Опубликовано в журнале Дружба Народов, номер 11, 2016
Марина Кудимова, поэт, прозаик (г.Москва)
Вопрос
укладывается в рамки нехитрого слогана:
«Какие книги — такое детство», где субъект с объектом безболезненно можно
поменять местами: «Какое детство — такие книги». И я не могу уверенно сказать,
что здесь применительно к моей биографии первично. Думаю, части
взаимозаменяемы.
Так получилось, что шедевры устного народного
творчества, всякие потешки и прибаутки, мне устно и
были заповеданы. Няня моя Маруся, говорившая на причудливом русско-украинском
суржике, выдавала довольно рискованные образцы ей одной известных фольклорных
моделей. Например, такое изделие:
И не так, и не сяк,
А мой дедушка — лысяк.
Мой
дедушка — дед, как я его звала, из пиетета не уменьшая суффиксом значения этого
родства, «лысяком» не был ни в малейшей степени,
сохраняя в первозданности мягкую, пепельно седеющую
шевелюру. Припевка не имела к нему никакого отношения. Дед, судя по всему, не
признавал детскую литературу как специальный жанр. Не помню, чтобы он поощрял
отдельное чтение Барто или Маршака, начав мое
просвещение без приготовительного класса — с Ершова и Пушкина, Лескова и
Куприна. Бабушка ностальгировала сочинениями старорежимными, почерпнутыми из
дореволюционных хрестоматий. Особой ее любовью был отмечен дидактический диалог
Александра Устиновича Порецкого, писавшего под дамским псевдонимом «Пчельникова»:
Ах, попалась, птичка, стой!
Не уйдёшь из сети,
Не расстанемся с тобой
Ни за что на свете!
Но
птичку отпрыски эксплуататоров отпустили — а вместе с ней улетело и мое
младенчество. Жизнь ребенка в поколенческом
промежутке — минуя родителей — часто дает весьма своеобразные
плоды. И я, как многие послевоенные дети, этой дедушко-бабушкиной
участи не избежала, за что не устаю благодарить судьбу. Но поскольку раз в год
меня демонстрировали родителям, а родители считали, что воспитывают меня без
них неправильно, то каждое лето происходил неизбежный книжный регресс — откатывание назад, к пропущенным стадиям. Никакого
отдельного впечатления из знакомства с советскими классиками я не вынесла. В
прозе отдавала предпочтение Житкову с его уникальной фразировкой. В стихах же,
нарочито созданных «для детей», меня более всего привлекала рифма:
По проволоке дама
Идёт, как телеграмма.
Или:
На площади базарной,
На каланче пожарной…
Вот
ведь и до сих пор я считаю рифму главным отличительным признаком поэзии. А еще
говорят, с возрастом люди меняются!
Но
чтение не по своему выбору — это одно, а выбор самостоятельный, каким бы он ни
оказался рискованным, — совершенно иное. Когда родителям, не очень хорошо меня
знающим, надоедал сезонный процесс формирования моей личности, меня перевозили
в соседний городок к старшей сестре бабушки. Та, экономя пространство
единственной коммунальной комнаты, доставшейся ей после уплотнения, хранила
книги в старинном, изъеденном шашелем диване. Недаром персы исходно именовали
«диваном» исписанные листы бумаги, да и книги, пусть бухгалтерские. Мебельное
изделие, сработанное до Первой Мировой войны, внушило
мне, что чтение должно сопровождаться трудностями, а то и опасностями, а также
не вполне санитарными условиями. Пудовый настил угрожал обрушиться на голову,
пружины — отдавить пальцы, а хлопья слежавшейся пыли — засорить носоглотку и
проникнуть в легкие. Никогда больше я не испытывала такого наслаждения, как от
того чтения с риском для жизни. Именно доисторическому дивану я обязана всеми
своими читательскими пристрастиями — как выяснилось, пожизненными.
Вкусы
вырабатывались довольно экзотические. Я, так никогда и не одолевшая ни Купера,
ни Майн Рида, ни «Трёх мушкетёров», — ничего из романтической,
якобы обязательной для полноценного пубертата лабуды, на долгий срок застряла в путешествиях, жанре,
который благодаря тотальной американизациии
закрепился в русском языке как «трэвелог». Любимыми
книгами моего раннего отрочества стали «Хождения за три моря» Афанасия
Никитина, «Мёртвые души», «Детские годы Багрова-внука»,
чеховская «Степь», которая казалась мне не только не скучной, но почти
детективной, и — для пущей современности — «Серёжа» Веры Пановой. Кто скажет,
что это произведение — не о путешествиях, когда весь сюжет выстроен как
предвкушение путешествия? А вот как оно попало в диван с приложениями к «Ниве»
и изданиями не того Маркса, сказать затрудняюсь.
Скорее
всего, мои странные вкусы были пропорциональны регулярным железнодорожным
мотаниям через всю страну. Я, можно сказать, выросла в поездах. И в поэме
Гоголя меня привлекало прежде всего размеренное
движение чичиковской брички, а не обличение
помещиков-крепостников. И бричку Ивана Иваныча Кузьмичова, которую Чехов аттестует как «безрессорную», «ошарпанную» и «допотопную», я
воспринимала естественным продолжением той парадоксальной «птицы-тройки».
Интрига
чудесной повести «Серёжа» держала меня в состоянии многократного перечитывания, а финальная фраза «Какое счастье! Мы едем в
Холмогоры!» так и осталась девизом на моем, так сказать, щите. От того, возьмут
взрослые ангинозного мальчика с собой или бросят, как ненужную вещь, для меня
зависело нечто фундаментально важное, и я всякий раз замирала в сомнении: а
вдруг Серёжу на сей раз предадут. То же чувство детской зависимости от
непонятных прихотей непонятных людей — взрослых — оставила во мне и
автобиография Аксакова — Багрова-внука,
тем более что внучкой я сама себя ощущала гораздо прочнее, чем дочкой: «Я
думал, что мы уж никогда не поедем, как вдруг — о счастливый день! мать сказала
мне, что мы едем завтра. Я чуть не сошел с ума от радости».
Нам
всем когда-то так говорили: «Мы едем завтра!» Это главные слова каждого
детства, я убеждена!