодовольные гусаки… Отдохнуть бы… — вздыхало Дерево.
— Прилечь хоть на пару минут! Так нет! Стою как солдат на посту! В жару стою, в
холод стою! От рождения до смерти! Похоже, тут, не приведи господь, и окочурюсь!
Вот
такое это было Дерево!
—
Шебутное, — говорили в лесу.
И
с виду дерево — не пойми что!
Вроде
липа.
А
может, и не липа.
Нет,
сначала точно была липа. А потом ветка Фёкла ветке
Розе и говорит:
—
Ты меня, конечно, Розочка Аркадьевна, прости, но что мы все в одном, как инкубаторские? Я лучше буду, вон, — кивнула ветка на дуб, —
как клен…
—
Тогда я — как береза, — сказала ветка Вера и поправила сережки в ушах.
—
Да по мне хоть бузина, — вздохнуло Дерево, — лишь бы не кактус. А так даже и
веселее. И тень больше…
А
еще хуже то, что Дереву до всего было дело. Деревья вокруг стоят себе,
листочками шевелят, а это — нет!
—
Вер, заяц! Видела?! — тыкала верхняя ветка нижнюю. —
Вон, попрыгал, серенький…
—
Куда это он? — уставилась Вера.
—
Да я почем знаю? Может, следом, а?
—
А не против! — кивнула Вера.
—
И я! — кивнула Тамара.
—
Стоять! — заорало дерево. — Куда?!.
—
Вер, грибник, ой, хорошенький… Давай догоним…
—
Да так себе, Тамар.
—
И мы не против, — топорщатся из-под земли корни. —
Чего мы тут в подземелье-то, хуже других…
—
Всем стоять! — вопит Дерево. — Полоумные!
С
бабочками и птичками еще хуже.
Сядет,
к примеру, бабочка-капустница на листок. Сидит, греется на солнышке. Крылышками
шебаршит: бяк, бяк, бяк…
—
Ой, Толь, хорошенькая какая, — обернулась ветка Надя к ветке Толику.
—
Засушим?.. — предложил Толик. — Для гербария. Три жучка и мышка есть, а бабочки
— нет!
—
Отставить бабочку, — орет Дерево. — Чокнутые, да?
Вчера за грибником, с утра за зайцем, а теперь бабочек им подавай! Побегать
туда-сюда им охота! Да?! Мы чего, такси? Мы — приличное Дерево, а не Вася-душегуб из третьего «Б» с розовым сачком. А жучки и
мышка — просто несчастный случай. Всем понятно?
—
Понятно… — кивнула крона.
—
Ну спасу нет! — качал лес ветками. — Не лес, а
паноптикум! И юннаты сюда, и зоологи с биологами из-за границы… Траву
вытоптали. Лазают все, меряют чокнутое Дерево, пробы берут… Хоть
бы черт Дерево это унес. Все спокойней будет.
А
тут третьего дня на Дереве Птица поселилась.
—
То ли грач, то ли сорока, — говорили в лесу. — Не пойми кто! Но точно чумовая, как и Дерево. Нормальная
вряд ли на такое сподобится!
Птица Не Пойми Кто долго не рассусоливала: гнездо соорудила,
птенцов высидела.
Дереву
Птица очень даже нравилась. Оно же страх какое
любопытное было, Дерево это! А Птица страх какая болтливая
попалась!
—
И в Китае была? — выпучивало глаза Дерево.
—
Однозначно! — каркала то ли грач, то ли сорока. — Была!
—
И в Африке была?
—
И в Африке, — Птица села поудобней на край гнезда. —
Вот как тебя видела!
—
И не обгорела? — изумлялось Дерево.
—
Да так, слегка, — топорщила крылья Птица Не Пойми Кто.
— Вот тут и тут. Но я в основном тенька придерживалась.
—
Ну и как там Африка?
—
Красота! — болтала лапками Птица. — Бананы на деревьях, слоны, бегемоты…
—
И чего, тоже на деревьях? — не верило своим ушам Дерево.
—
А где еще, — зевала то ли сорока, то ли ворона. — Известное дело, как желуди
висят! Красота!
Дуб
надулся.
—
Ни-че-го-се-бе! — вздыхало Дерево. — Вот бы глянуть.
А то тут стоишь, стоишь… И вот эти все вокруг, —
Дерево обвело глазами замерший от любопытства лес. — Пялятся на тебя, пялятся… Так и иссохнешь от тоски. Я бы слетало…
—
Но ты же вроде не птица? — с сомнением оглядывала Дерево то ли галка, то ли
сорока. — У тебя и крыльев вон нет!
—
Крылья — дело наживное, — сказало Дерево. — Главное — чтобы охота была! А
может, вот возьму и по осени с тобой и… рвану!
—
Да я не против, — прокаркала Птица Не Пойми Кто. —
Полетели.
Время
пришло, птенцы подросли, и настало время отлета.
—
Ну? — сказала Птица.
—
Что «ну»? — спросило Дерево.
—
Ну, полетели! Я в Африку, через Крым.
То
ли галка, то ли сорока, а может и ворона, замахала крыльями и… полетела.
—
Ну? — обернулась она к птенцам. — Кар, кар, крошки мои, как-рабумбия…
Птенцы
замахали крыльями и полетели следом.
—
И я, и я! — размахивало ветками Дерево и подпрыгивало.
—
Во дает, полоумное, — шумел лес. — Спятило.
Летать ему, видишь ли, захотелось! Тоже мне, жар-птица! Куда лесник смотрит?
Корни, дура, выдернешь и завалишься, считай что
дрова! С утра придут лесорубы, напилят, нарубят, на подводу — и в печь! Смерть
свою торопишь? Попомни: сгоришь за милую душу! Не умнее других!
А
Дерево вставало на мысочки и подпрыгивало…
—
А вдруг полетит? — охнула молодая верба.
—
Да куда оно денется, — усмехались деревья. — Упадет, как все.
А
Дерево все вставало на мысочки, все подпрыгивало…
—
А говорят, — тихо сказал старый дуб, — что когда-то, очень давно, первые
деревья умели летать, как птицы. Но потом разучились.
—
Чушь! — качали ветками деревья. — Ты просто старый и выжил из ума.
—
Это еще бабушка надвое сказала, — пыхтели из-под земли корни. — Намаялись… А там суглинки импортные, песочек мадагаскарский!
Рванем?
Дерево
вставало на мысочки и подпрыгивало…
—
Уйдет ведь чертова ворона, — вопило Дерево веткам, —
машите, машите!
—
Да мы и так машем, — вопили ветки. — Это корни
цепляются…
—
Мы тужимся! — пыхтели корни. — Еще чуть-чуть!
—
Стой, дуреха! — вопил лес. —
Опомнись!
—
В Африку хочу! — вопило Дерево. — Ох, улетит чертова галка!
—
Нет, ну точно допрыгается до дровосеков, — вздохнул ясень.
И…
Дерево рухнуло.
…Лежит.
…И
лес замер, стоит, притихший.
—
Как-то не очень получилось полетать, да, Нин? — кряхтела нижняя ветка верхней.
—
Федь, — тыкала ветка ствол, — да перевернись ты Христа ради! Придавил, дышать
нечем.
—
Да… — сказали корни. — Как-то не очень вышло… Но мы
старались. И что теперь?..
—
Ой, вон они идут… — крикнула длиннющая сосна у опушки. — Дровосеки. Вот как в
воду глядели! Допрыгалась наша чума. Хотя и жалко… — сосна завыла и стала
размазывать слезы колючими ветками.
—
Ой, дуреху жалко… — подвывал и раскачивался лес. —
Подходят! А топорища огромные, злые, а пилы острые, визгливые…
—
Ой, мамочки мои… — рыдала бузина. — Ой, напилят…
—
Ой-е-е-е-е-мое… — таращилось дерево. — Точно, идут!
Двое, с бензопилой «Дружба». А может, закопаемся по-быстрому, а, корни? Будто
так и было!
—
Да как? — корячились корни. — Одно дело выкопаться, другое — зарыться. Теперь
проще полететь. Прыгай давай!
—
На счет «раз», — сказало дерево, — все машем!
—
РАЗ! — крикнул лес.
Дерево
подпрыгнуло — шмякнулось!
—
РАЗ!! — крикнул лес.
Подпрыгнуло
— шмякнулось!
—
Ну, давай, — орал лес. — Маши, чокнутое Дерево!
Дерево
подпрыгнуло и… ПОЛЕТЕЛО!
—
Ничо себе!.. — обалдело
Дерево. — Я лечу!
—
Вот чума, — облегченно вздохнул лес. — А ведь и вправду — ЛЕТИТ!
—
А если побыстрее? — наклонился ствол к веткам.
—
Да уж куда быстрее, — мотались, как полоумные, ветки. — Аж
в голове свистит.
И
Дерево как-то криво, заваливаясь на бок, стало набирать высоту и исчезло за
розовыми в закатных лучах солнца верхушками деревьев.
Как
не было.
—
Ну и слава Богу, — успокаивался лес. — Хоть
передохнем.
Время
шло.
Зима
кончилась, солнышко припекает, а снежок — подтаивает. Подснежники в проталинах появились… Грачи прилетели…
И
тут, в среду, в час тридцать семь, в небе раздался странный шум, словно от
крыльев несметного числа птиц. Скорее птеродактиля — если кому довелось
слышать.
Шум
нарастал.
И
тут с неба — «Ба-бах»!
Пыль
рассеялась: стоит на поляне Дерево.
Красивое
— жуть! Все в диковинных цветах, лианах.
—
Ой, — икнула маленькая верба у опушки. — Наше Дерево вернулось!
—
Нравлюсь, да?!. — крикнуло Дерево, отрясая пыль с
веток.
—
Ага… — икнула верба.
—
Пять тысяч семьсот два километра, — Дерево поправило дреды
из веток на макушке, — и шесть метров. Отмахало. Тютелька в тютельку! Как вы
тут без меня?
—
Потихоньку, — вздохнула верба.
—
Вижу, что потихоньку, — сказало Дерево.
—
Какое ты… стало… — вздохнула верба.
—
Какое? — приосанилось Дерево.
—
Красивое…
Дерево
действительно было не узнать. Все в роскошных черных цветах, на ветках то
листья пальмы, то клена растут, то вообще бог знает что… Все
дерево с корней до макушки увито ароматными лианами, как елка китайскими
гирляндами. На ветках то ли обереги, то ли иконки, а может, и просто фенечки поразвешаны.
—
Хиппую, — сказало Дерево.
В
небе загрохотало. Словно сто птеродактилей вернулось с охоты — если кому
довелось слышать.
—
Чего это? — растерянно прижала ветки к груди верба.
—
Это со мной! — кивнуло Дерево.
С
неба с жутким свистом и грохотом на поляну стали опускаться деревья. Одно за
другим. Плюхались, поднимая облака пыли.
Плюхнулась
роща каменных дубов.
Плюхнулись
три эвкалипта, семь араукарий, аллея пиний и три кавказские сосны.
Кактус
опунция плюхнулся. И плантация финиковых пальм.
—
Эквадор, — кивнуло Дерево. — В четверг познакомились. Нравятся?
— Ага… — икнула верба. — А Эквадор далеко?
Курица Которую
Звали Чайка
Курица
как курица.
Не
то чтобы толстая, но и не худышка.
Копошливая.
Жила
Курица в станице на птичьем дворе у Алки Гунтарь. Ковырялась в навозе, кудахтала, несла яйца.
Но
вдруг почудилось Курице, что ее окликнули.
С
неба.
И
крик был странный такой: нежный, пронзительный и скрипучий. Разом.
«Печальный и счастливый… — подумала Курица. — И пахнет
морем…»
Хотя
что такое море, Курица не знала.
Курица
задрала голову в небо и увидела божественной красоты птицу.
Птица
смотрела на Курицу.
И
Курица смотрела на птицу.
Птица
пласталась по воздуху, и казалось, даже не шевелит крыльями, а просто плывет по
небу.
—
Ты кто? — спросила Курица.
—
Чайка, — сказала чайка.
—
Какая она красивая… — вздохнула Курица. — Как сон…
Потом
птица резко вскрикнула, взмахнула сильными крыльями и… исчезла.
«Она
меня позвала?..» — таращилась в пустое небо Курица.
—
Я сейчас… — закудахтала Курица, бестолково забила крыльями и понеслась
следом, и со всего маха врезалась в забор, и упала как мертвая.
—
Может, и приснилось все? — трясла головой Курица. Постояла и снова стала
клевать вместе со всеми. Но птица так и стояла перед ее носом. И опять
почудилось Курице: ее окликнули с неба.
Курица
задрала голову.
В
небе никого не было.
И
пока другие курицы клевали, кудахтали, гребли лапами, Курица то ходила с
задранной в небо башкой, то вдруг распластывала крылья, вытягивала гусем шею,
подпрыгивала… И, как кулек с тряпьем, плюхалась в
пыль. Снова и снова.
—
Данилыч, — крикнула Алка
мужу, — чего это с нашей курицей? Не несется, прыгает как чумовая.
Совсем ополоумела. Отощала, вон и бок в крови… Наверно, травы дурной наелась, или еще что… Того и гляди,
до смерти убьется. Может, в суп, пока не издохла?..
—
А… — отмахнулся Григорий Данилыч. — Бог с ней. — И
пошел на свою вечную скамейку у палисадника под абрикосом. — Перекурю в
тенечке.
А
тут как-то к ним во двор зашла соседская Собака Матрос.
Уставилась
и долго смотрела на Курицу.
—
Курица, ты странная… — подошла ближе. — Может, заболела?
—
Не знаю, — сказала Курица. — Вот, посмотри. — Курица подпрыгнула, очумело забила крыльями и шлепнулась в пыль. — Я летаю?
—
Летаешь, — сказала Собака, — только недолго…
—
Гляди, а теперь… — Курица растопырила крылья и, пыля, побежала к штакетнику
Вовки Курыся, шлепнулась об изгородь, помчалась
обратно и замерла перед Собакой. — Я похожа на чайку?
—
Похожа, — сказала Собака. — Тогда я буду звать тебя Чайкой.
—
Зови… — кивнула Курица.
—
Чайка, а можно, я тебе расскажу про Лошадь? — спросила Собака.
—
Расскажи, — кивнула Курица.
—
Помнишь, в станицу летом приезжал цирк шапито? И однажды я просунула голову под
полог шатра и увидела божественной красоты Лошадь. Лошадь скакала вокруг арены
под музыку, сверкающая, в серебряной уздечке. Я сразу влюбилась в Лошадь, —
вздохнула Собака.
—
Влюбилась… — вздохнула Курица.
—
Меня прогнали, но я стала бегать туда каждый день и часами сидела перед загоном
у циркового шатра, куда приводили Лошадь после представления, и любовалась ей… Но Лошадь не обращала на меня внимания. Она все время смотрела
на жонглера, которого звали Джордж.
—
Джордж… — вздохнула Курица.
—
Ну да, Джордж! — Собака легла. — На самом деле Вася, толстый такой. Вася кидал
в воздух все что попало, ловил и кувыркался! И тогда я решила научиться
жонглировать своими мисками и ходить на передних лапах. Но когда я научилась и
пришла к цирку, цирка не было. Он съехал: от балагана остались одни колышки и
вытоптанный пятачок на траве, где паслась моя лошадь. И еще остался ее запах. Я
долго ходила туда и ложилась на это место, пока оно не перестало пахнуть
лошадью. Зато теперь, когда мне грустно, я хожу на передних лапах, и мне
становится легче.
—
Легче… — вздохнула Курица.
—
А весной, — Собака села, — я верю, цирк вернется. Я буду много тренироваться. И
когда Лошадь меня увидит, она все поймет и уговорит директора цирка, и меня
возьмут в труппу. И мы вместе с Лошадью будем выполнять этот прекрасный
цирковой номер: она бегает по кругу, а я стою на ее спине
на передних лапах! И все увидят, что это самая красивая пара в мире.
—
Самая красивая… — вздохнула Курица и посмотрела на небо. — Как чайка…
—
Ага… — вздохнула Собака. — Вот и все… — и стала выкусывать зубами репьи из
хвоста.
А
как-то Алка Гунтарь пошла собирать по двору яйца и в соломе нашла странное яйцо.
—
Гриш, глянь-ка, что снесла эта чертова Курица… — Алка ткнула под нос подслеповатому мужу маленькое
светло-синее в темных точечках яичко. С тонюсенькой скорлупой.
Георгий
Данилович спустил со лба на глаза очки на резинке, долго разглядывал:
—
Да это ж чайкино! — остолбенел Георгий Данилович и
закинул на лоб очки. — Как это? Чудно! Чтоб курица чаек несла?!. Вот пусть и высиживает.
Дед
посмотрел на бабку.
—
Аллочка, а помнишь, какая ты была, когда мы с тобой
познакомились?
—
Какая?..
—
Как чайка…
—
Да ладно тебе, — Алка смущенно поправила на голове
намотанный в виде чалмы цветастый платок. — Тоже мне… прямо уж и чайка… —
отерла о подол синего в крупных подсолнухах халата полные руки и пошла на
птичий двор.
—
Ну что, «чайка», — Алка положила яйцо перед Курицей.
— Снесла? Вот и высиживай… — и вернулась на скамейку у плетня.
—
Во курица дает, — усмехнулся Григорий Данилович. Выбил
из пачки беломорину, погонял порожняком по рту,
прикурил… — Несет, чего хочет! А что, если… — задумался Георгий Данилович и
посмотрел на жену: — Аллочка, а ты «чайку»-то не догадалась попросить?..
—
О чем? — зевнула Алка и прикрыла рот полной ладошкой.
—
Да о мальце… — погладил на коленях кошку Григорий
Данилович. — Нам в старости на утешение.
—
Ты что, совсем ополоумел, дурень
старый, — отмахнулась Алка. Посидела, повздыхала… — А
вот назло пойду и спрошу! — Алка поправила чалму и
пошла к Курице.
—
Чайка, — села Алка на корточки перед Курицей, —
прости меня, дуру старую, снеси ты нам Петеньку. А то
Бог нас с мужем детьми не одарил…
Алка
шмыгнула носом.
—
Ладно, — сказала курица, — к среде.
И
к среде снесла Петеньку. Но крохотного.
А
потом снесла Танечку, и еще Васютку, и Нюшу. И Клаву снесла. Но большую и
толстую: яйцо то было, как страусовое. И тут увидела Собаку.
—
Чайка, а как я тебе? — крутилась перед ней Собака. — Посмотри, как я умею
ходить на передних лапах. И еще я умею кувыркаться… Вот,
и вот! Думаешь, я понравлюсь… Лошади?.. А цирк приедет?..
—
Что-нибудь придумаем, — сказала Курица. — К пятнице.
И
к пятнице снесла цирк: вместе со зрителями, оркестром, ареной с опилками и
запахом животных, воздушными акробатами Антонио и Лючией,
тяжеловесом Джоржем, усатым толстым директором с
тросточкой, щеголем-дрессировщиком с кнутиком, двумя морскими тюленями Томкой и
Васей, роскошным гривастым львом Аркадием Петровичем. И божественной Лошадью:
белой, в серых яблоках, с серебряной сбруей и под седлом с серебряными
кисточками.
И
если прильнуть, а яйцо было прозрачное, то была слышна музыка и видно, как
Лошадь сказочной красоты скачет вокруг арены, и зрители в восторге хлопают, а
дети визжат от счастья.
—
Сойдет? — спросила Курица.
—
Ага, — сказала Собака. — Но маленькое какое…
—
Сядь и высиживай, — сказала Курица. — К весне дойдет! У меня других дел по
горло.
И
Собака села.
Крот Который
Мечтал Увидеть Солнце
Крот
как крот.
Маленький,
черненький.
И
никогда не видел солнца.
А
какое солнце он мог видеть, когда каждый дурак знает:
кроты живут под землей и вылезают на поверхность только ночью.
Но
ему так хотелось!
И
каждую ночь Крот выкапывался из норы своими маленькими косолапыми лапками,
вылезал и торчал наружу, как крохотная мохнатая елка.
И
таращился подслеповатыми глазками на черное небо в звездах, черные облака,
плывущие по черному небу, на черные листья на ветках черных деревьев под черным
небом. И черную траву…
И
все пытался представить — какое
оно, это солнце? а день? И какими станут эти облака и эти цветы, которые ночью
все черные?
И
еще Крот думал про древнюю кротиху,
свою прапрапрабабку, которая так влюбилась в солнце,
что целый день смотрела на него!
Неотрывно!
И
к вечеру ослепла!
И
от горя и обиды, и чтобы никогда не видеть этого злого солнца, ушла жить под
землю.
И
вылезала только по ночам.
С
тех пор все потомки слепой кротихи рождались почти
слепыми и жили под землей. И ни один крот уже не мог видеть солнца.
Никогда.
—
Так какое оно, это солнце? — вздыхал Крот. — Наверно, черное.
Никто
из родни и друзей Крота тоже не видели солнца и только разводили в стороны свои
смешные плоские, как лопаты, лапы с большими, как у медведя, когтями и пожимали
плечами.
Не
знала о солнце и старая-престарая бабка Крота: Кротиха
Линялая Шуба. У бабки от старости на боках вытерлась шерсть, и она стала похожа
на поношенную, траченную молью муфту, которую за ненадобностью отдают скорняку
на заплаты.
—
Зачем тебе это солнце? — кряхтела бабка. — Нам, кротам, солнце ни к чему. И так
хорошо — тепло и сытно здесь в темноте под землей. Выкинь глупости из головы!
От солнца кротам одни беды!
А
у кого еще спросить?
У
дождевых червяков?
У
них и глаз нет.
А
больше и некого!
Ведь
дурак знает: кроты вылезают из своих нор только по
ночам!
А
ночью все спят.
А
Сова хоть и не спала, и умная, и много чего знала, но солнца тоже не видела!
—
Говорят, — ухала Сова, — что солнце… — Сова выкатила круглые глаза и раскинула
крылья, — такое…
—
Какое? — замер Крот.
—
Как счастье… — глаза Совы закрылись, и крючконосая голова с потешными ушками с
кисточками втянулась в грудь.
«Заснула…»
— понял Крот и на цыпочках пошел к своей норке.
И
как-то Крот вылез из норы и увидел на своей поляне в темноте черную
стреноженную лошадь. А какие еще могут быть лошади ночью?.. Лошадь вздыхала,
щипала траву и фыркала.
—
Ты кто? — спросил Крот.
—
Лошадь, — фыркнула Лошадь.
—
А я Крот, — вздохнул Крот.
Так
у Крота появился друг — Лошадь.
«Так
вот кто расскажет мне про солнце», — подумал Крот.
Но
Лошадь болтала о всякой ерунде, только не о солнце.
—
Лошадь, — однажды не выдержал Крот. — А какое оно, солнце?
—
Какое?.. — задумалась Лошадь. — Вот! — Лошадь
расставила копыта пошире, замотала головой, выпучила
глаза и заржала… — Ясно?
—
Как счастье… — вздохнул Крот… — А день?
—
День? — фыркнула Лошадь. — Да проще простого! Это когда появляется солнце, и
все вокруг станет лиловым, зеленым, голубым и даже желто-оранжевым. Обычное
дело! А вон та черная собака — видишь? Да вон, спит у черного клуба, который на
самом деле розовый, — она станет рыжая.
—
Рыжая… — от удивления развел косолапые лапки Крот.
—
Да, да, — кивала Лошадь, не переставая жевать. — А листья будут зеленые, трава
изумрудная, а ветви деревьев — коричневые.
—
Как это?.. — вздыхал Крот.
—
Но это потом, — жевала Лошадь, — а сначала, на рассвете, все будет розовое.
—
И листья?
—
И листья.
—
А деревья?
—
И деревья!
—
А трава?
—
И трава… — кивнула Лошадь, вырвала губами клок травы и принялась жевать. — А
потом трава станет изумрудной…
—
Изумрудной… — повторил Крот.
—
Угу, — пережевывала траву Лошадь. — И по голубому небу поплывут розовые облака…
—
Розовые… — повторил Крот.
—
Угу, — дожевывала Лошадь. — А забор у тебя за спиной, который Ксения в четверг
покрасила фиолетовой краской, а ее соседка, Авдотья,
ей и говорит: дура ты стоеросовая, теперь твой забор ошалелый так и будет торчать с утра до ночи, как бельмо в
глазу…
—
В глазу… — вздохнул Крот.
—
Так и торчит! — заржала Лошадь.
—
Торчит… — вздохнул Крот.
—
Я хочу его увидеть… — прошептал Крот, — это солнце.
—
Глупости! — фыркнула Лошадь. — Я не знала ни одного крота, который мог увидеть
солнце и остаться в живых.
—
Пусть, — вздохнул Крот. — Я хочу увидеть мое солнце.
—
В нору, в нору!.. — зафыркала Лошадь. — Глупый маленький Крот! Ты проживешь в
своей темной норе долгую счастливую кротовую жизнь. У тебя будет любящая жена,
и у вас народится целый выводок очаровательных пушистых кротиков.
Вы нароете кучу новых уютных нор. Зачем тебе это дурацкое
солнце? Оно не по тебе! Солнце убьет тебя!
—
Пусть… — вздохнул Крот. — Я хочу увидеть мое солнце.
—
Делай что хочешь… — фыркнула Лошадь. — Глупый упрямец! Я тоже в жизни много
чего хотела. А теперь я просто заезженная кобыла, у которой нет даже своего
стойла, где можно спрятаться ночью от холодного ветра. Я старая и никому не
нужна. Единственное, что осталось — пастись тут у клуба, и когда наступит
осень, мой хозяин из жалости будет привозить мне на телеге раз в неделю
маленький стожок сена, а уборщица из клуба — раз в день приносить ведро воды…
—
Зато ты видишь солнце! — сказал Крот.
—
Ну и жди свое солнце, глупый Крот, — фыркнула кобыла, — как я прождала свое счастье… Может, действительно тебе удастся то,
что не удалось другим.
Лошадь
отвернулась и стала зло щипать траву: лошади ненавидят плакать.
А
Крот все стоял и таращился на светлеющее небо своими подслеповатыми глазами. По
щекам Крота текли слезы, наверное, от боли…
Он
плакал, дрожал от страха, но продолжал торчать из своей норы, как ненужная
летом глупая наряженная елка, которую забыли с Нового года.
И
тут что-то произошло!
И
все стало розовое, как и обещала Лошадь.
Вернее,
сначала Крот почувствовал на щеке чье-то тепло — оно было, как в детстве
дыхание матери!
Потом
он увидел и само СОЛНЦЕ!
Оно
было такое невозможное, что это трудно было себе даже представить!
И
все вокруг стало такое невозможное, что это трудно было себе даже представить!
—
Это как счастье… — подумал Крот.
И
ветви на деревьях, как и обещала его Лошадь, стали коричневые.
И
листья — зеленые.
И
капелька росы на стебле осоки переливалась оранжевым и
изумрудно-алым…
И
тогда он увидел Лошадь. Лошадь смотрела на него.
—
Так вот ты какая, Лошадь… — сказал Крот.
—
Какая? — спросила Лошадь.
—
Красивая, — сказал Крот. — И большая. Лошадь, а это
значит, я уже умер?
—
Да вроде нет… — смотрела на него Лошадь.
—
Лошадь, ты что, вся белая и в яблоках?..
Лошадь
фыркнула.
—
Лошадь, у тебя что, голубые глаза?
—
Голубые? — лошадь приблизила к Кроту свою большую
голову. — А у тебя черные, маленькие и очень добрые, — фыркнула лошадь. — Как
солнце.
Собака Которая
Умела Вязать
Жила
была женщина.
Женщина
как женщина, старая.
Можно
сказать, бабка.
Звали
ее Пелагея, а может и Антонина. Тоже хорошее имя.
И
она всю жизнь вязала.
Есть
такие люди: обвязывают всю семью.
У
меня у самого такая бабка была, Полина.
Я
ее страшно любил.
Она
всем вязала носки, шарфы и варежки.
И
в основном не из больших мотков шерсти — те не достать было — а из малюсеньких.
Из
остатков.
Разноцветных.
И
носки или варежки тогда получались полосатые — как зебра!
Но
цветная!
Нет,
как радуга!
Жуть
как красиво.
Потом
бабка померла и теперь живет на небе и вяжет радуги. По крайности, она так мне
и сказала: буду потом на небе радуги вязать.
Обычное
дело.
Вот
и эта Старуха тоже всю жизнь всех обвязывала.
Сначала
себе и мужу своему, Сергею Петровичу, вязала, потом детям — Анне и Фёдору,
потом внукам вязала — Светлане и Васеньке.
Вязала,
вязала, пока муж не помер, а дети не выросли и не поразъехались.
Кто
куда.
И
вязать стало некому.
Раньше
ее дом был полон людей, их разговорами, смехом, визгом детей — жизнью.
Хлопали
двери, кто-то смеялся, кто-то плакал, и казалось даже, из дальней комнаты
доносится бренчание пианино… Хотя пианино у бабки
отродясь не было.
А
теперь, когда Старуха приходила в свою квартиру, там была тишина, фото детей и
внуков на трельяже в гостиной и в пузатом шкафу: в трех толстых фотоальбомах.
Два в розовом сафьяне и один — в сиреневом. С двумя серебряными замочками.
И
на стенке на кухне ходики тикают.
Тик-так.
Всё.
Телевизор
Старуха не смотрела, потому что там чужие люди говорили о чужих, не нужных ей
вещах…
А
в Старухе осталось еще много любви, как невычерпанной
воды в колодце.
И
она снова вязала. Ни для кого. Уже просто так, как собака лает, говорила
старуха: свяжет — распустит, снова свяжет!
Обычное
дело.
Жила
была собака.
Собака
как собака, серая.
В
общем, бездомная городская Собака.
Собака
подъедалась у мусорных баков, попрошайничала у
магазина «Пятёрочка», спала в парке за домами, а когда холодно, или зимой,
ночевала по незапертым парадным.
Обычное
дело.
И
когда Старуха ходила в аптеку или магазин, это через парк, то часто видела эту
бездомную собаку.
И
время от времени приносила ей еду. Подкармливала.
И
как-то раз — была весна — Старуха сидела на скамейке в парке и вязала.
Клубок,
раз, соскочил с ее коленей и покатился в кусты. Старуха глянула: в кустах сидит
та самая Собака и смотрит на нее. А у ног Собаки лежит старухин клубок. И сама
Собака — нечесаная и в репьях.
«Чисто
клубок спутанный… — еще подумала Старуха. — Ввек не распутаешь».
—
Неси-ка сюда, шерстяная! — окликнула ее Старуха.
Собака
подхватила клубок — и к старухе. Стоит счастливая,
хвостом крутит.
—
Ну что, шерстяная ты моя собака, — вздохнула старуха, — пошли.
Сунула
клубок с вязанием в сумку, встала со скамейки и пошла к дому.
Собака
потрусила следом.
А
может, Старуха про клубок и придумала. Пожилые
придумывают почище детей.
Вот
моя бабка придумала, что, как помрет, будет сидеть на небе, радугу вязать и
меня на радуге поджидать. Так и сказала: как радугу увидишь, вот и присмотрись
— там я сижу, тебя, охламон, поджидаю. Теперь я и пялюсь на каждую радугу, как дурак.
Вроде и сидит, но только если крохотная совсем: высоко
ведь, не разглядеть.
Короче,
так они и стали жить вместе: Старуха и Собака.
Старуха
вязала и рассказывала Собаке про своих детей, внуков, про всю свою жизнь.
Собака сидела напротив, слушала и смотрела на Старуху.
Обычное
дело.
И
как-то раз, когда Старуха вернулась из магазина, то увидела: рядом с Собакой
лежит что-то странное… Вроде как три клубка…
Пригляделась — три связанных щенка: беленький, белый с черной головой и черный
с белыми лапками.
—
Как это?.. — остолбенела Старуха и посмотрела на Собаку. — Твои?
Собака
наклонилась к щенкам и стала вылизывать.
—
Господи Иисусе, Матерь Божья… — Старуха села на
корточки и разглядывала щенков. — Хорошенькие…
К
вечеру Старуха связала для щенков половик, одну миску с косточками, а другую —
с кашей.
Через
день Собака связала еще двух щенков: рыжего и пегого. А к вечеру — не-пой-ми-ка-ко-го! Но крупного.
Тогда
Старуха связала еще половик и большую тарелку с супом. Чтобы всем хватило.
—
Господи, — смотрела Старуха то на щенков, то на Собаку. — Вот бы мне такое…
И
как-то Старуха пришла из аптеки, хотела ключи достать — а дверь ей открывает
внучка Светлана, только вязаная. А во вторник — внучок, Васенька. И оба — ну
точь-в-точь, как ее… но которые как сто лет уже к ней
не приходили.
Потом
появилась дочка ее, Анна, и сын, Фёдор.
—
Вон какие вы стали… — оторопела Старуха.
А
в среду дверь ей открывает муж ее покойный, Сергей Петрович: Старуха как стояла
с авоськами в дверях, так и просела на ступени:
—
Сергуша, господи, ты, что ли?..
Вот
и дом Старухи полон! Шум, двери хлопают, собаки лают, возня, визг, топот…
Ну
а щенков, как подросли, пристроили в надежные руки, и так в доме дым
коромыслом…
И
вот однажды, когда Старуха вернулась домой из школы, куда внучку отводила,
входит, а в доме полный кавардак. И дочь ходит по комнатам какая-то потерянная,
заглядывает то под диван, то под шкаф…
—
Ань, ты чего? — почуяла Старуха неладное.
—
Мам, да Собаки нет! Пропала!
—
Как — нет?..
—
Да так! С ног сбились, обыскались! Нет — и все! Может, ты дверь за собой не
закрыла?.. Я уже и объявление напечатала, Фёдора послала расклеить, и в
интернете, в сетях, пост повесила… Мам, как думаешь, вознаграждение обещать?
—
И чего ей не хватало-то? — Старуха просела на стул. — Вот ведь, только все
обустроилось… И — на тебе…
А
через несколько дней, когда Старуха шла в магазин, в парке на скамейке она
увидела старика неопрятного вида. Перед стариком сидела большая серая собака.
Ее Шерстяная Собака.
«Вроде
она… — пригляделась Старуха. — Хотя далеко, не поймешь… Что это я?.. — еще
подумала старуха. — Стою, дура дурой,
а окликнуть не решаюсь».
Собака
— раз — и оглянулась, но как не узнала. И снова уставилась на старика.
—
Вот ведь как, — вздохнула Старуха, — похоже, она ему нужнее… — И пошла к
магазину. — А может, и обозналась, старая.
Под
большой старой липой, там, где тропинка парка делает резкий уклон к пруду, на
скамейке сидел Старик и что-то выстругивал из ветки. Перед стариком сидела Большая
Серая Собака и внимательно смотрела. Старик стряхнул с коленей стружки,
наклонился к Собаке, словно хотел что-то сказать, встал и, опираясь на палку,
пошел к выходу.
Собака
потрусила следом.
Обычное
дело.
Велосипед
—
Бабполин, а велик?.. — хлюпал я, когда носильщик
выгрузил наши пожитки у фонтана перед вокзалом. — Не-е-е-е-т…
—
Ой, — всплеснула руками бабка. — Да я ж с него, родимого, глаз не спускала.
Зеленый такой?
—
Д-а-а-а-а-а, зеленый… — рыдал я.
—
Вот беда-то, — поправила платок бабка. — Я ведь его своими руками в багажник
запихивала… А таксист, противный такой, с усиками, и
говорит… во вторую очередь гражданка, после чемоданов… У меня у самой и
керосинка, и корыто не влезли… Я ж не рыдаю!
—
А-а-а-а-а! — рыдал я. — Вон твое корыто! Ты все нарочно
говоришь…
—
Рыдай не рыдай, — разводила руками бабка, — а на нет, Сашенька, и суда нет! Я и сама переживаю поболе
твоего! Вон, аж вся дрожу от нервов…
Стой, пострел, как вкопанный, чемоданы карауль, а я за такси! А то так
на вокзале и заночуем! Тогда не то что велосипед, а и багаж, и нас с тобой,
горемычных, растащат… Стой вот!
Бабка
ловила такси, и мы ехали в станицу…
В
детстве у меня был велосипед, «Школьник». Что-то среднее между обычным
велосипедом и трехколесным, для малышни. Велосипед был изумрудного цвета, как
стрелки лука в майонезной банке на подоконнике: раздолбанный
и любимый! Весной, с первыми проталинами, я выкатывал велосипед во двор и уже
не слазил с него до первой поземки. И даже через забор вместе с ним лазил! И
даже ночью мы были неразлучны! «Школьник» стоял в коридоре у вешалки, как
верная собака, и, если прислушаться, тихо вздыхал, поскуливал в темноте и —
снился!
Но
как-то так складывалось, что мой велосипед никогда не доезжал со мной до
станицы. Хотя велосипед к дороге я загодя готовил сам: разбирал, смазывал и
упаковывал в мешок, сшитый из простыни!
Но
потом что-то таинственное происходило: то впопыхах его забывали дома, то в
последний момент велик в такси не влазил, то
носильщик поезд перепутал, то еще что… Поэтому, когда
паровоз, пыхтя, подкатывал четыре наших прицепных вагона от узловой станции
Староминская к тупиковой, Ейску, обнаруживалось: велосипеда нет!
И
только потом я узнал, что коварная бабка матери наказывала: «Так и попомни, Лидушка, или я — или Сашкин велосипед! Этот бес и на своих
двоих от меня, как черт от ладана, а тут еще колеса про меж ног… — пиши пропало! А у меня и так нервы натянуты им, как канаты!
Поэтому: или твой оболтус без велосипеда, или ты
получишь из станицы два трупа — мой и Сашки! На велосипеде! Так и будешь
хоронить! Во хоть на Миусском,
к родне подкопаешь!» — театрально всхлипывала бабка…
Хотя
велосипед в станице — вещь была совершенно необходимая. Без велосипеда ты был
хуже, чем собака на трех лапах или кошка без хвоста, или коза без рогов… Без велосипеда ты плелся по жаркой пыли, как распоследний курортник и только вздыхал и провожал взглядом
сверкающие спицы счастливцев.
Поэтому
оставался вариант выпрашивать у местных пацанов
огромный и тяжеленный, как самосвал КРАЗ, их «Украину». Так велосипед назывался.
Других в станицу не завозили. Иногда и давали, но — ненадолго. До седла я не
доставал. Поэтому сначала «Украину» надо было разогнать и уже на ходу
запрыгнуть, просунуть ногу сквозь раму и дальше ехать стоя, боком, как джигит в
цирке!
Зато
с велосипедом ты становился полноценным гражданином станичного общества, своим.
Хочешь — на пляж за пять минут, хочешь — на рынок за мороженым, хочешь — вообще
на то море за десять километров! А так по солончакам через степь — и до ночи не
обернешься. А вернешься, так бабка все одно убьет!
Но
главное — это когда привозили девочек-курортниц. Этих принцесс
с бледными веснушчатыми лицами в голубых и розовых панамах. И если у
тебя велосипед, ты был вне конкуренции! Тогда ты мог запросто взять и посадить
эту курортницу в голубой или даже розовой панаме на раму и мчать ее куда
угодно: хоть на море, хоть на лиманы, хоть в Рай… И
вообще — любовь с первого взгляда! А главное — перед станичными пацанами у меня было преимущество. Местным мамаши в панамах
дочек не доверяли! И я был как бог Гефест: пацаны только разевали
рты и провожали меня завистливыми взглядами, обещая накостылять при случае,
если что…
Но
Гефест не Гефест, а мимо нашего палисадника на велике
лучше было не гонять! Иначе из калитки, как черт из табакерки, выскакивала
бабка и вопила: «Вот погоди, архаровец! Ишь, чертяка, чего надумал! Если с обрыва упадешь и потонешь
— домой лучше не приходи! А ежели через полчаса не
заявишься, найдешь меня вот тут, у калитки — мертвой! Так и знай».
С
тех пор я вырос и успел стать седым дядькой. Но иногда, теперь все реже, мне
снится один и тот же сон.
…Я
еду на своем старом изумрудном «Школьнике» по жаркому станичному небу. Подо
мной проплывают соломенные крыши мазанок, пыльные кроны абрикосов,
черные конусы туй… Вон возвращаются с покупками с
рынка молодые отец с матерью, пацаны наяривают на великах
по грейдеру с рыбалки… Моя бабка Полина стоит у плетня и судачит с соседкой… И
вдруг задирает голову и, прикрыв глаза ладонью, смотрит в вылинявшее от жара
небо…
Словно
увидела что…
Я
машу ей, давлю на педали и ору от счастья…
Матрас
Спали
мы с бабкой на одной кровати, валетом.
Экономили.
Потому
что деньги брали за койко-место. А жили мы с бабкой в станице подолгу, с весны
до осени.
—
Денег, Сашенька, в обрез, — вздыхала бабка. — Отец с матерью не железные. А так — экономия и стирать меньше! — Бабка
плюхнулась на сетку обшарпанной железной кровати. —
Скрипит, сердешная! Ну ничего, перетерпимся.
А
мне вообще было все равно! Я клал голову на подушку, глаза закрывались — и…
глаза тут же открывались: вот оно и утро!
Солнце
сквозь щели ставень сочится, гогочут во дворе гуси, брешет
собака, бабка с соседями у плетня переговаривается.
Но
матрас, на котором мы спали, был не просто — матрас! Мало того, что он был не
очень ровный («черти, что ли, на нем плясали…» — вздыхала и кряхтела во сне
бабка), так этот матрас был еще ковер-самолет: мог, если что, разом меня в
Москву укатить! Поэтому когда я возвращался вечером с гулянки,
то боязливо заглядывал в окно мазанки: свернут матрас или нет!
Если
свернут, то, похоже, на этот раз я «допрыгался»
—
Ну что, Сашенька, — бабка сидела на скрипучей сетке кровати и с удовольствием
похлопывала скрученный матрас по полосатой спине. — Допрыгался! Домотал бабке
нервы, да?! Все, завтра в Москву.
«А
действительно, как спать-то?» — таращился я.
Отчего-то
скрученный матрас производил на меня магическое действие: словно небо
опустилось на землю. Видимо, бабка обладала недюжинной интуицией психолога и
сражала мою доверчивую детскую душу наповал. В свернутом матрасе было что-то
неотвратимое, последняя точка. Я сидел на скрипучей сетке кровати, хлюпал и канючил: «Бабполин, ну миленькая, ну в последний раз…»
—
Допрыгался, — гладила бабка полосатый матрасий бок. —
Плачь не плачь, голубчик, а дело решенное. Я когда тебе наказала прийти?
—
Ы-ы-ы-ы… — хлюпал я. — Не помню…
—
Засветло! А сейчас что?
—
А-а-а-а, ы-ы-ы-ы… —
размазывал я слезы. — Не знаю…
—
Ночь!
—
А-а-а-а-а…
—
А что на небе? Глянь!
—
Ы-ы-ы-ы-ы, — выл я. — Ну, бабушечка,
ну, последний раз!
—
Луна и звезды! — ехидствовала бабка. — Вот матрас, Сашенька, и свернут! И такси
заказано. На шесть утра. Так что с утра, мил друг, и покатим. Вот и я уже
оделась! Сейчас пойду в центр на почту телеграмму в Москву матери с отцом
давать. Ох, как обрадуются! Работали целый год, работали — чтобы своего обормота с бабкой на море отправить, да?! Сами в отпуск
приехать хотели, да?! А тут — на тебе! Охламон на
пороге. Ох, как обрадуются! Мало того, что нервы мои натянул как канаты, так
хоть бы отца с матерью поберег!
—
Бабполин, — хныкал я. — Ну, пожалуйста, ну, разверни…
— тыкал я в полосатого бегемота, — матрас…
—
Ну прям и не знаю… — вздыхала бабка. — Поверить, не
поверить?.. Ведь опять обманешь?
—
Не-е-е-е-е-т, — канючил я. —
Хочешь, я с утра два сырых яйца выпью, вместо одного?
—
Ну два-то ни к чему, — говорила бабка. — А вот одно —
выпьешь! За милу душу! И
попомни, Сашенька, — бабка разворачивала матрас: — нервы мои натянуты, как
канаты! Иди вот на кухню, там каша твоя овсяная стынет! И чтобы не то что до
дна, а и тарелку вылизал!
—
А точно развернешь? — кивал я на полосатого.
—
Да разверну, разверну! — вздыхала бабка. — Ешь иди,
охламон!
Так
повторялось чуть ли не каждую неделю. Но каждый раз я
искренне верил, что этот — последний!..
Сиеста
Бабка,
как, впрочем, и все станичники, заграничного слова «сиеста» не знала, но…
—
Горе мое, — говорила бабка. — В такую-то жару и мухи дохнут… — Заталкивала
меня в прохладную мазанку и затворяла ставни. — Чтобы ни лучика. В такую-то
жару и ангелы спят. — Поворачивала ключ в замке и прятала в кармане халата. — И
чтобы спать. До первых чокнутых петухов или когда
собаки забрешут.
Те
и другие оживали часам к четырем.
—
Ну, Бабполин… — канючил я. —
Не хочу спать.
—
А ты через не хочу — кряхтела бабка пружинами железной кровати за занавеской.
—
Умру… — ныл я. — Так и знай.
—
А хоть и умри, — зевала за занавеской бабка. Хошь сидьмя сиди на кровати, хошь лежа
как гусь в супе томись. А лучше — спи! На улицу все одно не выйдешь! — и
раздавался храп.
Я
лежу на кровати, смотрю, как большая жирная муха, жужжа, бьется о лучик,
стрельнувший в окно через неплотно прикрытый ставень, и наблюдаю, как этот луч
ползет по крашеному дощатому полу от комода у окна через цветастый половик к
синей ножке моей кровати. Вот еще три шага, и заорет Алкин
рыжий петух.
—
Не доживу… — думаю я. Глаза мои закрываются, и тут же начинает голосить петух,
принимаются гоготать за окном гуси, брехать собаки.
Бабка
шаркает к выходу, выходит на улицу и одну за одной
открывает в доме ставни.
И
еще горячее вечернее солнце врывается в мазанку. Шлепает желтыми ладонями по
щекам, щекочет мой живот, а через все комнаты начинают с воем метаться очумелые разбуженные мухи.
Я
вскакиваю с кровати и пробкой вылетаю в жаркий станичный вечер.
—
На море, да, Бабполин?
—
Вот чума, — тыкает мне в голый живот бабка стакан
парного молока. — На вот! И чтоб до дна. Опосля и
поговорим.
И
мы шли на море.
Звезды
Звезды
в станице были не такие, как в городе, — бледные и немощные, точно смотришь
сквозь выношенную до дыр старую кофту, напросвет.
Дудки!
Звезды
в станице были звездищи!
Они
были огромные, разные, а еще — разноцветные!
А
еще мигали, переливались и было их — без счета.
А
еще там был Млечный Путь.
Вообще-то,
в звездах я кое-что понимал: отец рассказывал, да и водили от школы в
Планетарий. Лектор тыкал светящейся указкой в звездное небо на куполе и бубнил:
«Вот, дети, обратите внимание, созвездие Козерога, а вот — Большая медведица»,
— хотя мы с моим другом Пехтерем, сколько не пялились,
сходства не видели. «Похоже, а Пехтерь?» — кивал я. «Не-а-а-а,
— зевал тот. — На жиртреста из третьего «Б», Витьку,
больше похоже! Помнишь, когда школу красили, а у маляра в люльке ведро с
белилами опрокинулось, а он внизу стоял… Во была
красотища…»
Но
зато пацанам в станице и бабке я запросто тыкал пальцем куда попало в ночное
небо и заливал и про Большую Медведицу, и про созвездие Рака… Пацаны пялились и
уважали: они и того не знали. С приезжими курортницами — еще лучше! Там сразу
охи-вздохи и любовь! Но с бабкой номер со звездами не проходил. На моих
«Козерогов» бабка серчала: «Может, по-ученому и так,
Сашенька, но, помяни мое слово, ученые эти отродясь на
небе не были! Не ангелы. Вот Гагарин, тот был! Лётал в ракете, потом в
обгорелом шаре в степи упал. По телевизору глядела. Человек он, конечно,
хороший. И добрый — по лицу видно. Но что он там в
свой маленький иллюминатор разглядел, еще бабушка надвое сказала. И звезд этих
руками не трогал. Поэтому, Сашенька, я тебе так скажу: вот кроме всех этих
твоих — Лебедь, Рак и Щука — есть еще на небе, мил друг, и Боженька, и всякие
ангелы, и архангелы есть. Вот видишь эту Белую Дорогу, — тыкала бабка в Млечный
Путь, — вот по нему они, родимые, и ходят: туда-сюда… И
на нас, грешных дураков, смотрят, и ежели лоб
перекрестишь, то и как жить подскажут… А нет, так сам и выпутывайся, и на
других не пеняй…
—
Бабполин, ну неправда… — канючил
я.
—
А вот правда-неправда, — говорила бабка, — как хошь,
так и думай!
—
И что, вот эти, что светятся — они не звезды?
—
Души! — вздыхала бабка. — Висят.
—
Как это?..
—
Как фото на обоях.
—
И чего, так много?.. — сомневался я.
—
А сколь хошь! — кивала бабка.
—
И долго они там… висеть будут?
—
Да вечно! — бабка обводила взглядом небо, как хозяйка огород. — До Страшного
суда. Только вот те, которые светятся, те ясные души. А вот темные, где грех
один, тех и не видать.
—
И мы, что, тоже туда попадем, — кивал я на небо, — и будем на небе до Страшного
суда висеть?
—
А куда ж денемся. Все там будем, как миленькие.
—
А это… — тыкал я в Млечный Путь, — это ангелы в гости друг к другу на машинах,
что ли, с фарами гоняют? Как сосед Жорка на «Урале»?
—
Вот как дам «на машине с фарами», — отвешивала мне затрещину
бабка. — Да говорю же — лётают туда-сюда. На крылах. Как мотыли. А Белая Дорога
— то свет их крыл… она к Боженьке и ведет! Ясно, бестолочь
стоеросовая?!
Я
конечно сомневался, но бабке не перечил: говорила она уверенно, получше
лектора-очкарика с указкой в Планетарии у зоопарка… Хотя
тому я тоже не особо верил… И потом, если бабка засерчает,
то запростец можно завтра и «гулянку», и купание «как
своих ушей» не увидеть…
—
И чего, ангелы там летают и на нас смотрят?.. — крутил я в кармане кукиш.
—
Смотрят! — кивала бабка. — А особенно на тебя, обормота!
—
Чего это на меня, — вертел я головой, но на всякий случай вжимался спиной в
штакетник под ветви акации: чтоб меньше было видно.
—
А того… — говорила бабка. — И не егози! Все одно насквозь тебя видят! Как
стеклянного! Вот говори, как на духу: шлёндрал вчера
с пацанами на то море, а?
—
Что? …Ой, — шлепал я себя по животу. — Бабполин,
смотри, какой комарища! Мог бы всю кровь выпить. Да?
—
А ведь я тебя предупреждала, охламон. То море
глубокое, не то что это. Там сразу, раз, и с головой!
А еще буруны и омуты с водоворотами — враз утягнут!
Я
молчал и сопел.
—
Бабполин, а еше про страшный
суд?.. — переводил я разговор с щекотливой темы на
бабкину любимую.
—
Вот, вот! — тыкала мне в голый живот бабка. — Оно тебе
важнее других!
И
бабка начинала. Она говорила и говорила, тихо раскачиваясь взад-вперед на
скамейке. Луна огромной, сверкающей чешуей рыбиной медленно выплывала из-под
обрыва над морем в конце нашей Коллективной, стрекотали цикады, то тут, то там
начинала лаять собака, другие подхватывали, но разом все и затихало. Вот
замычала хозяйская корова Зорька. Теперь у Лехи Гунтаря
заблеяли овцы… Бабка бубнила, звезды висели над самой
моей головой, и казалось: протяни руку — и можно вывернуть любую, как лампу из
патрона, да боязно, а вдруг обожгусь. На коряжистой ветке над самой моей
головой сидел маленький ангел и болтал розовыми пятками, бемц!
— тыркнул меня пяткой в ухо…
—
Не спи, сон ночной спугнешь, а слушай, — тыкала меня бабка и подкручивала
фитиль керосиновой лампы. — …вот
души и придут на Божий суд. И будут крутиться вокруг праведного света, что
мотыльки вокруг керосиновой лампы. И ангелы, с белыми крылами, подхватят
праведные души в райские кущи, а слуги дьявола, с черными, тех
что злыдни, прямиком сам знаешь куда! Понял, обормот?!
Я
кивал, тер ухо и пялился на керосиновую лампу. Лампа
стояла между нами на скамейке, а вокруг кружили и кружили белые мотыльки и
мотыльки с черными крыльями… А два, с обгорелыми
крыльями, один черный, другой белый, валялись внутри колбы, под фитилем. И
один, полуживой, еще дергался…
—
А эти чего?.. — кивал я на них бабке.
—
А того, — отвечала бабка. — Допрыгались!
Мне
становилось совсем худо.
Я
то пялился на небо и представлял себя привязанным
навечно к этому Космосу в ожидании Страшного суда, как злючая
черная коза в репьях на привязи у лимана, а рядом ни бабки, ни пацанов, ни отца
с матерью, а гадский лектор из Планетария тыкает в меня световой указкой и лыбится: «Что, попался, голубчик?..»;
то
печально смотрел на мотыльков: на тех, что крутились вокруг лампы, и тех, что,
обгорелые, уже лежали под фитилем;
то
на свой стеклянный для ангелов живот…
—
Нет, не ездил… — выдавливаю я и натягиваю трусы повыше, до подбородка. «Может,
и обойдется… Конечно, страшно быть грешником! —
рассуждал я. — Бабкин черт, тут как тут, уволочет! Но ведь когда я еще помру?..
Лет через тыщу! А может, и
никогда, обойдется! Это взрослые помирают. Болеют, болеют и помирают! А я тут
причем?! Дети-то живут всегда! Врать, оно, конечно, плохо! А признаешься? Так
завтра запросто в Москву как миленький и загремишь! А
кому охота?! Пылища, жара и двор пустой — все друзья на дачах.»
—
Нет, не ездил… — мотаю я головой и плотнее вжимаюсь спиной в штакетник. —
Только чуть-чуть…
Шелковица
Во
дворе Григория Черкасского, где теперь торчит глупый пень, раньше, в моем
детстве, росло огромное дерево шелковицы.
Корни
ее опутывали весь двор, а ветви уходили в самое небо.
Дерево
было живое от корней до макушки. Тут везде кто-то жил. Верхние ветви были
увешаны десятками корзиночек гнезд и опутаны паучьими сетями, а в скрюченных
листьях жили личинки шелкопряда, вьющие свои коконы. А еще дупла дятлов. Штук
пять или шесть. Их занимал кто попало. Квартиранты
менялись часто, но руку туда было лучше не совать, там могли поселиться и
скорпионы. А под корнями по весне вся земля была изрыта свежими кротовьими
норами.
А
когда поспевали ягоды, то все вокруг было усеяно ее маленьким черными плодами,
словно за ночь выпал теплый фиолетовый снег. Плоды по форме напоминали малину
или ежевику, только повытянутей, как ананас. И на вкус
напоминали их разом.
Тогда
мы с моими друзьями забирались на огромные ветви шелковицы и объедались этими
ягодами.
Летом
вся жизнь двора проходила в тени этого дерева. Под него ставились столы с
примусами, кровати. Днем под деревом готовили, а ночью спали. А еще под это
дерево, в зной, собиралась вся дворовая мелочь: куры, утки, гуси, голуби и три
дворовые кошки. Кошки млели, разлегшись на ветках, а остальные делали
неглубокие ямки и распластывались меж корней. Или просто зарывались в пыль.
Если
влезть на шелковицу на нижние ветки, то было видно за станицей море. Что я и
проделывал каждое утро по наущению бабки.
—
Ну, чего там море? — задирала бабка голову. — А, охламон?
Волнушки есть?
—
Ни волнушки! — вопил я. Даже если море было все в
волнах, как стиральная доска. — Ни такусенькой…
А
это значит, мы шли с бабкой купаться!
Если
взобраться на шелковицу повыше, то внизу, под ногами оказывалось полстаницы:
соломенные крыши мазанок, конусы туй, шесты с ловушками для голубей, как
современные антенны, вот едет со своей женой Веркой
на своем синем мотоцикле на рынок сосед Жорка, по грейдеру мчится вереница
крытых брезентом машин с зерном на элеватор, торчит среди платанов покрашенный
серебрянкой Ленин у клуба, пацаны на великах
наяривают, распугивая уток, с рыбалки по грейдеру вдоль кладбища и, еще дальше,
уже в сизой жаркой дымке — пирамидальные тополя и за ними искрится То Море.
А
если взобраться еще выше, то, я был уверен, будет видна и Москва. Не знаю
почему, но я был в этом абсолютно уверен, и меня это страшно расстраивало:
возвращаться в Москву совсем не хотелось: холодно и нет моря. И выше я, на
всякий случай, никогда не лазил.
И
еще я знал: там, где неохватный с толстенной корой ствол дерева переходит в
пять толстенных ветвей, и было сердце дерева. Там, если встать босыми ногами,
то что-то двигалось и словно вздыхало, а если приложить ухо, то тихо ухало и
дышало, как филин ночью: ух, ух, ух…
И
еще: моя шелковица по ночам ходила.
Ночью,
как только голова моя падала на подушку, шелковица аккуратно вытягивала корни
из-под хлева, собачьей будки и мазанки, шлепала корнями по двору, ласково гладила
соломенные крыши, заглядывала деревянным лицом в окна, рассматривала лица
спящих, открывала щеколду ворот и выходила на Коллективную, потом на Садовую,
тыркалась ветвями в крону своего старого знакомого абрикоса Надьки Фортушной, гладила по макушке еще молодую тую
у Алки Курысихи на задках
двора за облезлым синим забором. Так дерево обходило полстаницы, а с первыми
петухами выходило к обрыву, садилось на краешек, свешивало усталые корни в море
и ждало. И, как только на горизонте из моря появлялся медный таз солнца,
опрометью неслось обратно. Закапывалось и стояло полное
щебета птиц, солнца и ветра, стучало нетерпеливыми пальцами веток в окна,
будило: бам, бам, бам…
Я
выскакивал голый, в одних трусах, на горячие доски крыльца: шелковица мотала
надо мной огромными ветвями, бросала мне под ноги горсти сочных ягод ананасоклубникиежевики.
Я
закрывал глаза и клал ягодину в рот. Это и был первый
вкус наступающего дня — ананасоклубничноежевичный.
А
еще у шелковицы была главная, любимая всеми ветка. Я забирался
туда, свешивал ноги и часами неподвижно сидел и наблюдал, как подо мной
протекает вся эта жизнь: вот бабка стоит у примуса, зачерпывает ложкой суп,
дует, пробует на вкус, подсыпает ложкой соли, Анна затворяет за коровами
ворота, кот не спеша идет по коньку крыши, замер и теперь смотрит на меня,
Славка возится с голубями у клеток, открыл одну, аккуратно вытащил
сизаря, поцеловал в клюв, размахнулся и выкинул голубя в небо. Сизарь летит в
небо — и вдруг разметался, закувыркался, захлопал с треском крыльями, словно
бабка стряхивает выстиранное белье, закружил… Я задираю
голову, в кроне, словно в огромном аквариуме, плавают золотые рыбки солнечных
зайчиков и я сам, как ненастоящий, точно сделан из ярких пятен. Словно золотые
рыбки собрались на миг в стаю и, раз, рассыпались… и нет
меня вовсе…
У
меня в Москве, на старой вьетнамской бамбуковой этажерке до сих пор стоит
пожелтевшая от времени фотография, которую сделал мой отец, когда они с матерью
в один из разов приезжали к нам с бабкой в станицу.
На
огромной, пологой, уходящей в сторону кухни ветке стоят босоногая Галинка, хозяйская дочь и моя тайная любовь, ее брат
Славка, моя молодая мать с распущенными рыжими волосами, Лёха длинновязый, Генка, Колька и еще бог его знает кто, а
внизу, под веткой, за столом сидит моя Бабполина, а у
будки мохнатый, весь в репьях, Матрос.
И
если Там что-нибудь есть и я Туда когда-нибудь попаду,
то мне много не надо. Только пусть Там будет моя
Шелковица до неба, подо мной двор Дядьгриши, и я сижу
на моей длинной ветке. Я не займу много места… Хватит
всем, кто захочет сесть рядом… Подо мной в будке всегда будет сидеть лохматый
Матрос с рваным левым ухом, вон бабка качает примус: «Да будешь ты гореть или
нет, чертова железяка…», Григорий запрягает в двуколку
гнедого жеребца: «Тп-р-р-р-ру! А ну, Чёрный, стоять! Кому кажу, стоять!», мои мать с отцом сидят
за столом молодые и смеются.
Надо
мной будут шелестеть тяжелые ветви шелковицы, и спелые ягоды будут падать и
падать вниз, словно снег в Рождественском шаре, если шар потрясти и поднести к
глазам. Навсегда.